Luxuria Sancta

NC-17
В процессе
310
6
автор
Taemingo бета
Серия:
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 107 страниц, 51 596 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
310 Нравится 72 Отзывы 194 В сборник

III. Contritio

Настройки
Примечания:

«Peccatum non moritur in carne, sed incendit animam»

            Чонгук проснулся не от звуков улицы, а от того, что внутри стало слишком тихо. Плотная ватная тишина, стягивающая грудную клетку так, будто кто-то прижал сверху подушку, но не из ненависти — из жалости. Тело не хотело шевелиться. Ни одна мышца. Только ресницы дрогнули, впуская в глаза тусклый свет, просачивающийся сквозь полураскрытые шторы. За окном было серо — не пасмурно, а именно выцветшее, как старая ткань, которую слишком часто стирали.       Чонгук лежал на боку, прижав одеяло к груди, под подбородок, будто оно могло защитить. Кожа под пижамой ещё хранила запах воды, чуть пахнущий лавандой мыла и скомканной ночи. Внутри всё было наполнено тяжёлой пустотой. Глубокой, вязкой, как если бы он проглотил целое озеро и теперь пытался дышать с ним внутри.       В груди стоял осадок ночи. Не сам сон — ощущение от него. Как будто его всё ещё держали за руку. Как будто голос ещё звучал где-то под кожей. Как будто тело само помнило, как напрягаться, как дрожать, как выгибаться навстречу…       — Перестань, — прошептал он себе под нос срывающимся дыханием.       Пальцы вжались в ткань одеяла. Тело снова предательски откликнулось. Где-то в животе дёрнулось, ниже — вспыхнуло. Он тут же перекатился на спину, прикрыв рукой лицо, чтобы не видеть потолка, чтобы не видеть себя. Грех не ушёл. Он просто затих, притворился мёртвым, а теперь, с первыми лучами утра, снова шевелился внутри, как червь под кожей.       Он знал: сегодня придётся смотреть в глаза и ему, и себе.       Наконец заставив себя подняться, Чонгук сел на кровати. Под ногами — прохладный пол. Ступни чуть зябко сжались, когда он опустил их вниз. За окнами слышалось чириканье воробьёв — пронзительно, слишком радостно. Неуместно. Как будто небо не знало, что здесь, в этой комнате, кто-то тонет. Он не стал переодеваться, не потому, что не хотел, а потому, что сил на это совсем не было. Единственное, что он хотел — это не думать. Не чувствовать. Только попытаться собрать себя и выйти, пережить это утро, не прикасаясь к нему.       Зеркало на комоде он обошёл стороной. Не хотелось видеть, как измождённость легла под глаза, как в зрачках отражается не вера, а вина.       Чонгук вышел в коридор, и тот встретил его тишиной. Ни голосов, ни шагов, лишь запахи: свежий хлеб, травяной чай, тушёные овощи — уже тянулись из кухни. Дом дышал привычной теплотой. Будто ничего не случилось. Будто всё было правильно. Но Чонгук чувствовал: он больше не тот. Вчерашняя ночь изменила всё. И пусть никто этого не видел — тело помнило. И теперь каждый шаг давался так, словно под подошвами у него не пол, а глина, в которую он медленно проваливался.       Он спустился по лестнице. И на полпути услышал его голос — спокойный, глубокий, такой, как в храме.       Отец Ким.       Он всё ещё находился здесь. В доме. За столом. Разговаривал с его родителями. Слов было не разобрать, только тембр. Тот самый, от которого всё внутри сжималось в кулак.       Чонгук остановился. Замер на ступени. Зажмурился.       И только потом сделал шаг вперёд, как к исповеди. Потому что назад уже было нельзя. Он вошёл на кухню тихо, почти на цыпочках, боясь потревожить даже воздух. Ткань пижамной рубашки мягко скользнула по бёдрам, под босыми ступнями жалобно скрипнул пол. За столом уже сидели все трое: мать с прямой спиной и идеально уложенными волосами, отец, привычно молчащий, с чашкой чая в руке, и Отец Ким — напротив, в той же чёрной рубашке, застёгнутой под горло. Он казался здесь чужим и в то же время каким-то слишком естественным, как гость, которого слишком рано впустили в семью.       — Доброе утро, — выдохнул Чонгук и, не дожидаясь ответа, сел на своё обычное место.       — С добрым утром, сынок, — откликнулась мать, ставя перед ним тарелку с рисом и тушёными овощами. — Поешь. Вчера ты почти ничего не ел.       Он кивнул, не поднимая взгляда. Взяв ложку, поковырялся в еде, но проглотить ничего не смог. Во рту было сухо, словно ночь выжгла в глотке всё живое.       Молчание сгустилось за столом. Только позвякивали ложки да шипел чайник.       — Мы с отцом сегодня отвезём Отца Кима на остановку, — негромко сказала мать, обращаясь скорее к воздуху, чем к кому-то конкретно, нарушая тишину.       И вдруг почти буднично Хосок добавил:       — Мы с Миён подумали… раз уж вы всё равно бываете у нас по пятницам, может, проще будет оставаться у нас на ночь. Комната свободная есть. Вам не придётся мёрзнуть на остановке или зависеть от расписания.       Пауза повисла в воздухе, будто кто-то перекрыл кран, из которого текло безмолвие.       Чонгук медленно поднял голову. Его взгляд метнулся от отца к пастору и тут же назад. Внутри всё дрогнуло, как перетянутые струны. Он почувствовал удары сердца о рёбра. Раз, другой.       Отец Ким ответил не сразу. Он поставил чашку на блюдце, ровно, тихо. И только потом заговорил:       — Это очень великодушно, — голос его был ровным, спокойным, как и всегда. — Но я не хочу обременять вашу семью.       — Ну что вы, — мягко улыбнулась Миён. — Нам будет только в радость. И вы лучше отдохнёте, и Чонгук всё покажет, если вдруг что-то понадобится. Всё же он с детства живёт в Соннаме и знает много красивых мест.       И тут, в этом последнем предложении, Чонгук ощутил, как по позвоночнику пробежала ледяная струя. Пальцы сжались на ложке, рывком сдвигая её по тарелке с металлическим скрежетом.       — Простите, — он опустил глаза, будто извинялся за собственное присутствие.       И снова взгляд. Тот самый. Не с нажимом, не с виной. Спокойный. Наблюдающий.       — Тогда… если вы действительно не против, — наконец произнёс пастор, повернув голову в сторону родителей Чонгука. — Я с благодарностью приму ваше предложение. Так будет разумнее.       Чонгук замер. Даже не дышал. Ему казалось, что пространство сжалось, как пасть, готовая его проглотить. Что теперь этот человек будет ночевать здесь. Через стену. В комнате рядом. Это заставило всё внутри него покрыться ледяной коркой. И он не знал, отчего: от страха или чего-то другого.       Когда завтрак подошёл к концу, Миён отодвинула стул и поднялась.       — Нам с отцом нужно собраться для работы в приходе, — обратилась она к пастору. — Вы ведь сказали, автобус в одиннадцать?       — Да. Остановка у аптеки, — легко ответил Отец Ким.       — Тогда успеем. Чонгук, — она обернулась, — побудь с Отцом Кимом. Поможешь, если что.       Он кивнул, снова не поднимая головы.       И когда они ушли, оставив их в который раз вдвоём, тишина вновь сгустилась в воздухе, став уже привычной для Чонгука.       Тарелка перед ним осталась почти нетронутой. Еда — тёплая. Пальцы — холодные. Он не поднимал глаз. Воздух между ними будто заволокло чем-то: не дымом, не туманом, а тяжёлым ожиданием.       Отец Ким заговорил. Неожиданно, спокойно, почти буднично, но с мягкостью, от которой внутри снова что-то содрогнулось:       — Ты совсем не ешь.       Чонгук медленно поднял взгляд. Он не знал, что ответить. Всё было внутри, слишком глубоко. Он просто кивнул и шепнул:       — Я не очень голоден, — и добавил тише: — Простите.       На этом всё оборвалось. Как будто ничего и не было. Но взгляд Отца Кима задержался на нём чуть дольше, чем следовало.       И в этом взгляде не было влечения. Не было желания.       Только тишина.       Только забота.       Но Чонгуку от этого стало только страшнее.       Тишина снова резала пространство. Не церковная. Живая, вязкая, дышащая между двумя людьми, сидящими за одним столом. Один — мальчишка с глазами, в которых горела нерастраченная вина. Второй — пастор с голосом, который не искал греха, но замечал каждую дрожь в дыхании.       Отец Ким медленно поставил чашку на блюдце.       Юноша опустил взгляд. Пальцы вцепились в край стола.       — Что-то случилось, Чонгук? Я обидел тебя? — чужой голос дрогнул от лёгкого волнения.       — Всё хорошо, Отец Ким, — тихо, еле слышно ответил Чонгук.       — Ты не обязан мне ничего говорить, — голос пастора звучал ровно, спокойно. — Но ты должен говорить с Богом.       Чонгук сжал пальцы сильнее.       — Я… я стараюсь, — голос дрожал, но он пытался отвечать.       — Старание — это не покаяние. Не ищи наказания, когда тебе нужно прощение, — так же тихо произнёс Отец Ким.       Чонгук не мог дышать. Не мог ответить. Слова застряли в горле осколками стекла.       Пастор смотрел на него долго. Тихо. Без давления.       — Ты молишься по вечерам? — вдруг спросил пастор.       Чонгук кивнул. Рьяно.       — Да, — резко ответил и качнул головой Чонгук. — Иногда до самого утра.       Отец Ким медленно наклонился.       — Тогда Бог тебя слышит.       И больше не сказал ничего.       А Чонгук только закрыл глаза. Потому что эти слова — впервые за долгие часы — не резали. А обволакивали. Как ладан в горле. Как дыхание, за которое не стыдно. Чонгук не знал, куда смотреть. На тарелку — слишком просто. В глаза — слишком много. Он смотрел на край скатерти. Следил за тем, как её узоры перекручиваются в складках, как нитки выбиваются из шва. Как будто от этого зависело, сможет ли он дышать.       Отец Ким не двигался. Не поправлял чашку. Не касался столовых приборов. Только наблюдал. Тихо, безмолвно. Присутствие его было плотным, почти телесным. Он не трогал Чонгука. И всё же ощущался ближе, чем позволяла дистанция.       — Если тебе нужно — я выслушаю, — сказал он негромко, и голос его прозвучал особенно спокойно. — Не как пастор. Просто… как человек, которому не всё равно.       Слова влились в уши, как теплота. Но внутри они резанули. Потому что именно в этом и была боль — ему не всё равно. Он видел. Чувствовал. И не отворачивался.       Чонгук кивнул, снова молча, не в силах разомкнуть губы и произнести хоть слово. Горло сжалось. Он даже не смог выдавить обычное «спасибо».       — Хорошо, — пастор не стал настаивать, только мягко, едва заметно наклонил голову, подтверждая: он услышал.       И понял.       Тишину нарушили шаги в коридоре. Чуть торопливые, неровные. Мужские.       — Мы готовы, — произнёс Хосока с порога. — Пора, а то автобус ждать не будет.       Отец Ким медленно поднялся. Чонгук тоже дёрнулся было встать, но тут же вспомнил — он всё ещё в пижаме. Скользкая ткань, мятая, несуразно смотрелась в атмосфере кухни. Он остался сидеть, крепко вцепившись пальцами в край стула, ведь только тот мог удержать его на месте.       Пастор отодвинул стул, не делая лишнего шума, прошёл мимо Чонгука в коридор и, сняв с крючка пальто, надел его. Пальцы двигались спокойно, размеренно. Как всегда.       — Спасибо за завтрак, — произнёс он в сторону кухни, обращаясь к Миён, что стояла в проёме двери, хотя смотрел только на Чонгука.       Тот лишь кивнул. Тихо. Сдержанно. Но глаза его не поднялись.       Отец Ким сделал шаг к двери. И остановился. Обернулся. — Увидимся на службе в пятницу, — сказал он просто. Не как обещание. Не как угроза. Просто как факт.       Чонгук кивнул в третий раз. Ещё тише. Не доверяя голосу.       Они ушли. Дверь хлопнула не громко, но отчётливо.       И только тогда Чонгук позволил себе выдохнуть. Медленно. С тяжестью, вытягивая из себя что-то острое и неровное.       Он остался в кухне один. В пижаме. С остывшим завтраком. И с пустотой внутри, в которую теперь не помещалось ничего, кроме чужого голоса, чужого взгляда и чёткой звенящей фразой:       «Увидимся на службе в пятницу».       Чонгук заставил себя подняться и замер на лестнице, слушая, как удаляются шаги — ровные, уверенные, и как умирает за ними слабый шелест пальто. Потом — тишина. Дом окончательно опустел.       Он стоял босой, в пижаме, с чуть растрёпанными волосами, и весь утренний разговор казался сном, в котором ему пришлось быть слишком настоящим. Только спустя минуту он сдвинулся. Медленно поднялся обратно в комнату, закрыл дверь. Внутри пахло тем же, что и ночью: древесной пылью, полотенцем, телом. Он сел на край кровати, провёл рукой по щеке — та была горячей. Он всё ещё горел. От взгляда. От тишины. Оттого, как Отец Ким смотрел на него, когда уходил.       Ничего особенного. Просто взгляд. Просто вежливость. Просто — ничего. Но Чонгук снова ощущал ту пустоту, которая осталась после, и не мог вытолкнуть её из себя.       Он не торопился переодеваться. Пижама уже почти высохла. Ткань немного мятая, но тёплая, как объятие, которого ему не хватало. Он прошёлся по комнате, будто что-то искал. Но ничего не нашёл — только себя, снова и снова. В зеркале. В складках простыни. В собственном теле, которое несло на себе следы ночи.       Он умылся, не глядя в отражение. Вода, прохладная и ясная, щипала веки, умывала не лицо — остатки чужого сна. И когда он, наконец, спустился вниз, в доме всё ещё стояла тишина. Родителей точно не будет до вечера.       Запах еды почти выветрился. Только воздух, чуть влажный от утреннего пара, всё ещё напоминал о присутствии пастора — как запах ладана, въевшийся в дерево, в стены, в самого Чонгука.       Он прошёл по комнатам, как привидение. Осторожно приоткрыл дверь гостевой — постель уже была разобрана, всё чисто. Будто никто не ночевал, и всё ему привиделось. И всё это происходило не с ним.       Чонгук сел в гостиной. Через приоткрытое окно весенний воздух щекотал щёку. С улицы слышался лай, голос мальчишки на велосипеде, шум соседского телевизора. Он сидел так, не двигаясь, пока время не разложилось в нём, как книги на полке. Вытянул ноги на диване. Закрыл глаза.       Он не знал, как жить этот день.       В нём не было событий. Только последствия.       Только к полудню он заставил себя переодеться в обычное, домашнее. Шерстяной свитер. Свободные штаны. Пальцы дрожали, когда он натягивал их. Тело не хотело двигаться, но надо было. Он вымыл посуду, прошёлся тряпкой по кухонному столу, проверил прихожую, собрал пыль с полок. Всё молча. Всё, чтобы не слышать тишину.       А потом наступил вечер.       Тот самый, которого он боялся.       Он стоял перед зеркалом, застёгивая верхнюю пуговицу белой рубашки. Волосы лежали гладко, лицо было чуть бледным, губы прикушены. Он не смотрел себе в глаза. Не хотел видеть то, что видел бы Отец Ким, если бы заглянул в него глубже.       Когда он вышел, мать уже стояла у двери. На шее шарф, а на лице та самая маска, которую она надевала по воскресеньям и церковным пятницам.       — Готов? — коротко спросила она.       Он кивнул.       Хосок ждал на улице. Они шли втроём — как семья. Но Чонгук ощущал себя тенью. Лишним. Между шагами — молчание. Только хруст гравия под подошвами и шёпот приближающейся церкви.       Уже у входа, когда они пересекли порог, он понял: сердце снова сжимается.       Но не от страха.       От ожидания.       Пахло ладаном. Свечами. Древесной пылью. И в этом запахе он искал его. Но за алтарём стоял другой человек. Старше. Старее. Отец Ли.       Чонгук не удивился. Только опустил глаза. Сердце дрогнуло — будто искра в золе.       Он молился. Как мог. Молился с закрытыми глазами, с ладонями, сплетёнными в замок, с телом, сведённым болью.       И когда пришло время причастия, он не пошёл. Он остался сидеть. Между матерью и отцом. Между долгом и пустотой. Пальцы дрожали, но он не двинулся. Только смотрел на распятие в полумраке. И чувствовал, как его вина становилась тенью.       После службы мать что-то говорила ему — он не слышал. Только смотрел на пламя свечей, разглядывая в нём своё спасение.       А потом — снова имя.       — Сонхи ждёт у выхода. Не забудь, — произнесла мать и уже через минуту вместе с отцом скрылась за дверью, оставив за собой лёгкий запах духов и печёного картофеля.       Чонгук стоял у края зала, не двигаясь. Издалека доносился её голос — спокойный, тихий, как всегда. Он не сразу пошёл. Просто стоял, прислонившись плечом к деревянной колонне у выхода, чувствуя, как в груди всё гудит. Ведь тело знало: шаг к ней — это не просто движение. Это отказ от чего-то.       Сонхи заметила его не сразу. Или сделала вид. Когда он подошёл ближе, она чуть кивнула, как чужой человек, как та, что всегда знает, чего ждут, и делает это.       — Ты не сразу вышел, — её голос не упрёк, а констатация.       — Задержался, — ответил он. Без оправданий.       На несколько секунд повисла пауза. Вечерний воздух плотный, в нём пахло ладаном, свечами и уличной пылью.       — Пойдём? — спросила она, не глядя.       — Да, — кивнул Чонгук.       Они пошли бок о бок. Медленно. Тихо. Улицы уже пустели, фонари горели неравномерно. Между ними всего лишь ровно полшага — не ближе, не дальше. Не как у тех, кто идёт вместе. Как у тех, кто идёт рядом, потому что так надо.       — Спасибо, что позвал, — вдруг сказала Сонхи, когда оставалось всего несколько домов.       — Это… — он запнулся, не зная, как закончить. — Это не я.       Сонхи не удивилась.       — Я знаю.       Чонгук ничего не ответил, потому что не знал, что именно ему стоит сказать.       У калитки она остановилась и, аккуратно обхватив своими тонкими пальцами его запястье, повернулась к нему:       — Тогда давай хотя бы сделаем вид, — и впервые за долгое время в её голосе мелькнула усталость.       Чонгук кивнул. Медленно. И вместе они шагнули во двор, где их уже ждали свет в окне, горячий ужин и ожидания, от которых не уйти.       Дом встретил их теплом и запахом тушёных овощей, риса и жареного кунжута. Миён ходила по кухне, гремела посудой. На столе уже горели свечи — тонкие, слабо мерцающие в стеклянных подсвечниках. Хосок раскладывал приборы молча, по обыкновению. Он всегда всё делал в тишине, без слов.       Сонхи сняла пальто, повесила рядом с чонгуковым, который сделал это чуть раньше девушки. Ткани слегка соприкоснулись на крючке, и от этого в её груди что-то неприятно кольнуло: вещи были ближе друг к другу, чем они.       — Проходите, — позвала Миён, быстро вытирая руки о полотенце. — Всё готово. Садитесь, пока не остыло.       Чонгук первым вошёл на кухню, сел за стол. Он до сих пор чувствовал на запястьях чужие пальцы. Не физически — глубже. Внутри будто след от верёвки, которой его когда-то связали.       Сонхи села рядом, сложив руки на коленях. Ни один её жест не казался живым. Всё по привычке. По правилам. Как у всех.       — Ты совсем разболтался по дороге, — с ноткой шутки заметила Миён, наливая в миски суп. — Неужели Сонхи тебе рот совсем заклеила, что ты такой молчаливый?       — Мы почти не говорили, — спокойно отозвался Чонгук, не глядя.       — Молчание — золото, — добавил Хосок, пересаливая рис. — Особенно в правильное время.       Миён бросила на него взгляд, но ничего не сказала. Только подвинула хлеб к сыну.       — Возьми, Чонгук. Ты же с утра почти ничего не ел. Что с тобой случилось?       Он взял хлеб, игнорируя вопрос матери. Пальцы были холодные, как у мертвеца. Но он ел — медленно, не чувствуя вкуса. Только чтобы не спрашивали.       — Сонхи, у тебя есть какие-то планы на вечер? — между делом спросила Миён, подливая чай. — Мы с Хосоком подумали, может, вы посидите немного, побеседуете. Раз уж всё равно пришли вместе.       Чонгук поднял глаза. Впервые. В лоб, прямо в Сонхи. Но не увидел ни радости, ни раздражения — ничего. Только привычную, уставшую покорность. Он знал этот взгляд. В нём отражался он сам.       — Не возражаю, — тихо сказала она, слегка улыбнувшись.       И Чонгук почувствовал, как в груди холодеет.       Они поужинали в тишине. Только звенели ложки и поскрипывал стул отца, когда тот наклонялся за солью.       После мать встала, забирая пустые тарелки:       — Чонгук, покажи Сонхи книги, что ты недавно читал. Те, с духовными размышлениями. Думаю, ей тоже понравится.       — Конечно, — пробормотал он, поспешно поднимаясь из-за стола.       Они вышли из кухни вместе, и только в прихожей, где пахло пальто, кожей и деревом, Чонгук резко остановился. Не оглядываясь, спросил:       — Зачем ты пришла?       Сонхи стояла за его спиной. Он знал — она не удивится.       — Потому что так надо, — прозвучал ответ. — Потому что они этого хотят. Он не стал говорить ничего. Просто направился наверх, по знакомой лестнице, где каждая ступень скрипела по-своему: где-то глухо, где-то с протяжным стоном. За спиной шаги Сонхи — осторожные, не желающие нарушить не только тишину, но и что-то хрупкое между ними.       На втором этаже, в самом конце коридора, находилась библиотека — старая, обшитая деревом, с окнами, затянутыми тонкими кружевными занавесками. Здесь всегда пахло пылью, бумагой и сухими травами, которые Миён когда-то развешивала в мешочках для «умиротворения духа».       Чонгук открыл дверь и пропустил Сонхи вперёд. Она прошла мимо, не касаясь его, не глядя. Только чуть прикоснулась пальцами к подоконнику, словно проверяя, реальны ли эти стены.       — Сюда, — тихо сказал Чонгук и, подойдя к одному из шкафов, вынул пару книг. «Confessiones» святого Августина. «О подражании Христу». Ещё одна — с золотым обрезом без названия.       Он протянул одну из них Сонхи.       — Ты правда хочешь это читать? — спросил Чонгук, внимательно смотря на девушку.       Она взяла книгу. Не глядя на обложку. Только на него.       — Нет, — спокойно ответила. — Но мне сказали, что я должна.       Он опустил глаза.       — Нам с детства что-то говорят. И мы делаем. Пока не становится поздно, — хмыкнул Чонгук, качнув головой.       — А тебе уже поздно? — в голосе не было насмешки. Только вопрос. Простой, прямой, как удар в солнечное сплетение.       Чонгук молчал.       — Ты изменился, — добавила она.       — Я? — переспросил он и вдруг посмотрел прямо. — А ты — нет?       Сонхи слегка прикрыла ресницы. Лицо у неё спокойное, как у иконы. Только глаза — не стеклянные. Настоящие.       — Я просто не хочу, чтобы меня заставляли чувствовать. Я делаю, как просят. Так легче.       — А мне — нет, — резко ответил Чонгук. — Мне от этого только хуже.       Он прошёл мимо, оперся на подоконник. Стекло было холодным, тёмным. За ним — вечер и пустая улица.       — Я больше не знаю, кто я. Но точно знаю, кем не хочу быть, — выдохнув, произнёс Чонгук.       Сонхи подошла ближе, но не коснулась его, только сказала:       — Ты всё ещё можешь выбрать. Если не будешь пытаться быть хорошим для всех.       — А если быть плохим — значит, гореть? — Чонгук усмехнулся, склонив голову к плечу.       — Быть собой — не грех, — ответила она просто. — Даже если нас учат обратному.       Он медленно повернулся к ней. Между ними не было близости. Но было что-то другое — понимание. Молчаливое, болезненное.       — Ты знаешь, почему они хотят, чтобы мы были вместе? — спросил неожиданно Чонгук.       — Конечно. Чтобы мы не сорвались. Чтобы держали друг друга на цепи, — тут же ответила Сонхи.       — Я не цепь, — шепнул он.       — Я тоже, — ответила она.       Они оба стояли в библиотеке, как два человека, давно похороненные заживо в правильных словах, в выверенных жестах. И в тусклом свете лампы, среди книг, пахнущих временем, они, возможно, впервые говорили честно.       — Ты часто сюда приходишь? — спросила она, касаясь края полки.       — Иногда, — уклончиво отозвался Чонгук.       Молчание повисло между ними. Оно не было неловким, скорее, осторожным. Оба знали, что шаг в сторону может что-то разрушить.       Сонхи обернулась, остановилась рядом, окидывая его взглядом мягким, внимательным, как у человека, который давно наблюдает, но не решается задать главный вопрос.       — Ты ведёшь себя иначе, — тихо сказала она.       Чонгук отвёл взгляд.       — Просто устал, — ответил он слишком быстро.       — Это не усталость, — покачала головой Сонхи. — Ты стал… словно тебя здесь нет. Ни за столом, ни в церкви, ни сейчас.       Он промолчал. Она стояла рядом, не приближаясь. Казалось, сама боялась переступить невидимую грань.       — Я знаю, — произнесла она чуть позже, — что ты никогда меня не любил.       Он резко поднял взгляд. В её голосе не было упрёка. Только усталость. И что-то почти светлое, как у людей, давно смирившихся.       — Я не хотела… заставлять. Просто… надеялась, что, может быть, если мы будем рядом, если ты почувствуешь, что тебе с кем-то хорошо… ты откроешься.       Чонгук сжал пальцы на подоконнике. Больно. До побелевших костяшек.       — Сонхи, — выдохнул он, — прости. Я не могу…       — Не нужно, — мягко перебила она. — Я и не прошу, — улыбнулась еле заметно, но с теплотой. И эта улыбка — горше слёз. — Мне просто хотелось, чтобы ты знал: я рядом. Даже если ты не будешь чувствовать ко мне того же, что чувствую к тебе я.       Чонгук смотрел на неё, не зная, как ответить. Не мог. Потому что всё внутри него горело не от её слов.       И не для неё.       Сонхи опустила глаза, повернулась к полке и провела ладонью по корешкам книг.       — Я пойду, — неожиданно произнесла Сонхи, прижимая к груди книги, что ей дал Чонгук. — Можешь не провожать меня.       Сонхи вышла первой. Легко, будто разговор ничего не изменил. Она не оглянулась. Просто тихо закрыла за собой дверь, оставив после себя запах выветрившегося жасмина и слабое эхо слов, так и не сказанных.       Чонгук остался на месте. Его пальцы всё ещё касались подоконника, но уже не вжимались в него как прежде. В голове стоял гул — не от мыслей, от тишины. Такой, что остаётся после громкой молитвы, когда голос стих, а сердце продолжает стучать в грудине, пытаясь найти за что зацепиться.       Он прислонился затылком к прохладному стеклу, выдохнул. Тяжело, глубоко, выталкивая из лёгких остатки всего дня. В груди было пусто. Не болело — глухо звенело. Сонхи, казалось, знала его тайну. И это не пугало. Пугало другое: что он сам не знает, как жить дальше с этим знанием.       Когда он, наконец, вышел из библиотеки, коридор был пуст. В доме становилось темнее, лампы отбрасывали тёплый, выцветший свет на ковры. Где-то скрипнула дверь. Кто-то зевнул.       Обыкновенный вечер. Без катастроф, без греха. Только он — с этим комом в горле и тяжёлым телом.       Он прошёл на кухню, налил себе воды. Стакан дрожал в руке. Глотки были большими, но не утоляли жажды. Вкус воды показался металлическим. Мать, должно быть, уже ушла наверх. Отец, наверное, снова в мастерской или лёг пораньше. Он не стал проверять. Просто поднялся в свою комнату, медленно, будто брёл по воде.       Комната встретила тишиной. И только тогда Чонгук позволил себе вдохнуть по-настоящему. Резко. Судорожно.       Он сел на край кровати. Обхватил голову руками. И долго сидел так, не двигаясь. Он думал о Сонхи. О том, что она призналась в своих чувствах и не требовала ответных от Чонгука. Без злости. Без слёз.       О том, как легко она отпустила. И как больно это всё равно было. Он не чувствовал своей вины. Но чувствовал тяжесть.       Потому что не хотел, чтобы она ждала. А он — не мог дать.       Ничего. Только пустоту. И кого-то другого в сердце.       Того, кого не имел права даже называть по-другому, кроме как:       Отец Ким.

***

      Ночь опустилась тихо, как вода на закрытые веки. Комната наполнилась полумраком, в котором каждый звук казался далёким, а тело — чужим. Сон пришёл медленно, вязко, будто кто-то втягивал Чонгука в тёплую бездну, и он не сопротивлялся.       Во сне церковь была иной — не такой, как он её знал. Потолки уходили в бесконечную высь, своды терялись в дымке. Свечи дрожали живым огнём, будто дышали. Лавки исчезли, остались только один Чонгук и алтарь впереди, залитый мягким золотым светом.       Там стоял он.       Отец Ким.       Но уже не в сутане. На нём был тот самый чёрный плащ, в котором он уходил после службы. Лицо — полутенью. Только глаза — ясные, тяжёлые. Глядят прямо на Чонгука. Не осуждающе, не ласково. Просто — видят.       Чонгук сделал шаг вперёд. Каменный пол под ногами был тёплым. Свет свечей вытягивал его тень к алтарю. Он шёл медленно, будто сопротивляясь ветру, которого не было. А сердце в груди билось как в тот вечер — слишком быстро, слишком больно.       — Отец Ким… — сорвалось с губ, прежде чем он успел подумать.       Пастор не ответил. Только протянул руку. Не близко. Но жест был ясен.       Чонгук сделал ещё один шаг. Потом второй.       — Почему вы здесь?..       Отец Ким снова молчал. Но взгляд его был полон чего-то страшного. Или святого. Или того и другого сразу. И Чонгук вдруг понял: он сам звал его сюда. Своим страхом. Своей молитвой. Своей жаждой, которую пытался подавить.       — Я… — прошептал он, — я пытался…       И тогда пастор, не двигаясь с места, сказал:       — Ты звал меня, Чонгук.       Голос его был тихим. Глухим. Почти как в исповеди. Но в нём не было упрёка.       — Я не… — выдохнул Чонгук, и шагнул ближе. — Я не хотел…       — Но ты звал, — мягко повторил голос, проникая под кожу.       И Чонгук вдруг оказался перед ним. Слишком близко. Слишком ясно. Он смотрел вверх — в лицо, в которое невозможно было смотреть. Рука Отца Кима зависла между ними, не касаясь, но Чонгук чувствовал — пальцы его горячие. Почти жгут.       — Я не должен, — выдохнул он, сжав кулаки.       И пастор прошептал, как молитву:       — И всё же ты здесь.       В груди что-то сжалось. Пульс ударил в виски. Губы Чонгука дрогнули. Но он не отпрянул. Только смотрел на ту руку, которая могла коснуться. Но не касалась.       Внезапно алтарь за спиной пастора вспыхнул светом. Слишком ярким. Слишком белым.       Чонгук зажмурился — и проснулся.       Дыхание сбивалось, грудь сдавливала подушка. Комната — та же. Потолок — всё такой же. Но внутри — будто не он. Он лежал, вжавшись в простыни, и не знал, чего боится больше: того, что это был сон или того, что он бы хотел, чтобы это не было сном.       Чонгук долго лежал неподвижно.       Сердце билось в горле, будто готово было вырваться наружу. Подушка под щекой — влажная от пота. Простыни сбились, одна нога оголена до бедра, и воздух холодил кожу, будто выжигал на ней память сна.       Чонгук зажмурился.       «Сон. Это был просто сон…».       Он пытался сказать себе это, снова и снова, как заклинание, но внутри не отзывалось ничего. Только та тишина, что приходит после грома: напряжённая, глухая, будто не до конца прошедшая буря.       Чонгук сел медленно. Веки налились тяжестью. Руки дрожали, когда он провёл ими по лицу. На пальцах — влага. То ли от слёз, то ли от сна. Тело ломило, будто он не спал, а боролся. С кем — не знал.       В комнате было ещё темно. Только тонкая полоска света из-под двери резала пол пополам. Чонгук соскользнул с кровати и опустился на колени. Холод от пола прошёл сквозь ткань пижамы мгновенно, но он не отпрянул.       Сложил руки. Сжал их крепче, чем следовало. И зашептал:       — Господи… я прошу тебя… не позволь мне… не позволь снова…       Голос дрожал. Шёпот срывался.       — Это неправильно. Я знаю… я знаю, что это грех…       Он наклонился ниже, лбом почти касаясь пола.       — Я не хочу. Я правда не хочу…       Но слова не спасали. Они были пусты, будто Бог слушал его с другой стороны стены.       Он замолчал.       Остался на коленях. Только дыхание. Только гул крови в ушах. И всё то же ощущение: будто прикосновение всё ещё живёт под кожей. Не от сна. А как от истины, которую он не может признать.       Он оставался на полу ещё долго, пока свет за окном не начал окрашивать потолок в бледный, молочный цвет. Только тогда он поднялся, не вытирая глаз, и тихо пошёл в ванную — смывать с себя тень, которая не исчезала даже после молитвы.       Вода в раковине была холодной, и от каждого прикосновения к коже Чонгук вздрагивал. Он умывался долго, будто пытался не просто смыть пот, а стереть остатки ночи. Сон — тяжёлый, липкий, слишком близкий к правде — всё ещё стоял в висках. В зеркале — его лицо: бледное, с тенью под глазами. Мокрые волосы прилипли ко лбу. Он провёл по ним рукой, отбрасывая назад, но взгляд всё равно был пустой. Он не чувствовал, что отдохнул. Не чувствовал, что проснулся. Словно реальность осталась там, в церкви — затопленной светом, с фигурой у алтаря, с голосом, что проникал под рёбра. Здесь же — тусклая ванная, запотевшее зеркало, капающая вода. Обычное утро. Но тело не верило. Тело помнило.       Чонгук долго стоял, вцепившись в край раковины, будто она могла удержать его в этом дне. Потом вытер лицо, накинул полотенце на крючок и вышел. Комната была наполнена молочным светом. Пижама уже не грела — ткань липла к спине, будто под ней всё ещё тлело то, что нельзя было назвать. Он переоделся молча, механически: серый свитер, тёмные брюки, носки, почти в унисон с полом. Волосы расчёсывал долго, как будто гладил себя по голове, стараясь успокоиться. Не вышло.       Когда он спустился на кухню, мать уже была там. Миён накрывала на стол с привычной механической точностью: каша, яйца, хлеб в плетёной корзине, чай с ромашкой. Лицо у неё было уставшим не от дел, а от накопившегося недовольства — знакомого, привычного.       — Тебе не кажется, что ты выходишь слишком поздно? — сказала она, не оборачиваясь. — Автобусы по расписанию не под тебя ходят.       — Я успею, — тихо ответил Чонгук, садясь за стол. Голос — ровный, отточенный. Без попытки спорить.       — Успеет он, — повторила она с насмешкой. — Конечно успеешь, если всё, что тебе нужно — это носки натянуть и на балетку прыгнуть. Даже рюкзак с вечера не собрал. Всё как всегда.       Он не ответил. Размешивал ложкой кашу, не поднимая взгляда.       — Мы с отцом уже не знаем, как тебя понять, — продолжила она. — Все нормальные дети стараются. Готовятся к университетам. Работают в выходные. А ты…       — Я поступил, — спокойно сказал он. — На бюджет. Без помощи. Сам.       Мать обернулась. В её взгляде вспыхнуло что-то раздражённое.       — И гордиться этим будешь? Балетом? Серьёзно? Ты думаешь, это профессия? Это путь?       Пауза ворвалась в диалог слишком резко. В воздухе повисло напряжение.       — Это мой путь, — тихо произнёс Чонгук.       Она стиснула губы.       — Мы растили сына, а не… кого-то, кто каждое утро возвращается из своей академии с глазами в пол и синяками на ключицах от неизвестно чего, — произносит так, будто и правда не знает откуда на теле ее сына синие следы.       Он вздрогнул.       — Это от растяжек, — сухо ответил Чонгук, хотя прекрасно знал что врет, так же как и Миён.       — Конечно, — с усмешкой кивнула она. — Всё у тебя от растяжек. Может, ты и мысли теперь «растягиваешь» не в ту сторону?       Чонгук молчал.       — Ты хотя бы представляешь, как на это смотрят люди? — продолжила она. — Что скажут, если узнают, где ты учишься? Кем ты хочешь быть?       — Я не делаю ничего постыдного, — голос дрогнул.       — Ещё как делаешь, — бросила она. — Постыдного для семьи. Мы с отцом хотим гордиться тобой. А ты…       Она не договорила. Только отвернулась, поправляя салфетку на столе.       — Съешь хоть кашу, — сказала она холодно. — Или иди в свою академию голодным. Нам не привыкать.       Чонгук снова ничего не ответил. Только продолжал смотреть в тарелку — будто там, в мягкой каше, было то, чего он никак не мог проглотить.       Он не притронулся к еде. Каша остывала, покрываясь тонкой плёнкой, а чай в кружке медленно терял пар. Чонгук сидел неподвижно, слова матери всё ещё звенели в ушах, пробирая не хуже холода.       Из прихожей донеслись шаги. Хосок вышел в коридор, застёгивая часы. Его взгляд скользнул по сыну — не яростно, нет, но с тем тяжёлым безмолвным осуждением, от которого хотелось сжаться.       — На автобус не опоздай, — коротко бросил он, будто речь шла о ком-то постороннем, не о сыне.       Чонгук кивнул. Без слов. Плечи — сжаты. Спина — прямая. Ладони дрожали, но он спрятал их в рукавах.       Хосок не уходил. Застыл у вешалки, словно выбирал, стоит ли продолжать. И продолжил.       — Думаешь, балет прокормит тебя? — голос ровный, как отточенный нож. — Думаешь, ты всё знаешь?       Чонгук поднял глаза. Внутри — тревожный звон. Но он не отводил взгляда.       — Это моё. Я сам…       — Сам? — перебил Хосок. — Сам? Ты живёшь под этой крышей, ешь за этим столом. Не забывайся, Чонгук.       Пауза. Слишком длинная.       — Я ничего не прошу, — выдавил он. — Просто… дайте мне хотя бы попытаться.       Хосок усмехнулся — хрипло, сухо, с презрением:       — Попытаться, — повторил он. — Вертится в трико перед чужими глазами и думает, что это труд.       Он, шагнув ближе, чуть наклонился:       — Научись сначала быть мужчиной.       И вышел, не закрывая за собой дверь.       Тишина осталась — вязкая, давящая, как дым после пожара. Чонгук долго сидел на месте, даже не моргая. Мать тоже вышла, унося за собой запах чая и раздражения.       Он остался один. В кухне — беззвучие. В кружке — холодный отвар. Чонгук встал медленно, словно был разбит. Поставил чашку в раковину, не сделав ни глотка.       Поднялся к себе лишь спустя пару минут. В комнате всё лежало, как и накануне: книги на столе, пижама сброшена на спинку стула, телефон под подушкой. Он, схватив рюкзак, закинул в него телефон и натянул тёплую куртку уже в прихожей. Волосы ещё были чуть влажными, когда он застёгивал молнию у горла.       Перед зеркалом остановился.       Глаза — тусклые. Щёки впалые. И только губы покрасневшие, словно от стыда, от поцелуя, которого не было. Он надел шарф и вышел из дома, ни разу не оглянувшись.       На улице было свежо, но не холодно. Воздух пах сухими листьями и чем-то металлическим. Весеннее утро — серое, невыразительное. Он шёл к остановке, стараясь не думать. Но с каждым шагом внутри нарастала тяжесть. От слов. От взглядов. Оттого, как легко его существование стало чем-то неправильным в собственном доме.       И как же больно было понимать: они не знали даже половины правды.       Автобус был набит. Школьники, пожилые женщины, кто-то дремал, кто-то шептался. Чонгук стоял у окна, глядя, как капли дождя стекают по стеклу, и пытался не думать. Но мысли сами ползли под кожу.       Всё казалось чужим. И даже город — каменный, промозглый, с его рыночной улицей, аптекой на углу и булочной, откуда всегда пахло тестом — не принимал его. Или он сам был не в состоянии вписаться.       У академии он вышел один. Прошёл через ворота, мимо расписания на доске и объявления о кастинге на весеннюю постановку. Внутри было тепло. Влажный пар дыхания и запах мела, пота, лака для волос. Голоса. Щелчки каблуков. Кто-то смеялся. Кто-то переодевался в раздевалке.       А Чонгук стоял посреди этого шума и думал о руке. Не своей. Той самой — из сна.       Которая будто всё ещё лежала на его щеке.

***

      Балетный зал был залит светом. Огромные окна на втором этаже открывали вид на серое небо, в котором капли дождя дробились о стекло, будто время рвалось на части. Пол тёплый, гладкий, натёртый до зеркального блеска. Стены — бледно-жёлтые, как выдохшееся солнце.       Чонгук переоделся быстро. Чёрные трико, плотная рубашка, разминка — всё по инерции. Ноги двигались сами. Но внутри всё гудело. Он чувствовал себя не в теле, а рядом с ним. Будто смотрел на себя издалека.       — По позициям, — голос преподавательницы был чётким, отточенным, как выстрел. — Pas de bourrée, затем подача вперёд, и держим линию до трёх.       Они стали в линию. Хрустнули половицы. Щёлкнули лодыжки. Кто-то нервно сглотнул. Чонгук вытянул носок, поднял руки. И всё затрепетало.       Словно мышцы вдруг не хотели слушаться. Словно память о сне забилась в суставы, не давая им гнуться. Рёбра — жёсткие, как проволока. Спина — согнута, хоть он пытался держать её. В подмышках — влага, в груди — стеснение.       Он видел себя в зеркале: бледного, с чуть поджатыми губами, как у больного. Взгляд плыл. Он не следил за рукой. Не держал линию.       — Чонгук! — оклик преподавательницы, и все замерли.       Он вздрогнул, выпрямился, как по команде. Проглотил оправдание.       — Ты где летаешь? Спина прямо. Руки — не водоросли.       — Простите, — выдохнул он и сделал шаг вперёд, чтобы повторить.       Но всё тело шептало: не здесь. Оно всё ещё находилось в том сне. В той ванной. В том касании, которого не было. И чем сильнее он пытался выдавить это из себя, тем больше ощущал: в нём что-то проснулось. Что-то, чему не было места ни в зале, ни в храме.       Он снова встал в линию. Зал словно стал больше, как церковь, пустая и холодная. Все зеркала — как окна исповеди, только вместо Бога на него смотрели десятки глаз: преподавательница, одногруппники, его собственное отражение, которое казалось чужим.       — На счёт. Раз. Два. Поднялись! — команда прозвучала резко.       Чонгук шагнул, но пятка съехала. Он оступился, едва не упал. Попытался выровнять корпус — и потерял центр тяжести. Вместо чёткого pas de bourrée — какая-то сломанная попытка склеить ноги.       — Чонгук! — голос преподавательницы раздался уже громче, в нём звенел металл. — Что с тобой сегодня? Ты вообще в теле?       Он застыл. Горло сжалось. Он хотел ответить, сказать, что не спал, что болит поясница, что ему дурно — но ничего не вышло.       — Всё с начала, — отрезала она. — А ты, Чонгук, выйди. Подыши. Приведи себя в порядок и вернись. Или останься за дверью.       Шёпот пронёсся по рядам. Кто-то бросил взгляд, кто-то скривился.       Он кивнул. Молча. И вышел. Не глядя ни на кого.       В коридоре пахло пылью и старым деревом. Чонгук прижался лбом к стене. Виски стучали. Ладони дрожали. Всё тело было мокрым, будто он вышел из воды, а не из зала. В груди — ком. Противный, невыносимый. Он зажмурился и выдохнул сквозь зубы:       — Господи…       Он снова видел себя — на коленях, в полотенце, как вчера. И рядом — он. Отец Ким. Голос. Рука. Тепло.       Чонгук ударил кулаком по стене.       Слабо. Бессильно.       Он не знал, как вернуться в зал. И не знал — вернётся ли вообще.       Чонгук так и остался в коридоре — растерянный, в тишине, с пульсом в горле. Несколько минут просто стоял, пока шум из зала не стих. Кто-то прошёл мимо — преподаватель теории музыки с тетрадями под мышкой, мельком взглянув. Не остановился. И хорошо.       Чонгук медленно вышел из раздевалки. Переобулся. И направился в аудиторию — на следующую пару. История театра в балете. Он садился на своё обычное место — третий ряд, у окна. На автомате открыл блокнот, положил ручку. Плечи опустились. Глаза остановились на белом листе. Преподаватель говорил про корейские новаторские постановки, про реформы в сценическом искусстве, про силу традиции и её трансформации. Слайды менялись на экране. Студенты что-то записывали. А Чонгук не мог.       Слова проходили сквозь него, как вода через пальцы.       Он думал о взгляде. О чужих пальцах. О голосе. О том, как ещё недавно его держали — некрепко, но точно. Как будто знали, где болит, но не физически, а душевно. Где именно разрывает его душу. Как молча ещё субботней ночью чужой голос проникал в самую глубь его тела молитвой.       — Чонгук, — кто-то шепнул сбоку. Он вздрогнул, словно вынырнул из воды. — У тебя есть конспект прошлой лекции?       Он кивнул, не поворачиваясь. Лицо прятал в ладонях, локти стояли остро на краю парты. Всё тело ныло изнутри, как после болезни. Он наугад вынул тетрадь из рюкзака. Та, зацепившись за край, выскользнула, едва не упав. Протянул. Рука дрожала, и сам этот жест казался выученным, чужим, как будто тянулся не он, а кто-то другой, кто-то менее сломанный.       Гул голосов, шуршание ручек о бумагу, жужжание проектора — всё сливалось в вязкий фон. Он не слышал, о чём говорит преподаватель. Не видел экран. Только смотрел в одну точку на столе, пока буквы перед глазами не начали плыть.       Чонгук снова проваливался. Туда, где внутри любое движение отдавалось вспышкой. Чем-то острым и греховным, тем, что он старался каждый раз искупить.       Вечером была ещё музыка. Там он окончательно сорвался: не смог выдержать ритма, сбивался, не слышал аккорды. Пальцы на фортепиано не слушались. Словно отказывались подчиняться. Он терял счёт, путал мажоры и миноры, нажимал не те клавиши. В классе становилось всё тише, как будто остальные ощущали его слабость и отступали, чтобы не заразиться.       Преподаватель не стал кричать. Только посмотрел долго, в упор. Сдержанно. И от этого стало хуже. Мужчина тихо сказал:       — Ты перегружен. Возьми передышку. Подумай о здоровье.       Чонгук тихо пробормотал извинения и вышел. Дверь захлопнулась за его спиной, как приговор.       Когда Чонгук вышел из академии, уже темнело. Мокрый асфальт отражал неон витрин и холодные фары проезжающих машин. Он шагал медленно, казалось, он не домой возвращался, а в пустыню.       Он знал, что дома будет тишина. Остывшая еда. Может быть, голос матери. Может — нет. Но главное — тень. Вся та тень, которую он сам на себя натянул.       И в груди — только он.       Отец Ким. Словно не Бог теперь был его мерилом. А он.

***

      Дверь, как всегда, скрипнула. Ни звука телевизора. Ни запаха ужина. Ни отцовских шагов. Только приглушённый свет из кухни — и голос.       — Почему телефон не берёшь? — мать спрашивала сухо. Без приветствия. Словно не он вернулся домой, а кто-то чужой — поздно, не вовремя, и с пустыми руками.       Чонгук молча снял туфли, не глядя повесил пальто. Ткань воротника липла к коже шеи, всё тело в испарине после поездки в душном и тесном автобусе.       Чонгук не отвечал. Не от дерзости — от усталости.       От непрекращающегося давления. От бесконечного ожидания, что он станет нормальным, станет тем, кем от него хотят родители. Оттого, что даже в академии — единственном месте, где он мог быть собой — теперь не было покоя. Потому что он больше не знал, кто он. Потому что балет — единственное, где он когда-то чувствовал, что жив. Потому что каждый жест, каждое движение на занятиях стало натянутым — в голове, в груди, в животе.       Потому что он не мог перестать думать о нём. О пасторе. О том, что не должен чувствовать.       И потому что дома всё сильнее пахло разочарованием. И не было воздуха.       — Я жду звонка. А ты, значит, как всегда? — голос стал выше.       Он прошёл на кухню. Миён стояла у раковины. Спина прямая. Руки вытирала о полотенце. Пальцы сухие, как корни старого дерева. Усталая. Сердитая. Обескровленная своей верой.       — Звонила твоя преподавательница. Госпожа Ян. Сказала, ты едва держался на ногах. Что с таким состоянием на сцену нельзя. Что ты «теряешь опору» — дословно.       Чонгук вздрогнул. Пальцы дрогнули. Опора — это было слишком точно.       — Может, тебе не к педагогу, а к психиатру. Или… к духовнику. Хотя, — она скривилась, — ты ж теперь у нас весь в балете. Кувыркайся.       Он молчал. Стоял, ощущение — что его вогнали в плитку. Во рту пересохло.       — Я не понимаю, Чонгук, — голос звучал строже. — Ты же добился этого сам. Бесплатное место, ты сам твердил — хочешь туда. Ради чего? Чтобы потом ползать, как тень, по дому и срывать занятия? Только недавно кричал, какой ты самостоятельный и как ты сам этого добился. А сегодня что?       Она подошла ближе, не дотрагиваясь.       — Твоё тело… — она замялась, — вовсе не похоже на тело мужчины. Балет — это не для мужчины. Мы множество раз говорили тебе с отцом об этом.       Чонгук не стал спорить. Не оправдывался. Он не мог сказать, что каждое движение даётся теперь, как вой. Что каждый гранд батман — как разрез. Что пальцы трясутся, когда он делает поддержание в паре — особенно с парнем. Потому что ему не положено. Не положено дрожать. Не положено чувствовать.       — Ты больше не ходишь на мессы каждый день, — голос стал тише. — Ты хоть молишься по вечерам как обычно?       Он поднял взгляд. Медленно. Глаза тусклые. Брови чуть сведены. Мокрая чёлка прилипла к виску.       — Я стараюсь, — сказал он почти шёпотом.       — Стараешься? — она усмехнулась. — Где? Когда? Между растяжкой и пируэтами? Ты думаешь, тело тебе просто так дано? — она сделала паузу. А потом, как будто выстрелила: — Ты думаешь, ты можешь заниматься балетом и остаться нормальным?       Воздух встал между ними плотной стеной.       Чонгук сжал кулаки. Лопатки свело. В затылке — туман.       — Мам, — тихо выдохнул он. — Мне нужно просто… немного тишины.       — А ты думаешь, мне не нужно? — резко. — Думаешь, мне легко, когда я вижу, как ты отдаляешься от церкви и от Бога? Думаешь, мне легко принимать то, что мой сын не хочет идти по пути Божьему, выбирая вилять задницей перед чужими глазами? Как ты становишься совсем другим, Чонгук?       Он покачал головой. Не отрицая. Не соглашаясь. Просто — от безысходности.       — Я не становлюсь другим, — прошептал он. — Я просто не знаю, кем мне быть, чтобы вы не…       Он замолчал. Оборвал себя.       Чтобы вы не стыдились.       — Прости, — сказал Чонгук и вышел.       На лестнице — скрип ступеней, жалующихся на вес его вины. На середине он остановился. Рука сжала перила. Сердце стучало где-то в горле.       А потом — шаг за шагом — он пошёл вверх. Тихо. Не желая, чтобы стены услышали, как он разваливается.

***

      Горячая вода обрушилась на плечи, как наказание. Обволакивала, давила, стирала воздух. Чонгук стоял, упершись руками в кафель, грудью чуть подаваясь вперёд, будто сам не мог держать себя. Кожа горела. Не от температуры. От стыда. От злости. Оттого, что голос матери до сих пор звенел в ушах: разочарованный, сломленный, утративший всю надежду, что когда-то жила в ней.       Он лажал сегодня весь день. Всё из рук валилось. Он не понимал, почему это происходит именно с ним. Почему Господь в очередной раз ставит его на чёрную клетку шахматной доски. Разве их уже не было достаточно?       Чонгук не мог объяснить ничего. Ни себе. Ни другим. Что внутри него распирает.       Вода стекала по спине, по рукам, по затылку, обжигала глаза. Чонгук зажмурился. Пальцы дрожали. Мысли снова ползли туда, куда не надо. К нему. К Отцу Киму.       Образ сам возник под веками. Чёрная рубашка. Линия скул. Глубокий, почти всегда спокойный голос. И взгляд, от которого тело реагировало быстрее, чем разум. Сжималось всё внутри, вспыхивало.       Чонгук сжал кулаки. Глубоко вдохнул. Попробовал отогнать это. Но только стало хуже.       Мысли снова и снова возвращались к нему. К Отцу Киму.       К его голосу, глубокому тембру, обволакивающему сознание сильнее молитв. К его взгляду, тяжёлому, как приговор, но почему-то влекущему. К его рукам, что ни разу не коснулись по-настоящему — и всё равно оставляющими след.       Чонгук сжал кулаки, прижимаясь лбом к мокрому кафелю. Под пальцами — гладкая плитка. Под кожей — трещины. Он хотел очиститься. Смыть всё это. Смыть себя. До костей. До пустоты.       Но внутри только пульс. Глухой.       В паху. Жгучий. Позорный.       Он стиснул зубы. И прошептал почти беззвучно:       — Господи… прости…       И всё равно рука скользнула вниз. Против воли. Против веры. Против него самого. Он чувствовал, как в паху набухает напряжение. Как всё тело будто узнаёт — запах, голос, фигуру, прикосновение, которого не было, но которое вросло под кожу. Он провёл рукой по животу, чуть ниже. Осторожно, словно боялся себя. Пальцы скользнули по коже — влажной, горячей, чувствительной до предела. Тихий вдох сорвался с губ. Он зажал рот, чтобы не выдать ни звука.       Другая рука легла на член. Плотно. Уверенно. Пальцы сжались, провели по стволу снизу вверх. Тело дёрнулось. Голова упала вперёд, лоб уткнулся в прохладную плитку. Он дрочил. С яростью. Со стыдом. С внутренним криком, который не мог сорваться наружу. Представлял, как Отец Ким становится ближе. Как рука пастора ложится на его бедро. Как медленно скользит вверх. Не говоря ни слова. Только смотрит. Пронзает взглядом.       — Прости… — выдохнул Чонгук, даже не понимая, кому — Богу или Отцу Киму.       Рука двигалась быстрее. Бёдра дрожали. Он чувствовал, как всё натянуто до предела. Как всё тело кричит, требует, рвётся. И внутри — та же пустота. Та же невозможность. Потому что он знал: это всё ложь. Иллюзия. Никогда не будет иначе.       Оргазм накрыл резко. Обрушился. Словно короткое замыкание. Тело выгнулось. Горячая сперма попала на бедро, на руку, на плитку. Чонгук тяжело дышал. Прислонился лбом к кафелю. Вода текла по его плечам, смывая всё, кроме главного — вины.       Он остался в этой кабине с зажатыми губами, с дрожащими руками и мокрой кожей, но ощущая внутри не облегчение.       А пустоту.       Потому что всё было неправильно.       Грешно.       И — слишком, слишком сильно хотелось, чтобы это было правдой.

***

      Чонгук вышел из душа, завернувшись в полотенце, с мокрыми волосами, прилипшими к щекам. Кожа — красная, распаренная, горячая, а внутри, наоборот, как выжженное поле. Он не чувствовал ничего, кроме глухой усталости. Ни капли облегчения. Ни покоя. Только пустота, как после выстрела — когда звук уже стих, но в ушах всё ещё звенит. Прошёл по коридору босиком, оставляя за собой мокрые следы. Пол скользил, но он не чувствовал. Капли с волос стекали по щекам, как несказанные слёзы, падали на грудь, исчезая в ткани полотенца. Тиканье часов в прихожей било по вискам — ровно, как отсчёт до казни. Он хотел — только дойти. Только исчезнуть в тени своей комнаты. Но не успел.       Отец ждал его внизу.       Стоял у подножия лестницы. Тень от его фигуры тянулась вверх по ступеням, как угроза. Руки скрещены. Ладонь сжимала ремень. Не просто держала — стискивала, как оружие.       — Спустись, — коротко бросил Хосок.       Голос — ровный. Ровнее лезвия. Без крика. А значит — хуже.       Чонгук замер. Сердце застучало так сильно, что эхом раздалось в ушах. Пальцы дрожали, вцепившись в край полотенца, как в спасение.       — Я… я сейчас, — хрипло выдохнул он. — Переоденусь…       — Сейчас же, — глухо повторил отец. — Немедленно.       Мир вокруг стемнел. Воздух сгущался, как перед бурей. Чонгук медленно, будто под ударами невидимых волн, начал спускаться. Каждый шаг — через вязкий страх. Сквозь холод. Сквозь себя.       Отец смотрел на него, не мигая. Взгляд — как чужая исповедь. Без гнева. Только ледяной приговор.       — Мне мать рассказала о том, что ей сегодня звонили, — начал он. Голос не дрогнул. — Сказала, что ты вёл себя непристойно. Не только в академии, но и в доме.       Чонгук сглотнул. Во рту пересохло. Он хотел сказать: «Я устал, я не справился, мне больно». Но язык прилип к нёбу, как под заклятием.       — Ты — мужчина, — продолжал Хосок. — А выглядишь как…       Он не договорил. Только посмотрел: на тонкие запястья, на ключицы, на дрожащую грудь под полотенцем. На сына — как на стыд, прорастившийся в его плоти и крови.       — Сними, — тихо сказал он.       — Что?.. — Чонгук едва дышал, шагнул назад. — Папа…       — Сними полотенце, — голос остался прежним. — Хочешь быть, как девка? Так и стой, как девка. Раз ты у нас танцор.       Тишина треснула. Где-то глухо скрипнула лестница. Время будто остановилось, вытянув секунды в стальные капли.       — Пожалуйста… — прошептал Чонгук. — Пожалуйста, не надо…       Взмах. Воздух взвизгнул.       Щелчок ремня — как выстрел.       — Я воспитываю тебя, — зло прошипел Хосок. — Пока не поздно.       Первый удар — как молния. Хлёстко, через плечо. Полотенце соскользнуло, упало на пол, оголив узкое худое тело. Голос сорвался в короткий вскрик. Чонгук сжался, прикрывая грудь руками. Плечи дрожали. Второй удар — по лопаткам. По коже, распаренной душем. По вине, что уже давно вскипала под кожей. Он рухнул на колени. Тело свернулось в попытке исчезнуть. Но боли — слишком много. Стыда — больше.       — Ты позоришь себя, — не унимался Хосок. — Позоришь нас. Всё время витаешь в облаках. Молчит. Смотрит вниз. Губы прикусаны, как у…       — Я стараюсь… — всхлипом, захлёбываясь, выдохнул Чонгук. — Я правда стараюсь…       Ещё один удар перебил фразу. По боку. По рёбрам. Горячая полоса боли обожгла кожу. Он согнулся, пальцы дрожали, ладони цеплялись за воздух. Слёзы застилали глаза, но он не издал ни звука. Не дал себе права.       Он — мужчина. Ведь так?       На полу — не человек. Комок страха. Будто чужой. Ненужная вера. Мать не вышла. Она слышала. Всегда слышала. Но знала, когда не надо. Хосок бросил ремень. Звук, как будто что-то умерло. Посмотрел вниз — на голое тело сына, скорчившееся в полумраке.       Как на опозоренное крещение. На провал.       Вздохнул. Без слов. Без жеста. Развернулся. Ушёл, оставив позади себя только шаги и холод, как после изгнания из дома.       А Чонгук остался.       На коленях.       На холодном полу. С ладонями, прижатыми к груди. С багровыми следами на коже. С молчанием, громче любого крика. И с виной, которая уже не просто жила в нём.       Она стала им.       Он не шевелился. Так и остался на полу в том же положении, в котором отец оставил его: колени прижаты, руки сомкнуты у груди, спина горит от багровых полос. Капли с волос падали на пол, создавая вокруг мокрую лужицу, похожую на кровь, только бесцветную. Кожа ныла. Но боль была не главной. Главное — это то, как пусто стало внутри. Словно что-то оторвали. Навсегда.       Вокруг было тихо. Дом — как глухая раковина. Никаких шагов. Никаких голосов. Только слабое потрескивание в старом камине да тиканье часов на кухне. Время шло. А он всё сидел. Голый. Замёрзший. Оголённый не только телом, но и всем, что было внутри.       Чонгук поднялся не сразу.       Каждое движение — сквозь ломоту. Кожа натянулась, треснула на спине. Он вздрогнул, схватился за перила, поднялся с пола, шатаясь. Ремень всё ещё валялся рядом, как напоминание. Как память, которую нельзя стереть.       Полотенце так и лежало у ног. Он не стал поднимать его. Просто прошёл мимо босыми ступнями по холодному полу. Ступал осторожно, казалось, что каждое прикосновение к дереву под ногами было клеймом. На лестнице опёрся на стену. Спина саднила, кожа пульсировала в местах ударов. Рёбра болели при вдохе. Но он шёл. Молча. Вниз опущенные глаза, в уголках которых застыли высохшие слёзы. Руки прикрывали грудь, не от холода — от стыда.       Он вошёл в комнату, затворяя за собой дверь, и облокотился на неё спиной. Всего на минуту, но этого хватило для того, чтобы ощутить снова жгучую до костей боль. Дрожащая рука потянулась к крему на полке у двери. Знакомый тюбик. Он знал его запах — мяты, эвкалипта и чего-то аптечного. Он часто пользовался им. Слишком часто, чтобы кто-то из семьи не догадывался. Или они было в курсе, но все молчали.       Он сел на край кровати. Пальцы потряхивало, когда Чонгук выдавливал крем. Когда подносил его к спине, к плечу, к пояснице. Неловко, через плечо. Вздрогнул. Вдохнул резко. Потом снова. Словно втирал в себя не просто мазь, а собственную вину. Собственный грех. Свою невыносимую слабость. Закончив, он, превозмогая боль, натянул на своё тело тёплую пижаму и лёг на живот. Лицом в подушку.       Глаза закрылись сами собой. Но сна не было.       Было ощущение, что он — сломанная церковная статуэтка: блестящая снаружи, пустая внутри.       И там, в этой тишине, он снова увидел его.       Лицо Отца Кима — как в церкви, как в доме. Ни прикосновений, ни слов. Только взгляд. И голос, звучащий где-то в грудной клетке.       Только он и оставался в памяти… чистым.       Хотя именно в нём и был весь грех.       Сначала было темно. Чонгук не сразу понял, где он. Казалось, он просто лежит в своей комнате, на животе, лицом в подушку, не в силах пошевелиться. Но воздух был другим. Густым. Тёплым. Сладковатым, как ладан и воск. И где-то в этой темноте звучал голос:       — Всё хорошо…       Он знал этот голос.       Чонгук хотел подняться — не смог. Тело не слушалось. Только губы дрожали, и сердце билось так, словно выбивалось наружу. Он чувствовал, как кто-то опускается рядом. Очень мягко. Очень медленно.       — Всё хорошо, дитя моё…       Слёзы пришли внезапно. Без звука. Просто потекли по щекам — горячие, как стыд. Щипали кожу, будто в этих каплях была и правда соль. Чонгук не мог их остановить. Он даже не пытался. Только всхлипывал, как ребёнок, стараясь при этом не дышать громко. Он не видел лица. Но знал, кто это. Его ладони, чуть шершавые, уверенные, обняли его за плечи. Тело прижали к груди — так аккуратно, так бережно, будто он был не человеком, а птичкой с переломанным крылом.       — Не бойся… — шептал пастор. — Я с тобой.       — Мне… больно, — хрипло выдохнул Чонгук, уткнувшись в его сутану. — Он… он меня ударил.       Руки крепче сжали его. Тепло чужого тела окутало, как плотное одеяло, и Чонгук сжался, прижимаясь ближе, цепляясь пальцами за ткань.       — Я не заслуживаю… — прошептал он. — Я не достоин ни вас… ни Бога…       — Не говори так, — голос был низким, медленным. — Ты достоин любви. Ты просто потерян.       — Я… грешен, — выдох сорвался с треском. — Я думаю о вас. Я… думаю так, как нельзя. Как… нельзя…       Он всхлипывал, уткнувшись лбом в чужое плечо. Губы дрожали. Горло сжималось, молитва застряла поперёк. Он повторял уже без слов: «прости, прости, прости». Но не знал, кому это адресовано.       И тогда чужая ладонь коснулась его макушки. Осторожно. Как благословение.       — Не ты выбираешь, кого любить, — произнёс пастор. — Но ты выбираешь, каким быть.       И Чонгук зарыдал по-настоящему: в голос, захлёбываясь в ткани сутаны, цепляясь, дрожа, весь мокрый от слёз. Потому что эти слова не были прощением.       Но были принятием.       И он впервые почувствовал: он не один.
310 Нравится 72 Отзывы 194 В сборник
Отзывы (8)