Luxuria Sancta

NC-17
В процессе
310
6
автор
Taemingo бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 107 страниц, 51 596 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
310 Нравится 72 Отзывы 194 В сборник

I. Fides Fracta

Настройки
Примечания:

      «Peccatum in silentio pullulat»

      Вера в Бога всегда казалась Чонгуку чем-то обязательным, как дорожные знаки на пустой трассе или как просьба извиниться за то, чего ты не делал — не потому, что веришь, а потому, что так надо. Не была для него спасением. Не смогла стать надеждой. Она лишь обременяла его, ложась грудой камней на хрупкие и юные плечи. Придавливала его к земле без возможности взлететь, расправив крылья.       Кто-то рождался с верой внутри, с лёгким сердцем, чтобы быть готовым прийти к самому Богу в конце своей жизни и наконец-то увидеть желанный рай. Но не Чонгук. Он таскал её за собой, как чужую накидку: тяжёлую, пахнущую воском и чужими страхами. Дышал тяжело из-за общества, что окружало его с самого детства.        И Библия всегда была рядом. Сначала — как обещание. С закладками в золотистых тонах, что ярко блестели от солнечных бликов. Чонгук тогда ещё верил. Будучи ребёнком, видел лишь свет и добро в мире, наполненном грехом, одиночеством, ложью. Но все эти правдивые реалии были далеки от детского ума и наивности.        Потом — как требование. С мятым переплётом, заломанными уголками страниц и потёртыми буквами на обложке. Мир перестал быть в его глазах чистым. Он видел всё, что когда-то для ребенка было за гранью. Видел ложь в устах тех, кто учил его молиться. Всё, чему его учили, трещало по швам в реальности, где добро не всегда побеждало, а грех сидел в каждой церкви, прикрывшись свечами и стихами Писания.       А сейчас — как напоминание. Покрытая пылью, больше не сверкала золотом закладок, как совершенно ненужный предмет, но его нельзя было выбросить. Чонгук перестал верить, хотя исправно молился, пытаясь убедить себя в том, что Бог делает всё правильно. Что это он решает, кому и как лучше умирать. Кто и как заслуживает этого. Но она была, как кандалы на запястьях, невидимые, но тянущие к земле. Носила в себе молитвы, которые Чонгук должен был знать наизусть. И он их знал. Все до единой.        Продолжал обращаться к Богу, просил прощения, сам не понимая за что. Но так учили. Так было повторено. Так он вырос.       На молитвах, что читали вместо сказок перед сном. На вере в Бога, которого никто так и не видел. Чонгук тоже его не видел. Но порой надеялся, что тот его видит. Слышит все его молитвы, верит в своё Дитя так же, как и сам Чонгук когда-то в него.       Мама гладила Библию, будто могла передать ей тепло своих молитв. Тепло своего сердца и кусочек заботы, что сможет вознестись к Богу. Стояла на коленях у кровати, заставляя и Чонгука делать так же. И он привык. Смирился с этим раскладом жизни, которую Бог для него приготовил. И продолжал пытаться вернуть ту детскую веру, которая раньше жила внутри него.       А вот отец смотрел так, словно в каждой букве видел самого Бога. Будто через Библию и молитвы Господь посылал свои незримые простым смертным сигналы, но ощутимые для тех, кто ему поклонялся.        А Чонгук…        Чонгук открывал её с пустотой внутри. Слышал только тишину. Плотную. Пряную. Как затхлый воздух в запертой часовне, где свечи давно погасли. Давно перестал ощущать что-то волнительное и трепетное внутри. В нём что-то сломалось, запрещая восстановить детали заново.        Чонгук думал, что было в вере что-то холодное, как шахматная доска, где ему отведена роль пешки. Маленькой. Беззащитной. Наученной ходить только прямо. Только правильно. Только туда, куда указывала Божья рука. Только почему-то тот ставил его всегда на чёрные клетки, забывая, что белые были важны куда больше.

       И внутри него всё горело.

Тело — грехом.

Мысли — страхом.

Душа — молчанием.

      «Молись» — говорили ему. — «Проси прощения».       Но за что? За то, кем он был? За то, что внутри ни одно слово молитвы не оставляло после себя ничего, кроме эха? За то, что утратил веру к тому, кто его создал по своему подобию?        Чонук пытался.       Сколько себя помнил — пытался. Стоять на коленях. Сжимать пальцы. Слушать голос внутри, которого не было. Вгрызался глазами в распятие на стене. Искал хоть искру в холодном мраморе алтаря, когда приходил в церковь.       Но каждый раз внутри было всё так же пусто.       Потому что Богу нужны были праведники. Он был для чистых. Для тех, кто не заглядывал в темноту под своим кожаным сердцем.       А Чонгук всегда чувствовал эту темноту сильнее, чем хотел.

***

      Лучи весеннего солнца ложились на город мягко, приглушённой молитвой, шепчущей самому Богу. Они касались окон, впивались в стекло тёплыми стрелами и растекались по стенам золотом, оставленным после богослужения. На улице пахло сырой корой, разогретым камнем, пыльцой — не ярко, не резко, а так, как пахло утро перед причастием: почти свято.       В доме было душно, но окна не открывали. Тишина стояла вязкая, заползала под кожу, не желая отпускать. Где-то в комнате захлопнулась створка — резкий щелчок, как выстрел, и снова тишина. Чонгук сидел за столом, опустив руки ладонями вниз. Пальцы чуть дрожали. Он сжимал ими колени, пытаясь остановить всё, что происходило внутри.       День медленно остывал. В комнате становилось теснее с каждой минутой — не от людей, не от звуков, а от ожидания. Он знал, что за этим ужином будет сказано то, что повторялось из раза в раз. Знал и всё равно чувствовал, как в груди сжималось, будто впервые.       Отец молчал. Резал мясо остро, деловито, не глядя. Мать смотрела — не прямо, а сквозь. Как будто за столом был не сын, а жертвенный агнец. Скрип вилки по тарелке был медленным. Он раздражал. Звучал, как чужая молитва, в которой ни одно слово не было возвышенным к Богу.       — Она хорошая девочка, — резко сказала мать, аккуратно перекладывая еду на свою тарелку.       Тон был ровным, будто речь шла не о живом человеке, а о выгодной покупке.       — Из церковного хора, — тут же продолжила, мельком глянув на сына. — Учится в университете. Не как… эти. Девственная, между прочим.       Слово «эти» застряло между рёбрами. Как рыбья кость. Чонгук прекрасно понимал, о чём она. О всех, кого считала испорченными, падшими, «нечистыми» — тех, кто, не жил по строгим религиозным правилам, имел «непристойные» связи, не девственен до брака, или просто не соответствовал её стандартам благочестия и морали.       Она не сказала это вслух. Но Чонгук слышал: в тоне её голоса, в лёгком сморщивании губ, в подчёркнутой торжественности произнесённого «девственная». Всё было ясно.       Чонгук сглотнул, чувствуя, как тянет горло изнутри. Он не был ещё одним из «этих».        Но боялся, что может стать.       И тогда она посмотрит на него точно так же. С той же тихой жалостью, за которой пряталось отвращение. И Бог, в которого он старался верить, тоже отвернётся.       — Главное — чистота, сынок, — сказала она тихо. — Всё остальное — от лукавого.       Чонгук кивнул. Просто. Без слов. Проглотил не только пищу, а всё сразу: слова, взгляды, воздух, в котором повисло ожидание согласия. Жевал — как будто вата на языке. Ни вкуса, ни запаха. Только ощущение, что рот чем-то забит, и это что-то не твоё.       — Кхм, — отец прочистил горло. — Когда ты уже начнёшь думать о серьёзном? Танцы — это детство. Мужчина должен создавать семью, а не бегать в лосинах перед людьми.        И снова одно и тоже, как давно заевшая пластинка. Но он не возражал. Не издал ни звука. Проглотил это тоже. Все сразу. Уже научился. Спорить — значит, снова наступить на те же грабли и развязать ссору, которая ничем хорошим в итоге не закончится.       Всё внутри Чонгука давно распалось на куски. Балет был его выбором. Его дыханием. Его последним убежищем в мире, который царапал пальцы и рвал сердце тупыми зубами. Он выстрадал его. Прошёл через крики, через проклятия, через взгляды, полные стыда и разочарования. Слушал, как родные рвали его мечту на части, так, будто она принадлежала им. Учился поднимать глаза, когда хотелось спрятаться. Учился стоять, когда подкашивались ноги.        Он добивался всего сам. Каждой каплей пота. Каждым разорванным сухожилием. Каждым унижением. Он держался за балет, как за спасательный круг, сквозь отчаяние, сквозь вечные упрёки отца, что висели в воздухе, даже если не были сказаны вслух.       Но даже там, среди светлого зала, где музыка подхватывала тело и несла к потолку, он оставался чужим. Не потому, что танцевал плохо. Совсем нет. Он танцевал так, что сам воздух становился частью его тела. Но чужой он был по иной причине.        Потому что тело отвечало не тем, кому должно было.       Его пальцы дрожали, когда он ловил взгляд парня напротив. Грудь сжималась так, будто её сжимали тисками.       Чонгук молился каждую ночь, стоя на коленях у кровати. Молился на вечерней службе в церкви. Обращался к самому Богу. Просил убрать из его мыслей всю ту грязь, грех и порок, что нагло сидели внутри его тела.       Но желание цеплялось крепче молитвы.       Росло под кожей, как запретная болезнь.       Он не мог ни вырезать его из себя, ни изгнать.       Только жить.       Жить с этим — как с занозой под тонкой кожей пальцев, что болят каждый раз, когда берёшь в руки Библию. И каждый раз, сцепляя пальцы вместе и упираясь коленями в твёрдый пол, он думал, что, может быть, сегодня получится забыть. Получится стать правильным. Чистым. Перестать вариться в грехе, о котором говорил сам Бог.       Но Бог молчал.       И каждый раз, когда Чонгук чувствовал, как сердце стучит слишком сильно рядом с тем, с кем нельзя, ему хотелось содрать с себя кожу.

       Вывернуть нутро.

      Стать другим.

       Стать правильным.

      В академии он был гордостью. Примером для новичков, что ровнялись на него.       В семье — позором, о котором молились шёпотом. О котором не хотелось вспоминать, когда говорили с соседями.       В себе — шрамом под кожей. Старым, незаживающим, но каждый раз рвущимся до крови. Как молитва, оставленная без ответа.       Он помнил все попытки. Девушки с мягкими голосами, с наивными глазами, с руками, которые должны были бы согреть. Но ничего не случалось. Касания скользили по нему, как вода по стеклу. Ни зуда, ни жара, ни желания. Только пустота, прячущаяся под кожей. Тело не слушалось. Не отзывалось.       Может, он просто сломан?       Может, где-то глубоко внутри сидит то самое, что должно разжечь в нём искру? Или просто ещё не появилась та, которая смогла бы заставить огонь внутри Чонгука гореть?        Он не мог найти ответ, но знал, что сломанное тяжело починить.        — Ты позвал бы её хотя бы на службу, — голос матери снова разрезал воздух, как нож. — Она поёт. Очень красиво. Такие девочки — редкость, — продолжала, даже не собираясь останавливаться. — Не испорчена, и семья у неё хорошая. Не ходит по барам, не шляется с кем попало. Тихая, добрая. Подумай, Чонгук. Тебе ведь нужна хорошая жена, а не… — она осеклась, но взгляд говорил громче слов. — Не такие, как те, которые крутятся возле тебя в твоей академии, — в голосе слышались нотки злобы, но она быстро утихла. — Хоть ты ему скажи, Хосок, — уже обратилась к мужу Миён.       Отец оторвался от тарелки только на секунду. Медленно поднял глаза. В них — тяжесть и строгость, которые он показывал с годами всё больше и тяжелее. Он смотрел на Чонгука так, как смотрят на давно принятое решение: вся его жизнь уже распланирована и расставлена на полочках, как книги, которые нужно только прочесть.       — Твоя мать права, — произнёс Хосок, не повышая голоса. — Ты уже не ребёнок. Пора думать о будущем. О семье, детях. О долге перед Богом.       Он не давил. Не кричал. Слова ложились ровно, как камни на грудь.       Необсуждаемо.       — Танцы для мужчины — это глупость, — поморщился Хосок, даже само слово омерзительно ощущалось на языке. — Пустая трата времени. Жалкое зрелище, Чонгук. Это не путь мужчины. Мужчина строит дом. Берёт в жёны женщину, которую не будет стыдно привести к алтарю. А не размахивать руками и крутиться под музыку, выставляя своё тело напоказ.       Он сделал акцент. Очень тонкий. Очень хрупкий. Но Чонгук слышал его громче любого крика. Для отца мужчина, который занимался «не мужским» делом, обязательно должен быть нетрадиционной ориентации.       И у Чонгука всё сжалось внутри. Как пружина, которую слишком долго тянут.       Он не ответил сразу. Только медленно кивнул. Внутри всё горело.       Мать смотрела на него — ожидающе, почти с мольбой, считая, что этот выбор спасёт не только его, но и её саму. Отец же — тяжело, с нажимом, как на последнем экзамене, который нельзя завалить, иначе за тобой захлопнется всё: вера, имя, дом.       — Хорошо, — Чонгук соглашался со всем, потому что иначе нельзя.       Потому что, если он скажет «нет», то увидит, как на его лице обрушатся годы надежд, как треснет что-то в глазах матери, и как отец больше никогда не посмотрит на него по-человечески.       Потому что здесь «нет» — хуже предательства. Хуже греха.       Он не мог иначе. Не мог, потому что знал, что ничего не получится. Он всё равно не сможет убежать. От самого себя не мог. Куда ему тягаться с семьёй, у которой все надежды на единственного сына.       Но внутри, под кожей расползался холод. Чонгук снова проиграл эту партию, даже не сделав хода. Тонкий болезненный огонёк дрожал где-то в районе сердца. Почти как у свечи перед тем, как погаснуть. И Чонгук всеми силами пытался его поддержать. Не дать потухнуть той маленькой надежде, что всё ещё теплилась где-то внутри. Надежде на то, что он не сломан. Что с ним всё ещё можно что-то сделать. Что он — не ошибка. Что он нормальный и в будущем найдёт и хорошую девушку, и будет гордостью своих родителей.        Но где-то глубоко внутри, там, где огонёк свечи не доставал своим светом, он знал.       Знал, почему ничего не чувствовал. Знал, что даже на шаг не сможет приблизиться к тому, что чувствовать должен. Ночью, когда всё затихало, когда руки уставали от поддержки собственного тела, когда тренировки забирали всё — мысли возвращались. Они - словно змей-искуситель. Будто сидели в голове, намеренно толкая на чуждые для мужчины мысли.       Может быть, всё пройдет?        Ему просто действительно нужно прислушаться к родителям хотя бы в одном.       — Я приглашу её на ужин, после службы в воскресенье, — неожиданно даже для себя самого сказал вдруг Чонгук. — Но не откажусь от балета.        На мгновение за столом воцарилась тишина. Слишком тяжёлая, слишком прямая, чтобы быть простой паузой. Она давила на плечи, вгрызаясь в кожу, словно даже стены хотели услышать его ещё раз, чтобы быть уверенными — он сказал это всерьёз.       Миён отозвалась первой:       — Хорошо, Чонгук, — её голос мягче, чем обычно, даже стало непривычно, услышав его таким. — Главное, чтобы ты задумался о будущем. О семье. О верной женщине рядом. Это куда важнее всех… — она сделала вид, что ищет слово, но Чонгук и сам знал, какое у неё на языке, — увлечений, — всё же закончила Миён.       Хосок же, напротив, долго не говорил. Смотрел, вгрызаясь взглядом в чонгуков лоб, пытаясь через кости добраться до мыслей. Потом медленно кивнул, но взгляда цепких глаз не отвёл.       — Не забывай, кто ты и для чего живёшь, — глухо произнёс он. — Иначе однажды окажешься никем.       Чонгук опустил глаза в тарелку, в которой давно остыла еда. Проглотил ком в горле. Кивнул снова. Уже молча.       Как пешка, сделавшая правильный ход.        Как мальчик, который снова подчинился.        Он не святой.       Но вырос среди тех, кто говорил, будто знает Бога лично.       И потому молчал. Хотя кричать хотелось сильнее. Отстаивать свою позицию. Свои интересы. Но хотя бы со вторыми ему пока что не перечили. Дали добро, хотя без энтузиазма. Но даже эта крохотная крупица позволения давала ему ощущение незримой свободы.       Чонгук ел медленно. Жевал, не чувствуя ни вкуса, ни насыщения. Кажется, если не дожуёт — не придётся вставать. Будто каждый кусок — это отсрочка. Если жевать долго — не нужно будет смотреть в глаза отцу. Не нужно будет слушать, как мать благословляла его на встречу с девушкой, которую он даже не помнил. Еда становилась для него укрытием — пустым, безвкусным, но хоть каким-то. Он цеплялся за неё, как за спасательный круг, который на самом деле уже давно тонул вместе с ним.       Когда нож коснулся тарелки в последний раз, Чонгук отложил приборы и тихо поблагодарил мать за ужин. Он поднялся из-за стола быстро, лишь бы скрыться поскорее в своей комнате. Не слышать снова слова матери о том, какая Сонхи хорошая девушка и что та обязательно подойдёт Чонгуку.       Но сам Чон в этом не был уверен. Внутри всё ещё висели толики сомнений, которые всё больше сеяли хаос внутри него. Единственным спасением сейчас для него оставалась церковь.       Вечерняя служба.       Разве можно что-то исправить, вымолить, затереть. Выжечь из-под кожи дурманящий юный разум мысли. Чонгук знал, что не получится. Знал, что молись он у себя в комнате, стоя на коленях у кровати, эффект был ровно тот же. Точнее, совершенное его отсутствие. Но по-другому не мог. Мать не одобряла, когда он пропускал вечерние службы, а отец и вовсе готов ударить Чонгука за то, что тот даже думать о подобном смеет.       Но хотя бы там, в просторном, но холодном помещении церкви у него есть возможность побыть наедине со своими мыслями. Страхами, что терзали его душу каждый раз, стоило пороку и греху оказаться в его голове.       Но всё шло по сценарию, в котором он давно главный герой, хотя больше всех не хотел участвовать.        Тёплый воздух в коридоре пах лавандой, которую так любила его мать. Чонгук шёл не спеша, каждый шаг отдавался в деревянных полах глухим скрипом. Он мимолётно задерживал взгляд на деталях: старенькие фотографии в потёртых рамках, крестик на стене, ниточка света, просачивающаяся сквозь приоткрытую дверь спальни. Смотрел на всё так, как это было чужим. Будто это не он изображён на редких фотографиях ещё совсем юным.       Детство казалось ему самым лучшим периодом его жизни. Жаль, что он не мог в него вернуться.       Комната встретила его полумраком и затхлым воздухом, смешанным с запахом дерева и чего-то ещё — родного, но уже забытого. Одеяло на кровати было аккуратно подоткнуто, явно мама прошлась по комнате в последний момент, поправляя каждую складку. Чонгук тяжело вздохнул. Он не любил, когда мать находилась в комнате в моменты его отсутствия. Это на самом деле раздражало, но Чонгук и слова сказать не мог. Не положено. Так не учили.       Он надел рубашку, идеально выглаженную, но жутко неудобную. Он её ненавидел. Ненавидел не потому, что она была белой и каждый раз, ожидая своего часа в шкафу, ровно висела на плечиках. Совсем нет. Он её ненавидел, потому что та была куплена его матерью, а та, в свою очередь, считала именно этот элемент его гардероба самым правильным для посещения мессы.       Рубашка была колючей, словно кончик иглы, которым его мать вышивала каждый день. Материя грубая, будто даже она пыталась не стереть, а содрать грехи Чонгука вместе с его кожей. А ворот давил, словно намеренно перекрывал парню воздух. Но пуговицы были застёгнуты до самого горла. Так надо. Так учили.       Кожаные туфли были холодные, неприятно обжигая кожу. Он надел их на босу ногу, не имея сил и желания искать носки. Ему хотелось поскорей уйти. Выйти. Вдохнуть. Хоть что-то другое, кроме запаха чужих ожиданий.       В коридоре, торопливо надевая чёрное пальто, он задел стоявшую у стены вешалку, и тонкий скрежет металла против тишины ударил в уши больнее слов.       — Поторопись, Чонгук, — бросила мать, уже застёгивая на шее лёгкий шарф.       Отец молча натягивал перчатки. Взгляд тяжёлый, скользящий по нему с немым укором.        Они вышли из дома, захлопнув за собой дверь. Улица уже темнела. Фонари только зажглись, воздух наполнился электричеством. Всё вокруг дышало неравномерно — как после плача. Тёплый весенний воздух был терпким, пахнул влажной землёй и ещё не распустившимися почками, но Чонгук вдохнул его с жадностью, пытаясь отмыться изнутри.        Тротуар тянулся вниз по улице, к церкви — всего десять минут хода, но с каждым шагом ноги казались всё тяжелее.       — Надеюсь, сегодня ты не будешь снова смотреть в пол, — глухо бросил отец, не оборачиваясь.        Чонгук сжал зубы, не отвечая. Всё равно его ответы давно утратили свою силу. Туфли с непривычки натирали босые ступни, ремешки врезались в кожу, оставляя едва заметные полосы боли. Он шёл за ними, чувствуя, как молодая трава у дороги цепляла за каблуки и щекотала щиколотки, а в груди нарастала глухая знакомая тяжесть.       Свет уличных фонарей вытягивал их тени на влажном асфальте, сплетая три фигуры в одну длинную, чёрную, как затвердевший грех. На плечи давило небо, низкое, тяжёлое. Машины проезжали мимо, но он их не слышал. В ушах билось только нежелание посещать все эти мессы. Каждый день одно и тоже. Из раза в раз после ужина обязательный поход на вечернюю службу.       Потому что его родители были старшими членами прихода.       Отец — член приходского совета. Он помогал организовывать церковные дела: собрания, мероприятия, пожертвования. Мать же состояла в женском церковном сообществе, занималась цветами для алтаря, подготовкой к праздникам.       Вся его семья была правильной. Безупречной. Такой, какой её хотели видеть соседи, священники, сама вера, Бог. Таких уважали.       И только Чонгук был клеймом в этой искусственно выстроенной чистоте, той трещиной, которую старательно замазывали улыбками и молитвами. Он был тем, на кого нельзя было долго смотреть, чтобы не увидеть, как зыбко то, что принято считать святым.        Церковь стояла на пригорке, отделённая от улицы низкой каменной стеной, выцветшей от дождей и времени. Старый фасад с узкими готическими окнами темнел на фоне густеющего закатного неба, и в витражах даже при свете фонарей невозможно было различить ни лиц, ни святых. Только цветные расплывшиеся пятна, словно застывшие слёзы.       Они шли по тропинке, выложенной неровным булыжником, стараясь не сбиться с ритма друг друга: отец впереди, с прямой спиной и шагами, отливающими в жёсткость; мать чуть сзади, поправляя шарф, будто натягивая на шею новый узел. Чонгук плёлся в конце, сильнее чувствуя, как в туфлях уже натирались ступни, как тяжело скользил по нёбу тёплый, влажный воздух весеннего вечера.       Колокол глухо пробил раз, другой. От его удара вибрация прошла по камню под ногами, поднялась по икрам, по позвоночнику. Чонгук вздрогнул, как от окатившей его ледяной воды. Двери церкви были открыты настежь. Изнутри пахло воском, влажной древесиной и чем-то тяжёлым, прелым, как заплесневелая вера. Жёлтый свет тускло лился наружу, оставляя в проёме только очертания тяжёлых деревянных скамей и фигуру священника у алтаря.        Родители вошли первыми. Он шёл следом, чувствуя, как каждый их шаг вытягивал его вперёд, в холодную пасть храма. Сквозняк, задев пальцы, скользнул под ворот пальто, тянул назад, но он шёл. Не потому, что хотел. Потому, что так было нужно.        Чонгук прошёл вдоль рядов без взгляда по сторонам. Голова опущена. Плечи чуть сдвинуты вперёд. Ладони зарыты в карманы, пальцы свёрнуты в кулаки — не от злости, от попытки не дрожать. Сбоку — витражные отблески, цветные пятна, неровные, как трещины в стекле. Они скользили по полу, по стенам и в какой-то миг по нему самому. Пахло воском. Горячим. Почти телесным. Как будто кто-то только что вылил его на внутренности, заполнив всё густым тягучим теплом.       Они заняли своё привычное место: третий ряд слева. Мать села с одного края, отец — с другого, а Чонгук опустился между ними, придавленный их молчаливым ожиданием. Движения были механическими, будто кто-то двигал им за ниточки.       Здесь всегда было так: не слишком светло, не слишком темно. Здесь нельзя увидеть взглядов, но можно услышать каждый шорох дыхания, каждую неровную молитву. Здесь можно спрятаться между чужими телами и звуками, но не от самого себя. Спина прижалась к тёплой шероховатой древесине лавки. Словно кто-то держал, сам он не в силах сдвинуться, даже если бы захотел.       — Сонхи сегодня пришла, — шепнула мать, чуть наклонившись к нему, мимоходом, не придавая этому значения. — Сядь ровнее, Чонгук.       Он напряг плечи, чувствуя, как чужие имена и чужие надежды вонзались в его кожу острее любых проповедей. Не отвечая, чуть повернул голову в сторону. Сонхи сидела в другом ряду, ближе к алтарю, под самым светом. Тёмные волосы собраны в аккуратный пучок, белая блузка так туго застёгнута на горле, что казалось, ещё одно дыхание — и ткань лопнет. Она держала молитвенник в обеих руках, словно боялась уронить не книгу, а свою веру.       Чонгук смотрел на неё и видел не девушку, не ту, кого мечтали видеть рядом с ним родители.        А только правильно сложенные руки. Правильный взгляд вниз. Правильную пустоту между рёбрами. Он отвернулся первым.       Как всегда.       Он вдохнул медленно, через нос, ощущая, как густой запах ладана впивался в лёгкие, оседал в горле, не давая сделать вдох до конца. Горело. Тянуло. Ощущение, что сама церковь не хотела принимать его, проверяя на прочность, сжимая в груди холодный страх и странную сладкую тяжесть.       Ему нужно просто терпеть. Он умел это делать ещё с раннего детства. И жалкие сорок минут не казались такими страшными сейчас.       Пока Чонгук не решился снова поднять голову и не увидел его.       Он не шёл — скользил поверх пола. Плиты сами уступали ему дорогу, глуша звук шагов, расступаясь, принимая его тяжесть, его присутствие. Он двигался, как тень, как поток воды, затягивая за собой пространство, лишая его привычной тяжести.       — Добрый вечер, братья и сёстры, — голос прокатился по храму, как набегающий ветер перед грозой: тёплый, предвещающий что-то большее, чем просто дождь.       Он не звенел. Не взрывался. Он врастал в стены, в камень, в кожу — глубоко, безжалостно, вживляясь в сам воздух.       Низкий. Плотный. Чужой.             Такой голос не молил. Он приказывал.       Чонгук вздрогнул. Пальцы в карманах сжались в кулаки, и ногти больно врезались в ладони.       У алтаря он освещён тусклым светом свечей, что просачивался сквозь образ. Высокий, в чёрной сутане, сидящей на теле так, словно ткань срослась с кожей. Плотный ворот обнимал шею, длинные рукава скрывали запястья. Каждое движение было слишком точным, слишком медленным. Как у хищника. Как у того, кто знал: спешить незачем. Всё уже его.       На груди серебряный крест вспыхнул, поймав косой луч уходящего солнца, который просочился сквозь витраж. Вспыхнул не как благословение — как угроза. Как всполох оружия в темноте. Слишком резко. Слишком ярко. И на долю секунды Чонгуку показалось, что тот умеет обжигать этим светом. Умеет ослеплять.       «Новый пастор?» — резко пронеслось в голове Чонгука.       Но такие не появляются просто так. Про таких знают заранее. Про таких шепчутся. Но он просто был здесь. Уже. Как будто его место всегда было у этого алтаря, и никто другой не имел права стоять там.       Чонгук не мог отвести глаз. Даже когда захотел — тело не слушалось. Что-то внутри сломалось. Не от лица. Не от манеры.       От взгляда.        Он смотрел, обнажая души. Выискивал слабости не для того, чтобы исцелить — чтобы знать. Не пальцами касался — глазами. Пробирался под кожу, в самую суть, и если внутри что-то дрогнуло — он это видел.        И понимал.       Пастор стоял ровно там, где невидимой чертой заканчивалась безопасность. Развернулся. Спокойно. Без лишних жестов.       Руки сложены — чётко. Пальцы сомкнуты — намеренно. Сутана тяжёлым потоком стекала вдоль тела, ни одной лишней складки. Взгляд скользнул по залу — медленно, как тень по мрамору. И когда он добрался до Чонгука, всё внутри юноши дёрнулось, казалось, горячая вода плеснула под кожу. Болью. Стыдом. Жаждой.       В этот момент мужчина заговорил снова:       — Я рад приветствовать вас, — голос проник в грудь, оседая на рёбрах тяжестью. — Меня зовут Отец Ким. С сегодняшнего дня я буду проводить вечерние службы. Вместо отца Ли, каждую пятницу.       Спокойно. Как факт. Как нечто, что уже нельзя изменить. Как приговор.       Чонгук сглотнул. Сухо. Медленно. Каждая мышца внутри сжалась от попытки дышать. В груди поднималась волна. Тепло. Стыд. Нечто между страхом и влечением. Взгляд пастора уже ушёл дальше. Но след на коже остался. И Чонгук впервые за долгое время осознал: ему есть что прятать.        Его уже увидели.        И не просто увидели — выбрали.       Колокол пробил воздух медленно, гулко, тянул за собой вечер, вытягивал его за сердце, заставляя стихнуть даже тех, кто привык жить сквозь службу. Звук расползался по каменным стенам, цепляясь за своды, оседал в лёгких. Чонгук встал, двигаясь, как и все. Не потому, что верил, не потому, что хотел, а потому, что иначе нельзя. Он знал ритм. Знал, когда креститься, когда молчать, когда повторять за всеми нужные слова, пусть даже они не звучат внутри.       Руки опущены, плечи напряжены, подбородок чуть сдвинут вниз, как учили. Он вбирал в себя запах ладана: горький, почти жгучий, пряный до тошноты. Воздух тягучий, им уже кто-то дышал до него, оставив в каждой молекуле чужую исповедь.       — Во имя Отца и Сына, и Святого Духа, — голос нового пастора тянулся с алтаря, не громкий, но ровный, как горячий металл, положенный на влажную кожу.       Он не стар. Ни голосом, ни манерой. Каждое слово не произносилось — врезалось, отмеренное заранее и вложенное в грудную клетку. Чонгук не сразу посмотрел. Но когда поднял глаза — дыхание спотыкнулось.       Отец Ким не похож на остальных. Его глаза не пустые. Они не рассеянны, не расплывчаты. Он видел. Он не обращался к толпе — он разрывал тишину между собой и каждым из них. Голос не отзывался в ушах. Он проскальзывал по спине сквозняком под рубашку. Ладан смешивался с ним, с его звуком, с его присутствием. Молитвы звучали иначе. Слова промыты чем-то резким. Не вином. Чем-то запретным?       — Очисти сердца наши от лжи. Ум от сомнения. Тело… — он сделал паузу, дыша вместе со всеми, — от желания.       Жар полз вверх от желудка. Липкий. Стыдный.       Чонгук не двигался. Только сглатывал. Пытался встать ровнее, но осознал, что напрягся настолько, что свело лопатки. Он не хотел слушать. Но тело слушало за него. Он чувствовал себя, как в детстве, когда отец заставлял смотреть в глаза, говорить «прости», даже если вины не было. Когда стыд растекался по коже, и от него не отмыться. Только теперь не потому, что его обвиняли.       Потому, что Отец Ким говорил то, что он думал. Слишком точно. Слишком глубоко.        Чонгук не молился.       Только пытался удержать взгляд на полу. Пальцы сжаты. Ногти врезались в ладонь.       — И если мы отвернулись от Бога, пусть он не отвернётся от нас. Даже если внутри нас пороки и грехи, которые мы пытаемся искупить, — Чонгук улавливал, как чужой голос слегка дрожал на последних словах.        Он вдохнул расплавленный запах ладана. Густой. Почти солёный.       Поднял глаза. И на миг взгляд пастора коснулся его. Не остановился. Не задержался. Но цеплял. Словно случайный удар по обнажённому нерву, шепча: «Я знаю».       Он сжал губы. Сильно. До боли. Чонгук снова опустил взгляд, боялся — не его, не пастора, а самого себя в этот момент. Вдох — короткий, как шаг в холодную воду. Выдох — длинный, обжигающий. Пламя внутри, наконец, вырвалось наружу.       Он знал: если смотреть дольше, что-то сломается. В нём. Не слышно, но с треском, как хрупкое стекло под давлением.       Рядом кто-то прошептал: «Аминь». Кто-то перекрестился. Кто-то уже поднялся с лавки. Деревянные сиденья скрипели в такт чужим движениям.        Он поднялся тоже.        Медленно.       Чувствуя, как гудели колени, не выдерживая тяжести тела.        Родители шли где-то рядом в своём порядке, в своей вере. Но дорога к алтарю была его собственной.       Шаг за шагом — вперёд, к алтарю. Туфли скользили по тёмному камню. Пальто тянуло за плечи. Ладони в карманах дрожали, будто там билось чужое сердце. Волнение накрыло с головой огромной лавиной. Казалось, если он сделает последний шаг, это будет означать проигрыш.        Чонгук остановился, когда очередь подошла к нему. Руки мелко подрагивали, и он сглотнул ком в горле, всё же заставляя себя поднять голову и посмотреть на Отца Кима.        Тот стоял ближе, чем воздух.       Свет свечей лизал чужие плечи, вырезая из тени высокую, неподвижную фигуру с тем же дыханием, тем же сердцем, но другим, чужим ритмом.       — Тело Христово, — сказал он тихо, низко, так, что звук дрогнул где-то под кожей.        Чонгук открыл рот, чтобы ответить, но голос застрял в горле. На выдохе с уст вырвалось:             — Аминь, — слова слиплись на языке.        И тогда Отец Ким медленно поднял руку. Не спеша, словно боясь потревожить чужое дыхание. Пальцы держали тонкую белую облатку — кружок света на фоне тени. Чонгук замер. На один миг ему показалось, что мир остановился.       Тонкая облатка коснулась губ. Но он чувствовал не её — чувствовал его кожу. Его тепло. Его прикосновение, которое было совсем другим, осторожным и мягким, как будто опасался обжечь Чонгука своим касанием.       И хотя оно длилось меньше секунды, но кожа вспыхнула, словно его ударили током. Пресный вкус хлеба растёкся по языку. Тяжёлый, тягучий, как свинец. Растворился в горле медленно, вязко, оставляя на языке не благословение — приговор.       Чонгук не знал, закрыл ли глаза. Не знал, дышит ли вообще.        Тело вздрогнуло незаметно. Всё внутри попыталось сбежать.       И замерло.       Что-то внутри оборвалось тонкой нитью. Тянуло его в пропасть, подталкивая в спину ещё резвее.       Чонгук, опустив глаза, сделал шаг в сторону, уступая место следующему. Руки дрожали, пальцы судорожно вцепились в ткань брюк, чтобы удержаться на ногах.       Воздух вокруг казался гуще. Тяжелее. Казалось, храм хотел утянуть его вниз вместе с этим куском чужой веры, что прилипал к нёбу, не давая проглотить ни молитву, ни страх. Он вернулся к лавке медленно, почти наощупь. Каждый шаг отдавался в позвоночнике глухой болью. С тихим шипением под кожей что-то трескалось.       И только тогда, когда снова опустился на колени между родителями, Чонгук понял: он больше не чувствовал ни вкуса хлеба, ни света свечей. Только его.       Его прикосновение на губах.       И пустоту под рёбрами, где раньше было хоть что-то.
310 Нравится 72 Отзывы 194 В сборник
Отзывы (23)