Часть 6
2 мая 2025 г., 13:59
Запах его комнаты. В первый раз оказался у него дома. Здесь не было парадной лестницы, двухэтажный каменный домишко, словно осевший под ударом, смешной, несуразный, прижался недалеко от Кремля, в зеленых от мха и сырости дворах. Гнилые деревянные ступеньки и холодный, незаглушимый в своей мощи голос реки: повсюду была жара, а здесь, как только хлопала дверь и темнота проглатывала их, Володю бил озноб в летней рубашке. Жареный лук, вареные капустные листы. Однажды Вова видел крысу, и под густым, бесстыдным запахом кухни лежал животный дух. Страшно было, что нет-нет – а цапнут из черноты, та же крыса или бродячий пес, живая грязь, которая мгновенно отравит кровь и обожжет гангреной тело. Старался подниматься по лестнице бегом: и в то же время замирал от стыда, боясь, что Сашка все поймет и разглядит в нем – позорную трусость. Зато когда поворачивался замок – Саша носил ключ на шее, на веревке, вместо нательного креста, - их встречал чистый, сладкий запах дерева и пепельное дыхание печи. Печка нуждалась в чистке, угара не давала, но немного дыма всегда стояло в комнате, как добрый призрак, Вова ловил его рукой за серую мягкую седину, и запах был, как от костра. Давным-давно жег костер с мальчишками в деревне, пекли картошку. Потом случилось что-то, и отец перестал пускать, а деревенские мальчишки больше не здоровались, когда проезжал мимо по дороге и предлагал запрыгнуть на закорки экипажа: внутрь было нельзя, босые ноги у ребят всегда были в пыли и глине. А, вот что. Тем летом погиб управляющий, и мужики говорили, что свернул шею: якобы полез считать бревна на верх кучи, на лесоповале. Никто не произнес слова «убийство». Из города приезжал инспектор, и долго, две недели жил у отца, запомнилось, что выпил всю рябиновку и что отец кряхтел с тоской, потому что выпил без толку: никого, кажется, не задержали, или должны были, но ничего не вышло… кажется, пропал человек или два, но это стерлось наглухо из памяти, а страдальческий и обреченный взгляд отца, при виде запотевшего кувшинчика рябиновой на расписном подносе, остался. Да, кажется, должны были судить, и кто-то из мужиков повесился в сарае, вот как вышло. А когда Вова окликал кого-то из ребят, они пригибали головы и поскорей бежали по своим делам, словно спасаясь от дождя. Он перестал с ними заговаривать. А запах костра до сих пор растапливал в груди невыносимую, неохватную, сладкую печаль: так его сердце оплакивало убитую, потерянную радость. Знал, что полюбит в этой комнате каждый угол, каждую ножку чугунной кровати, каждый ромбик на стеганном шелковом одеяле, и будет плакать, плакать безутешно, когда и это место, наполненное верой и теплом, тайная лазейка в другой мир, безмятежный, бесхитростный мир счастья, которым дышат только дети и они – не долга, исчезнет, рассеется, как дым под солнечным лучом. Не смог бы объяснить, но чувствовал: их дни конечны, их слитность, их доверчивая близость – хрупка. Если бы Саша спросил вслух:
- Ты меня любишь?
Ответил бы, не колеблясь ни секунды:
Да. Бесконечно. Навсегда.
И все-таки откуда-то медленно и тяжко надвигался невидимый, непобедимый вес, гранитная плита, под которой не было сил дышать, под которой обязан был пригнуться – и должен был бежать, как деревенские мальчишки, не поднимая глаз, унося с собой то, что невозможно, позорно произнести вслух, чтобы она не раздавила его живьем.
Восторг и изумление: читал о рыцарях крестовых походов – и казалось, что сам пересек океан, чтобы достичь Иерусалима, ворвался с боем за крепостную стену, и распахнулись двери к гробу господнему, покрытый песком и кровью – пал на колени, чтоб коснуться губами мироточащих живых камней. Два постели, одна за занавеской, отцовская, Саша спал на ней, другая его старая, лежанка на печи, как в деревенском доме, с приставной лесенкой в четыре ступеньки, теперь она по росту была бы ему коротка, а до отцовского ареста, выходит, он был на голову ниже и еще помещался там, как кот, свернувшись в тепле. Круглый стол, один – для еды и занятий. Чернильница, старая, с пожелтевшей гравировкой на слоновой кости, неуместно вычурная и дорогая – здесь, где ничего никогда не появлялось из еды, кроме творога и хлеба, и деньги вшивались под нижний край занавески, и не было другой одежды, кроме той, что Саша носил на себе, и вечно сушились портянки, потому что носки тоже были одни, и Саша кое-как чинил их, достав из чайной жестянки иголку с ниткой, но служить вечно они не могли и надевались только туда, где приходилось разуться. Чугунный утюг, деревянный таз, кувшин для умывания – и зеркало, побитое с четырех сторон, как будто из пожара. Вот в это зеркало Вова увидел не убранные страницы письма и заглянул, как вор. Выхватил глупо, по правому краю, обрывок мысли:
«частное дело – в социалистической партии. Ну, если частное дело, пускай».
И дальше – жирно зачеркнутое, Вова не выдержал и подошел к комоду, взглянуть:
«Вам он уже не товарищ – но мне-то еще отец» было жирно, трижды зачеркнуто и, должно быть, тут сломалось перо, потому что странный росчерк рвал страницу. Саша быстро подошел, кинул письмо в ящик, громко ударил им, закрывая, и Вова сжался. Все на свете хотелось ему рассказать – про себя, про домашний арест, про потерянные дни и бессонные ночи, - и не знал, что было сильней, неловкость, за то, что полез в чужую переписку, или обида, от того, что для Саши до сих пор: было чужое, и Вова мог быть чужим, и было свое, которое следовало ревностно и грубо оберегать. Невольно, Вова отступил в сторону. Не сразу решился поднять на него взгляд. И встретил – как в самый первый раз – абсолютно пустое и неприятно взрослое, вот это – и вправду было чужим. Саша смотрел на него внимательно, даже жадно, но совершенно беспощадно. Потом расстегнул воротник и быстро, как в раздевалке перед занятием гимнастикой, стал расстегивать рубашку. Его чуть севший, тяжелый голос:
- Ты кого ждешь?
Вдруг снова окатило сырым липким ознобом, и захотелось немедленно уйти. И тут же в ответ, встречной волной, сокрушительной, поднявшейся до неба, ударил страх: уйти – значит, больше его не видеть. Отнять у себя все, даже – и первым делом – шанс ему ответить, защититься, в конце концов, тоже задеть, наказать его, за это несправедливое, уничтожающее оскорбление. Нет, уйти не мог ни за что: но выговорить – вслух – ответ не мог тем более, все это были слишком неподъемные и мерзкие слова, крысиные укусы, и чувствовал, что их будет не пережить. Сашка расстегнул ремень и глянул на него, как бы между делом, со скучающим, усталым раздражением. Вот тогда Вова сгреб с комода все, что там оставалось – библию, кисет с табаком, бумагу, придавленную речным камнем вместо пресс-папье, - и швырнул на пол. Камень оглушительно ударил по доске, Саша вздрогнул, и это было так необходимо, так живительно, что Вова точно опьянел. Впервые за последние недели он наконец был счастлив, и зол, и силен, и безоглядно, неостановимо – свободен. Сгреб Сашку за грудки. Тот тут же попытался смахнуть чужие руки, но не вышло, Вова вцепился изо всех сил, пер на него, не дал себя оттолкнуть, Сашка ударил плечом, и Вова потащил, не отпуская, весь его вес на себя, покатились по доскам – давным давно не метеным, потом оба были в пыли, колотили друг друга молча, тяжело дыша от натуги, запомнил, как давил ему на щеку, впечатав голову в пол, пальцами задевал нос, попал в глаз, Саша ударил в живот, и Вова задохнулся, ошеломление – тело само согнулось и разгибаться не хотело ни за что, даже не от боли, а как будто Саша задел какой-то секретный рычаг. Он сплюнул кровь на сторону. Потом стал поворачиваться и застонал от боли. Сейчас не вообразить, а тогда Вова был – как грифельная доска, один раз проведи и смой, и заново впиши любую новую непререкаемую правду. Только что – Саша был худший человек на свете, не известно, что о себе возомнил, как только мог так поступать, высокомерно, отвратительно, бесчестно, в конце концов, с единственным, может быть, кто вообще готов был назвать его другом, унизил ради пустой удали невинного, хорошего человека, черт знает, где шатался столько времени, с чего взял, что вправе был безнаказанно, бессовестно мучить других, посмотрел бы на себя, лживый, испорченный, наглый подонок, гнилое ворье, жалкий выродок, чего добивался – всех прочих так же измазать, чтоб не тонуть одному в своей мерзости? Нет уж, не выйдет!
И сразу – стоило услышать этот стон – Саша. Саша –
- Ты чего?
Потянулся к нему, посадил. Он снова вздрогнул под рукой. Потом прижался губами к Вовиной кисти, лежавшей на его плече. Вова сорвался мгновенно, целовал его голову, его воздушные, невозможные кудри, скучал по ним до скотской, порабощающей муки, его скула, прохладная под горячими губами, и мокрая от крови верхняя губа, и мягкая щека, и его шея, пропитанная, сочащаяся его запахом, его скользкий, соленый рот, целовать без конца, обнимать любимое тело, он снова зашипел, Вова растерянно убрал руки, и вот тут – пришли летучие, робкие прикосновения, чужие губы, на веках, на висках, Сашка сжал его ладони своими, и только тогда из груди нахлынуло больно, горько, всей обидой последних часов:
- Ты зачем со мной так?
Сашка прижался головой к голове. Крепко стиснул за шею. Потом – раздался треснувший, как будто незнакомый голос:
- Прости дурака.
Потом он закашлялся. Потом рассмеялся. А Вова бездумно и бессильно улыбался ему в ответ, и не мог поверить, что буря кончилась в секунду, что замерла гранитная плита, что это было – возможно, прочно, зримо, - что он сказал «прости», и было, как благословение, как обещание, что все смогут переступить. Оторвавшись, увидел, что у Сашки красные глаза. Сухие и красные: точно как от дыма.
Саша протянул руку.
- Пойдем со мной. Пожалуйста.
Влет, сразу ее принял и вскочил на ноги, как будто ничего не веся, боль прошла мгновенно, забылась тут же, раздели друг друга легко и безмятежно, нырнули в прохладную радушную полутьму, и скользили под шелковым одеялом, не спеша, не останавливаясь, переплетаясь надежно, неустанно. Потом – в другие дни – так поступали сразу, Саша был прав, конечно, прав, говорили, утешали друг друга, не отрываясь, впитывая кожей каждое спасительное мгновение, каждую каплю чужого присутствия, чужого старательного, сердечного послушания, никогда прежде Вову так щедро не кутало, не омывало чужое чувство. На спине у Саши обнаружился огромный, лиловый синяк. Оказалось, дворник скинул его с крыльца, он расшиб голову, шел домой, как пьяный, чудом поднявшись, и упал на улице, едва не прибрали в участок. Вова гордо объявил, не вдаваясь в детали, про дворника:
- Я ему рожу тоже попортил от души.
Горячо, бесконечно жалел его, стараясь выпить, снять губами застарелую боль. Злился на себя, что вслед за жалостью пришло вожделенье, Саша заметил, задев его, но не скривился, наоборот, тихо, длинно выдохнул и прильнул к Вове бедрами.
- Подожди… вот так… нет, постой…
Вышло не сразу, Вова никак не мог понять, что от него требуется, но наконец, когда толкнулся ему в промежность, между плотно сжатых ног, ощутил тянущее, распластывающее наслаждение. Саша облизнул и прижал к себе его ладонь. Так сладко было, соединиться с ним до конца, одновременно чувствовать его пятки, его лодыжки, его упругий, нежный зад и влажную спину, его пересохшие губы на собственных губах.
В другой раз Саша целовал родимое пятно у Вовы на плече и тот просил:
- Не трогай.
- Почему?
Вова прикрывал его краем одеяло, но, конечно, рука тут же обнажалась, стоило пошевелиться, и оно открывалось снова. Не выносил его, брезгливо морщился, в детстве старался его отмыть и натер до крови, потом гноилась короста, и он не сомневался, что отнимут руку, но страстно, яростно мечтал об этом – лишь бы оно ушла с кожи навсегда, шрам был бы благородней, чище, а эта мерзость казалась отпечатком дурной болезни, пятном сифилитика.
Саша смеялся:
- Сифилис выглядит не так.
- А ты откуда знаешь.
- От него язвы – а это просто родинка.
Вдруг он наклонился снова и провел по ней языком, всей плоскостью, долго, мокро, у Вовы поджались пальцы на ногах, он думал, что внутри что-то не выдержит, взорвется, напряженье было нестерпимое, и уж совсем ерунда, но тогда был уверен – сейчас Саша скривится и сплюнет, поняв, из чего он сделан. Но Саша улыбнулся и поцеловал опять.
- Моя родинка.
Сильней всего, в шелковой темноте, укрытый его настойчивой, умелой лаской, Вова боялся уснуть. Спрашивал:
- А твоя мать так долго не вернется?
Саша улыбался, опустив ресницы:
- Она здесь не бывает.
И Вова знал, что задает не те вопросы, но не знал главного – как побороться, с этой улыбкой. Потом слово за слово выяснилось, что соседка, Марфа Игнатьевна, представилась вместо его матери следствию, что та почему-то не могла показывать документов – и Вова решил, что она на нелегальном положении, - что Саша оставался здесь сам по себе, держал комнату в порядке (безалаберном и ленивом, но тут Вова смолчал) и ждал отца, но ждать оставалось долго, что хозяин задрал плату, надеясь выставить его, но не угадал.
А однажды они правда проспали. Вову вырвало из сна резко, в полную темноту, и сперва был ужас – проспали совсем, конец, больше его не выпустят. Сашка тут же вскинулся рядом, выскочил из постели, зажег керосинку: был десятый час. Оделись впопыхах, Вова в темноте влез в чужие брюки, и бежали, задыхаясь, к трактиру. Грудь рвало, воздух обжигал, Сашка хватался за его спину, никогда еще Вова не видел его таким виноватым и разбитым, учитель нашелся в зале, и окатила первая, слабая волна облегчения, он поднялся, увидев их, и своротил бутылку, залил штаны, был безобразно пьян – тоже от страха, от волнения, уверен сам был, что все пропало, и негодующе мычал, язык его не слушался. Саша ударил его по щеке.
- Молчать.
И Вову взяла такая оторопь, что он даже не смог вступиться. Саша держал высокого, большого, взрослого человека за ворот, пригнув к себе.
- Если ты, пьяная скотина, скажешь слово, тебя по утреннему хмелю достаточно будет предъявить, чтоб ничего не надо было объяснять. Ты себя видел? Ты на что похож?
Володя, бедный, полночи твою рожу искал по кабакам, так и опоздал домой.
Учитель хотел его толкнуть, но чуть не повалился с ног, и Саша, с трудом удержав, швырнул его на лавку.
- Не нравится? Тогда сиди и слушай. Были беспорядки в общественном саду, задерживали для проверки документов, Володю отпустили, ты остался свидетелем до выяснения дела. Он это скажет. А ты, проспавшись, подтвердишь. И не дай бог я из-за тебя буду огорчаться.
У трактира Вова как будто прилип. Идти домой он не решался. За Сашины слова хотелось извиниться. Оставить Сашу было непосильно. Тот обнял и накрыл рукой затылок.
- Все будет хорошо. Ты все сможешь. Все у тебя отлично получится – да? Ты у меня умный, ты у меня смелый, ты у меня все замечательно уладишь.
Хотел сказать ему – нельзя так, но Саша тихонько покачивался, забирая его с собой, баюкая его всполошенные беспомощные мысли, и так просто, так светло было в мире, и так легко было ему поверить, и больше ни о чем не думать. Он проводил почти до дома, свернул за улицу. А Вова приготовился идти на казнь: но отец не заметил ничего, выслушал в пол-уха, и только брат сказал обиженно, когда остались одни:
- Ты врешь.
- С чего это.
- А вот.
- А вот и нет.
Вова устал, голова была чугунная, и хотелось немедленно лечь.
- Почему мне нельзя гулять с тобой?
- Это взрослые дела.
Сказал он – и погасил свет.
А в другие дни, перед тем, как отпускать его домой, Саша мыл его в тазу соломенной крестьянской мочалкой. Таз был маленький, нужно было стоять неподвижно, на одном месте, и мыло пенилось на его голой коже, а солнце на закате святило ярко, вся комната была в рыжем неистовом огне, и как в детской игре, как в жмурках – нельзя было пошевелиться, выдать себя, и Вова стоял, чуть дыша, под его взглядом, в его руках, вода тихо плескалась, и Саша мыл его, как тщательный, рачительный хозяин, потом так же, не давая ему, немым приказом, ни двинуться, ни издать ни звука, вытер его старой простыней и одел, упаковал, застегнув манжеты и завязав шнурки. Вова знал, что Саша видит его возбуждение, но не даст ему ни передышки, ни новой радости, ни сейчас, и не позволит себя поцеловать, до следующей встречи. Вова знал, что вернется сюда завтра, даже если падет Звезда Полынь или Волга выйдет из берегов. Вова знал, что дает обещание – раздеться завтра для него, у него на глазах, вернуть то, что забрал с собой, и не жить, не дышать всерьез, не быть, пока эта дверь не захлопнется за ними снова.
И все-таки в тот первый раз – не мог сдаться, и оба это запомнили. Стыдясь, уворачивался от неприглядного, простого ответа. А правда было в том, что тогда – пойти значило стать чем-то вроде кухарки Ляли, которой занятой серьезный господин впопыхах заворачивает подол, чтоб справить нужду между настоящими делами своей пристойной, настоящей жизни. Сашка потом спрашивал:
- А тебе-то чего бояться? У меня пристойной жизни с роду не было. Если кому переживать за оскорбленную невинность – так это мне, ты вытрешь руки и пойдешь дальше.
Было, как удар по лицу.
- Как ты можешь?
Он вертел самокрутки в темноте, и только в эти мгновения Вову оставляли его руки. Вова стал ненавидеть треск огнива и запах табака.
- Ну ты чего вспололышлся-то, господи –
- Я для тебя кто вообще? Если так начинать – если думаешь, я могу…
Сашка устало махнул рукой.
- Ложись, не хорохорься.
- Скажи или не стану.
Он сонно приподнял брови и сделал новую затяжку. Такие минуты Вова ненавидел еще сильней, чем запах табака. По Сашиному лицу выходило, что он заранее знает, к чему должен привести спор, и хуже того, знает Вова, и из каприза, ради театрального эффекта, ломает номера. Эту фразу ненавидел тоже. Хуже их всех было только слово «экзальтация». Рассказывал ему о том, что готов был погибнуть, истечь кровью, лишь бы только всей своей сутью встать наперекор несправедливому, непозволительному гнету чужого насилия, боялся встречи с учителем, хотел сказаться больным, но не мог позволить дольше длить время ареста, чтоб увидеть Сашу как можно скорее, первые дни с трудом поднимал на прохожих глаза, казалось, о том, что его высекли, знают все, и никто больше не взглянет на него, как прежде, не сможет его уважать, а в то же время – хотя так многим мог бы возразить, хотя считал это подлостью, уродливым парадоксом их времени, - не находил сил себя отстоять, потому что не смог – ничем – тогда, когда били, и это словно сломало непреложный, естественный барьер, вышибло двери в его дом, сорвало с него кожу. Тут же вспомнил и Сигиду. Саша молча сжимал его ладонь, пока он говорил, но под самый конец выпустил и отвернулся. Вова не мог понять, что сказал не так. Оправдываться было странно: это ведь он попал в беду, ему нужно было участие и доброта, ему полагался надежный вес Сашиной руки, а не зябкое уклончивое молчание. Наконец, на его вопрос:
- Что?..
Саша покачал головой и налил себе вина: Вова не пил, не мог появиться таким дома, а Саша прикладывался часто, и Вова не знал, что сказать – Саша не пьянел, как отец, но выпивал порой столько же, и Вова ждал, когда он себя потеряет, с опасливой брезгливостью и детской неутихающей тревогой.
- Ты скажешь или нет?
- Скажу, что не стоит путать пустую экзальтацию с живым страданием.
Вова окаменел. До сих пор чувствовал на коже его тепло, его смелые пальцы – везде, повсюду, и не до конца стер с бедра его семя.
- Как ты можешь –
- Сигида выдержала сто ударов розгами от конвойного, оплакала мужа и закончила жизнь на каторге, за то, что работала печатницей в типографии. Она сказки не рассказывала, она выпила яд и блевала кровавой пеной, пока не отошла. А твоя мать три месяца процесса, за такую же типографию, только у нас в Казани, провела в крепости, и с тех пор не могла чахотку из легких вытравить. И то каждый здесь говорил, как ей повезло. Другим – не повезло. А ты жив, здоров и весел, и ни отметины, вон, на филейной части не осталось, ни позорься.
- А ты хотел бы, чтоб я умер? Чтоб все всерьез?
Саша закатил глаза и отвернулся.
Вова еще заставил себя улечься рядом. Лицо горело. Сердце колотилось в груди. Чувствовал, что оно мечется в пустоте, и никто не слышит его, никто не придет на помощь. Почувствовал самое страшное: что может стерпеть. И что исчезнет, если стерпит. Вскочил, забыл обуться, чуть не упал, запрыгивая в брюки, вылетел на лестницу и помчался вниз, внутри вспыхнуло – он не остановит, все взаправду, для него пустой звук, театр, блажь, и все тело прожигал пыточный, нестерпимый стыд: из-за сотни ударов, и фиолетового синяка у Саши на спине, и рвущегося наружу чувства, что он и правда был самозванцем, был притворщиком, и теперь его раскрыли, у всех на глазах.
Саша за ним не вышел.
Вова уверен был, правую руку отдал бы в заклад, что услышит его шаги, еще на лестнице, что деревянная рассохшаяся дверь хлопнет – и он поймает Вову на бегу, прижмет его к себе. Но он не выходил. Идти домой босым было нельзя. Вернуться – невозможно. Вова припал к нагретой пыльной стене, чтоб его было не видно из окон, и, сжав зубы, выжимал из себя слезы, пока они не сошли на нет. Потом утерся и поднялся. Крепко стиснул дверную ручку, приготовившись огрызаться, твердо решил быть злее, раз честным остаться было нельзя, вдохнул поглубже, зашел. Саши было не видно, и так странно отрезвила – пустая комната. Потом понял, что он не вставал с кровати. Сел на табуретку, стал обстоятельно, с удобством обуваться: потому, что хотелось схватить ботинки и сбежать, немедля. Вдруг занавеска откинулась. Саша медленно, как будто даже робко спустил на пол голые ноги.
- Вов…
И по его голосу стало ясно, что ему жаль. Силы вернулись. Наконец задышалось полной грудью. Завязал шнурок и повернулся к нему.
- Пускай мне меньше досталось, это правда. Пускай я не знаю, что такое сто ударов. Ты тоже не знаешь. Ты просто никого не любишь, и поэтому тебе никого не жаль, кроме собственной шкуры.
Следующие два часа, пожалуй, был горд собой до невероятия. Вспоминал эту минуту, как стоял, с каким лицом говорил, как подобрал слова – и как побежденно поникли Сашкины плечи. К вечеру стал тяготиться: сказал меньше, чем следовало, непростительно мало, и если уж на то пошло – столько еще в праве был, сказать, он ведь решился на поступок, он рисковал, как Сашке и не снилось, это не чужие карманы щипать, он, может быть, тогда в гимназии разагитировал десятки, сотню человек: а даже если только одного, это уже было дело, уже чего-то стоило, и, между прочим, он ни перед кем не должен был извиняться, и если уж на то пошло, Перовская была дочь губернатора Санкт-Петербурга, и они, наконец, были друзьями, почему нельзя было совершить малый шаг, почему – ненадолго, вот на этот раз, - нельзя было подумать о нем, а не о точных измерениях, перед лицом революционной мысли? Засыпал, опьяненный своей правотой. Проснулся с оглушительным похмельем: случилось непоправимое, и он потерял Сашу. Господи. Как потерял. Сам вырвал и отбросил. А разве можно было, проглотить? Разве было, что вырывать, если он мог – вот так, жестоко, высокомерно… а если все-таки удалось его переубедить? Найти другие, мирные слова? Спокойно возразить ему, поспорить? Но господи – какая могла быть дискуссия, после того, что он сказал? Немыслимость, балаган, обман раненого, истерзанного сердца. Конечно, не о чем больше было говорить. Сколько можно было склонять голову? До какой поры? Какое-то достоинство он должен был сохранить, он должен еще был существовать – вне шелкового мрака чужой постели, без Сашиного позволения и одобрения, он должен был еще оставаться на свете, иначе правда имя ему было пустота, и никакого живого чувства им не двигало. И все-таки, когда Саша договорил: он мог дослушать. Что, если бы тот снова извинился? Что, если Вова все испортил? Так сокрушительно, бездарно все испортил? И что тогда? Прийти к нему, просить прощения самому? А за что? Если Саша был честен – что ж, мог честно послушать чужие честные слова и как-то с ними свыкнуться, Вова не покривил душой, просто не стал сдерживать удара: с тем, кто лупил, не глядя. Но полно. Неужели – не покривил? А неужели – нет? Если бы только знать наверняка. Если бы слышать его мысли и чувствовать, что кипит в его крови. Не угадать. Не опереться. Взял брата в парк, играли в догонялки в тени кленов, Маратик запрыгивал на край фонтана и чуть не упал, поднял волну брызг, у Вовы промокла рубашка, на обратном пути зашли в кондитерскую, пили малиновый лимонад, и Марат спрашивал, откуда берутся пузырьки, а Вова повторял себе на излете золотого, праздничного дня, что сможет жить: сможет жить дальше, без Саши, должен смочь, иначе что он такое, как ему себя уважать, как возвращаться домой и держать брата за руку – зная, что он не дорожит, ничем, что ему досталось. Не любит. Не жалеет. Не бережет. Готов был заново учиться, ходить, дышать и говорить, лишь бы не оставить в себе – ничего, похожего на него. Подарил учителю Дон Кихота из своей оловянной коллекции: Маратик к нему был безразличен, не понимал, как им играть и какая у него должна быть сила урона, по сравнению с солдатами и пушками. Попросил прощения – а потом, оговорившись, назвал его по Сашкиному, «дядей Толей».
- Извините…
- Это ничего. Володя. Я не могу взять твой подарок…
- Фигурка не папина, он не хватится.
И по тому, как взрослый человек смутился, Вова отчетливо понял, что именно об этом он и тревожился: что, ко всему прочему, могут обвинить в воровстве. А сразу следом Вова поймал себя на том, что и тут смотрит Сашиными глазами: отмечая, что человек с собой не честен, и что Вова знает о нем больше, чем готов знать он сам, и значит, в три хода при необходимости сможет разыграть его, как бильярдный шар, «с полной доставкой по маршруту».
- Твой приятель –
- Он больше не придет.
- Человек, если мы говорим на чистоту, очень опасный.
- Да бросьте.
- Опасный тем же, что воры и убийцы, и мы больше об этом не станем заговаривать, но ты послушай меня, всего раз.
- Он никого не убивал.
- Я думал, что он, может быть, не знает, что значит – можно и нельзя. Но он знает, я тебя уверяю. Он знает. Но ему плевать.
- Какая разница, если он не вернется?
- Раскольникову, чтобы переступить, пришлось самого себя принести в жертву – ты помнишь? Лихорадка, отчаянье, муки. Он на муки совести не способен, она в нем мертва. И такие люди невзначай совершают самые чудовищные, страшные дела.
Саша возник через три дня. Подошел к ним решительно, на речном пляже. Брат купался. Вова только выскочил из воды, получил шлепок мелкой волной, и залил ухо. Он подпрыгивал на одной ноге и сконфузился, что Сашка увидел его за таким несуразным делом. Ждал, что тот усмехнется, но Саша был как будто чем-то отвлечен, потушен, и толком не видел ничего.
- Володя…
Вова хотел вернуться к воде, потому, что говорить с ним был не в состоянии, чувствовал, как рушатся опоры, как рассыпается едва-едва возведенная стена. Саша поймал его за руку, но тут же отпустил.
- Пойдем со мной, пожалуйста.
- Ты издеваешься?
- Ненадолго. Тут недалеко.
- Я с братом.
Ответил Вова – и понял, что проиграл.
- Полчаса и вернешься. А меня он уже видел.
Потом говорил себе, что притянуло любопытство, что готов был, оборвать, но не было мочи снова уйти – и не узнать, что он готовился сказать, что открывалось за поворотом. Одежда липла к мокрому телу. Действительно, очень скоро свернули во двор, а там взбежали по черной лестнице, минуя последнюю дверь, и поднялись на затхлый, темный чердак.
- Ты куда меня притащил?
На секунду мелькнула совсем безумная мысль – все из-за разговора с учителем, глупость, бредни, отругал себя: и за подозрения, и, главное, за жалкий, недостойный страх. Саша дважды ударил плечом в низенький потолок, наконец, застонал и поддался люк. Выбрались на раскаленную крышу. Вова обжог ладони, когда хотел опереться, новенькая жесть сияла, искрилась под вечерним солнцем, и Саша обхватил его под локтем, потянул его вверх, чтоб ему проще было подняться. Никогда не видел Казань – вот так, стоя под облаками. Захватило дух. Казалось, сияющие, алмазные крыши переговаривались между собой, как звезды летней ночью, неслышной песней, и тут и там ярче вспыхивали блики, слепило глаза, Сашка стоял совсем рядом, так, что Вова почти касался его груди своей. Мучительно хотелось его поцеловать – и забыть все, что было, забыть разом, сбросить туда, вниз, и больше не опускать глаз. Сашка тяжело сглотнул и отстранился первым, сделал знак идти за ним. Вова осторожно, стараясь повторять его движения, тронулся вперед. Идти по крыше было страшно. То и дело скользила подошва ботинка. Чем ближе подбирались к краю, тем сильнее немели ноги, в голове была предательская, полубезумная легкость, и сам себе не доверял. Саша бросил свою легкую куртку на край и улегся на нее животом. Теперь им открылась узкая улочка, неподалеку от рынка. Она сворачивала через лавку башмачника и дальше перетекала обмелевшим ручейком в переулок, полный пузатых деревянных домишек. Саша внимательно смотрел вниз. Вова не мог выдержать долгого молчания и хотел было заговорить, но Саша остановил его – мягким, но сосредоточенным прикосновением, как будто они были заняты делом. Вова понял, что скучал: по его делам и приключениям. По деньгам, которые мог назвать своими, хотя как раз они-то никогда не были – его. По куражу и чистой прелести охоты. И по потому, как ловко она удавалась им: вдвоем. На мгновение, почувствовал себя так, как будто его предал: говоря о нем с дядей Толей. Нельзя было позволять. Если Саша заслужил такие непростительные слова – то уж он сам, конечно, тоже. Снова взглянул на него. Видел, что он давно не спал, опухли веки. Сердце кольнула предательская, отчаянная жалость. Вова потянулся убрать кудряшку с его лба. В этот момент по улице проходил человек. Саша заметил его и резко сел. С лихорадочной, счастливой улыбкой глянул на Вову. А потом, залихватски сунув в рот два пальца, свистнул в каменное нутро улицы. Вова растерялся. Не знал, улыбаться ему в ответ, выдать свое удивление, одернуть его, может быть. Даже принюхался, пытаясь понять, не пьян ли он. И тут со всех сторон, жутко, как тараканы – никогда не видел тараканов живьем, но читал про них у Достоевского и представлял себе целое море отвратительных копошащихся созданий, - к человеку хлынули другие. Нищие, калеки, попрошайки из подвалов возле рынка, укутанные в драное тряпье, с костылями, с грязными бинтами на руках, покрытых язвенной болезнью, - они окружили его вмиг, и он не успел закричать, только отшатнулся от тех, кто загородил ему путь, и нелепо закружился, поняв, что отступать некуда, а потом его сшибли с ног и человеческий поток закрыл его совсем. А прежде, чем он исчез, Вова узнал инспектора, из гимназии. Болье было не разглядеть его тела: только волны собирались раз за разом в одну точку, посреди круга, и Вова знал, что он там.
- Хватит.
Пересохло горло, и едва себя расслышал.
- Хватит.
Повторил громче, испугавшись своего ослабшего, непослушного голоса:
- Хватит! Я прошу тебя.
Сашка глянул на него, быстро, краем глаза. Потом свистнул снова – и они отхлынули. Через десять секунд на улице не осталось никого. Только окровавленное тело лежало посредине, на мостовой, и покатились яблоки из корзины. Вова замер. Не знал, можно ли пошевелиться. Что вообще – можно – после того, что случилось. Казалось, это конец. Не человека внизу – их обоих не стало, и это не исправить, не обернуть. Потом у него дернулась рука, сгребла корзинку за ручку, и вверх, по каменным стенам, взлетела громкая, уморительная икота. Отпрянув от края, Вова расхохотался. Старался смеяться тише, чтобы не узнали, но прекратить не мог, и видел, что Сашка смеется тоже, что они воскресли, они всесильны, непобедимы, они могли бы взлететь, оттолкнувшись от края, Вова полез назад, беспечно, дурачась и торопясь – поскользнулся и чуть не сорвался вниз, но Сашка ухватил его за руки. Чувствовал, что ноги повисли в воздухе, что мог – упасть, и все-таки верил, сквозь страх, сквозь убийственное, раз и навсегда запомнившееся чувство соскальзывания, пропадания, - взлетел бы. Сашка затянул наверх. Бежали дальше, скатились, как с горки, по дальнему краю – и Сашка первым перепрыгнул на соседний дом, было совсем не далеко, но внизу открывалась пропасть, Вова зажмурился, взял разбег и прыгнул за ним. Жестяные звезды под облаками. Целовались на небесной равнине, не пригибаясь, ни прячась, открытые всем ветрам: и никто не видел, никто не смог бы им помешать. Неостановимый, ненасытимый смех под заходящим солнцем. Катались по горячему металлу, жесть грохотала, пела, гремела, в честь них двоих, обнимал Сашку руками и ногами, и Сашка жадно, упрямо целовал его лицо, потом сунул ладонь ему в брюки. Вова сел и заставил его сесть перед собой. Не отставать, не на этот раз, не дать себя убаюкать. Саша кусал губы, закрыл глаза, не выдержав, и Вова чувствовал, что выиграл, что одолел его, что наконец забрал его себе. Где-то за трубой спрыгнула на жестяной лист, испугалась и заорала кошка. Теплое брызнула Вове на пальцы. Саша слабо, нервно выдохнул и наконец взглянул на него. Вова не останавливался. Видел выворачивающую душу, немую мольбу на его лице. Потом Саша задрожал, резко дернулся – и тонко, сдавленно застонал, а, обмякнув, навалился Вове на грудь. Он долго не мог совладать с рваным, загнанным дыханием. Наконец, положил голову Вове на колени и долго ласкал его мокрым, нежным ртом, пока Вова гладил его по голове.
Плавились от зноя, лежали на золоте, дышали быстрым ветром, забыли о времени, и Саша вдруг попросил:
- Давай сбежим?
Вова был так обескуражен, что эти слова показались частью солнечной неги, бездумной дремы.
Саша сел.
- Я умею делать деньги. Ты видел. Не будем грустить ни дня.
Что Вова мог ответить? Что так не бывает? Что в девяти пора быть дома? Что в пару лет назад он обещал Маратику отплывать в Африку на диванных подушках, и тот смертельно оскорбился, когда выяснилось, что коридор не впадает в Тихий Океан, но им-то было не по пять лет и как-то следовало отличать реальность от фантазий?
- Саша.
- Нет, значит.
- Ты не умеешь делать деньги.
- Да неужели.
- Ты крадешь.
- Смотрите, кто заговорил.
- И нас в конце концов поймают.
- Пока не ловили.
- Пока.
Он невесело, как-то сухо и страшно посмеялся.
- А ты как мне жить прикажешь, сугубо из любопытства справляюсь, вот здесь, в Казани? Или если поймают не с тобой, так и не велика печаль?
- Прекрати… ты же знаешь, ты знаешь –
- Знаю, да.
- Остановись.
- Нет, нет. Ты чего всполошился? Все хорошо. Все превосходно.
- Куда нам бежать?
- Куда угодно. Была бы охота.
И он, не дожидаясь ответа, спустился в слуховое окно, и даже подхватил Вову, когда тот прыгал, и они вернулись на пляж, и Маратик с суровым недоверием смотрел на Сашку, но Вова спросил его, умеет ли он, как положено в братском братстве, хранить секреты, и через пять минут они строили замок на берегу, и Маратик оборонял от штурма песчаные стены, и сам, в конце концов, растоптал смотровую башню, чтоб она не досталась врагу, и когда рассказывал отцу за ужином, чем они были заняты, с самым хитрым видом говорил «мы», опуская, сколько «нас» было на берегу. Все вернулось на круги своя. Вова пил молоко в его постели из глиняной чашки и слушал, как тикают часы. Они любили друг друга три часа по расписанию и расставались вовремя, никому не доставляя беспокойства. А однажды по пути молодой человек, лет на пять, может быть, старше них, преградил Саше путь и с веселым, озорным запалом велел передать поклон матушке, а затем похлопал его по щеке. Саша ласково улыбнулся. И с такой силой дернул его за руку, что опрокинул на мостовую. А затем, не успел Вова вмешаться, впечатал подошву ему в предплечье, крепко держа кисть вверх, и Вова никогда не видел, чтоб у человека так гнулась рука. Саша сплюнул на распластавшееся, беспамятное тело. На них смотрели со всех сторон. Пьян он был с утра, это Вова понял сразу. Как ни в чем небывало, он сказал:
- А ты, кажется, не бывал у нас в гостях?
И немедленно сгреб Вову за рукав, чтобы нырнуть в подворотню, а через секунду за их спинами раздался свисток городового. Шли они долго, может, с полчаса, и за все это время, как Вова вспоминал потом, он так и не решился спросить о том, что произошло. Наконец, Саша постучал сложным, ритмичным стуком в неприметную дверь, с заднего двора скучного серенького особнячка. Дверь открылась.
Внутри пахло сладкими духами и свечным воском. Оплывшие свечи были повсюду, хотя работало электричество. Показалось, что окна забиты вовсе, но потом Вова понял, что все они были затянуты плотной черной материей, и ни лучика солнца не проникало снаружи. Саша поцеловал ручку статной женщине в трауре: это была хозяйка. Он пронесся мимо нее с таким видом, как будто ему замечательно удалась шалость, и она легонько хлопнула его по затылку старомодным веером на прощанье, но по ее усталым темным губам скользнула улыбка. В просторной гостиной девица с ворохом неукротимых рыжих кудрей жадно и торопливо ела клубнику в шоколаде. Пальцы у нее были грязные.
Она сказала ему по-французски:
- Саша, у мамы господин, остался на ночь.
- Мы не спешим, мы терпеливы и послушны.
Потом он быстро и ловко слизнул шоколад, у самых ее ногтей, и, развалившись на бархатном диване, кинул Вове спелый персик. Вова застыл, не решаясь сесть. Все здесь было неправильно и странно, как во сне, но любопытство не позволяло оборвать сон – и открыть глаза. Паленья тлели в камине. Было жарко. Саша сбросил пальто. Воротник душил, но Вова так и не расстегнул его. По виску сбежала капля пота. Они о чем-то говорили, рядом. Журчала, словно ничего не знача, выдуманная, сказочная речь. Дрожал воздух, у каминной решетки. И персиковый сок тек Саше в рукав.
Наверху хлопнула дверь. Мужчина, едва моложе Вовиного отца, проворно спустился по правому маршу несуразно грандиозной лестницы. Тот, кто построил этот дом, когда-то – должно быть – думал, что будет жить во дворце. Но его сон прервался до финала.
Мужчина на секунду поймал Вовин взгляд – и подмигнул. Пересохло во рту. Казалось, его сразила лютая, злая лихорадка. Не было сил стоять. Но он не сел.
Она спустилась через четверть часа, шурша шелками, и с тех пор рухнула империя, от дома не осталось ничего, кроме пепла и ностальгии, пронеслись годы, а Вова так и не забыл пестрых цветов на ее халате. Казалось, будто маки распустились на снегу. Она курила крепкую французскую сигариллу в длинном мундштуке, и ее локоны были слегка примяты. Сашка немедленно вскочил, скользнул ей под руку и затянулся из мундштука. Она смотрела на него с веселым ожиданием, как на цирковую мартышку.
- И как понимать эти выступления?
- Я приобщаю наследника капиталов, заслуг и почестей к простым радостям жизни. Как насчет честного обмена баночки Мерка на пару писем?
- У тебя есть свой карман.
- Но в аптеке пусто.
На секунду, она скользнула по Вове взглядом. Сдержано, как на светском приеме, ему кивнула: и вдруг показалось, что изменилась и ее осанка, и посадка красивый головы.
- Если молодой господин хочет отдохнуть в снегах, кто ему откажет.
И, все так же глядя на Вову, она спросила:
- Но чего хочет молодой господин?
Вова, спохватившись, что сидит в присутствии дамы, резко поднялся – и его тут же повело. Перед глазами плыло. Услышал ласково-снисходительный голос:
- О. Да вы пьяны, мои мальчики.
- Удивительно, что пьян я, а не стоит на ногах он.
И необъяснимое:
- Шурка. Бу сиңа бик кыйммәткә төшәчәк.
Держась за стену, боясь, что его вырвет на пол, Вова едва доковылял на воздух. Девушки, собиравшиеся на выход, его мать, которой нельзя показывать документы, и главное, непоправимое, изуверское: Сашины слова, в первую встречу с отцом. Матушка велела кланяться. Не за эту ли дверь отец готов был его провести? За эту, без сомнений. Остался на ночь господин… чего он хочет… Вова рухнул на крыльцо. Воздух был вязким, больным, и никак не шел в горло. Саша вышел за ним следом и, чтоб не оставаться рядом, Вова побрел дальше, на улицу.
- Братец. Что с тобой. Погоди-ка…
Почувствовал его руки, его уверенную силу, и тут же за спиной оказалась холодная стена. Стоили в каменной арке. Спасительная тень легла на глаза. Казалось, Сашка встревожен. В руках у него мелькнула и пропала в кармане круглая баночка «мерковского» кокаина. Что Вова знал? Он думал тогда, что это обезболивающее, лекарство, Маратику его выписал дантист, вырвав с боем последний молочный зуб.
Наконец, Вову вывернуло прямо под ноги. С трудом распрямившись, он схватился за Сашино плечо. Неудержимо захотелось обнять его.
- Как ты выносишь?
Он нахмурился, прижал ладонь к Вовиной щеке, пытаясь понять, внимательно заглянул ему в лицо, пощупал лоб.
- Я бы не смог жить. Если б так.
Сашка с быстрой, раненой улыбкой убрал руки. Потом тихо ответил, спеша сказать одним махом, чтоб не передумать.
- Ну, значит, все справедливо.
- О чем ты?..
- Поэтому твоя мать святая, зато моя – жива.
Страшно подрались тогда. И никого сильней Вова не ненавидел. Дрались насмерть, до полного истощенья сил, до края. Запомнилось, что долго сидел в крови, с гудящей головой, ворот был порван, руки не чувствовал, и главное – не видел, как и когда Саша встал, но потом не увидел его рядом. Ничего и никого не слыша, дошаркал, как старик, до дома и повалился на ковер. А почти через месяц, когда всей семьей были в театре, дом под чистую разграбили лихие люди. Потом говорили, что прислуга спала: вся, без исключения, и что главное – не приходилось сомневаться, уснули каждый за своим делом или по пути, кто на ступеньках, кто в кладовой, а кухарка обожгла руку до кости, упав возле плиты. Кто-то должен был войти в дом черным ходом и подмешать в кашу для общего обеда – лекарство. Вова не упоминал, кто бы это мог быть. Казалось, поздно. Ведь в комнатке на втором этаже – он уже знал – никто больше не жил, и в борделе с оплывшими свечами все и разом забыли, кто такой Саша и откуда бы ему здесь взяться. Сначала казалось, что жить и вправду дальше будет невозможно. Потом Вова черпал силы в том, что первый – наконец – нанес удар, и помнил, как кулак скользил по крови. А потом один день понес за собой другой, и если во сне его тревожил печной дым и вероломный призрак, Вова учился прогонять их по утрам, ничем не обнаруживая их прихода.