Одиночество
28 апреля 2025 г., 06:27
Примечания:
быстрое и неправильное.
Марат Александрович Корчемный хотел уехать. Он всегда хотел уехать, метафорически почувствовать под своей подошвой песок, грязь, корни деревьев, дорогу. Он не знал, где бы ему хотелось быть на самом деле. Грязная ранневесенняя тоска успокаивала его, потому что, кажется, твоя летняя или осенняя подавленность угнетает всех вокруг, даже если ты чувствуешь ее только где-то глубоко в нутре. А нежные поздние холода разрешали прикрыть глаза и смотреть в пустой безбожный угол без упрека. Он танцевал танго в пустой комнате отеля, не снимая кроссовок и не включая музыку, и, как ему казалось, от своей души не оставлял ни камня.
У одиночества грустные женские глаза и сильные мужские руки, а тела нет совсем. Оно хватает за глотку и смотрит в душу, своим тоскливым взглядом вытаскивая наружу слезу-другую и мучительные мысли, от которых повседневно хочется избавиться, но в гарроте из хватки одиночества невольно начинаешь не тонуть, а плавать в собственной беспомощности, и желание броситься с крыши камнем вниз становится красиво и привлекательно. Потому что кажется, что нет иного пути, а когда дорога перестает делиться на развилки — радуешься, что тебе ясно виден путь, и с плеч падает тяжесть надобности принимать решения.
Почему человеческое сердце бьется с такой вульгарностью? Почему тянет его туда, куда он не знает пути? Ему попеременно казалось, что где-то там есть место. Другое место, не за левым плечом обожаемого друга, не то, где он не выпускает из рук бас-гитару, документацию о финансах, компьютерную мышь, руль машины. Он, как Шива, держал в своих многочисленных руках маленькие ключики к успеху Пикника. Равновесие, борьба, истина, и так далее…
«В чем глобальный смысл?» — спрашивал он себя, заканчивая собирать небольших размеров чемодан. Окна восточного отеля манили его к виду на море, где за горизонтом он мог представить Японию, Корею или Китай. Его мысленный взор огибал всю планету наискосок, зигзагом касаясь Новой Гвинеи, Новой Зеландии, Гренландии. Лабрадор. Лабрадор-Гибралтар…
Марат Александрович еще раз обошел темную комнату. Тур окончен. У него есть несколько недель. Интересно, сколько свободного времени он сможет выжать из своего отпуска? Противостояли в нем двигающая вперед скука, от которой хотелось как можно скорее избавиться, и старческое нежелание перемен. Дома, с утра, он садился в кровати, опускал ноги на холодный пол и понимал, что в голове совершенно не было мыслей. Была музыка. Звучания. Какие-то нежно-адские остатки снов. Снов, где он держал ту руку, которую держать нельзя. Много времени, чтобы их записать. Иногда — слишком много. Время без поездок по стране местами отягощало, но после концертов каждый раз он жаждал увидеть это море за окном и понять, что на несколько недель он остается в абсолютном одиночестве. Здесь ли он хотел быть? Сейчас — нет.
В дверь постучали. Корчемный увидел перед собой своего маэстро.
— Скоро уезжаешь?
Эдик. давно не Шклярский Э.М., давно не Эдмунд Мечиславыч, давно не Эд. Просто Эдик. Корчемный прошел все стадии, начиная со знакомства с новым руководством. Сначала кумир, потом начальник, потом наставник, потом коллега, потом, наконец, друг.
— Да. Сегодня ночью.
Прямо из отеля до Японии. С частичным знанием языка, географии, культуры, но с полным пониманием желания. Дальше, дальше от Петербурга, от музыки. От этой скошенной в одну сторону улыбки на узком лице его друга.
Они сидели «на дорожку». Эдмунд пересказывал ему последний концерт, как будто Марата там вовсе не было. В приближении вечера они сидели на ярко-желтом диване, опустив ноги на пол, застеленный мягким зеленым ковром. Приветливый и теплый. Марат вздыхал точно так же, как вздыхает у себя дома, за окном видел то же темное небо и те же облака, словно каждый день он входит в одну и ту же реку. Но покуда векует на свете душа, потуда она и бедует.
В голову Корчемного врезался тихий хриплый голос шефа, в мясо перебивая его биополя. Зачем он прощался так долго? Такого раньше не происходило. Эдмунд словно оттягивал время. В самом его голосе гундосили гитарные струны, кончики его слабо жестикулирующих пальцев несли какую-то искру, уставшие полуприкрытые глаза изучали зелень ковра. Что-то произошло после интервью в Петербурге. Марат Корчемный всегда моментально забывал концертную суету, словно только одно его тело было на сцене, но не мысли. Мысли заранее были в Японии. Однако, иногда в беспорядочность городов, разговоров и музыкальной какофонии врывалось какое-то мимолетное ощущение. Косой взгляд. Благодарность. Некрепкое рукопожатие широкой холодной ладони.
«Спасибо,» — говорил он Марату. Спасибо за кофе. Спасибо за присутствие при внезапном появлении настигших их фанатов. Спасибо за то, что вежливо попросил их покинуть закулисье. Спасибо, что выслушал. Принес гитару, достал чай с верхней полки, одолжил зонт, поделился наушником, даже спрятал в гримерке от желающих получить автограф.
Как же его это раздражало. Как же он обожал это ощущение. Марат Корчемный всем свои существом был зависим от концертной жизни и своих друзей. Отчаянно закрывая двери своей фантазии, он клал руку на сердце, чувствуя, под кожей, под ребрами, где-то в дрожащей диафрагме, как с годами огненный шар молодой любви стихал, сокращаясь до размеров теплящегося уголька осознанной нежности.
И иногда — рвущее на куски желание встретить взгляд. «Я знаю, кто мы, что мы и что из себя представляем. Посмотри на меня хотя бы раз». Иногда — мазохистское желание никогда больше не видеть его глаз. Буйное, почти юношеское торжество в моменты, когда смотришь в другую сторону, будто тебе все равно. И мерзкая тоска, когда, в тишине студии, оставаясь с ним наедине, смотришь ему в спину, надеясь, что боковым зрением не заметит.
Марат Корчемный не станет себя терзать, ему уже поздно страдать по привязанностям, прошло время желания «долго и счастливо». И слава Богу. Он отдаст душу и тело для его цели, для работы. И будет рядом, пахать, работать в поте лица, носиться от автобуса до аэропорта, от самолета до поезда, от вокзала до сцены и обратно. И сделает больше. Больше, чем кто-либо другой смог бы. Сделает так, чтобы свет слепил, голос звучал, видеоряд шёл и декорации жили. Он любил этим заниматься. И еще любил, когда ему говорили: «Отлично получилось. Постарался». Он заставил себя поверить, что этого достаточно. И, Боже, он не мог доверять себе. Эта работа изменила само его существо. Марат не понимал более, кто он и где находится.
Раньше, годами раньше, десятилетиями, он был в ужасе от одной подобной мысли. Ему казалось, что кто угодно способен захлебнуться в его любви, в желании бежать вперед, в громких амбициях. Особенно тихий и непонятный Эдмунд Шклярский. Марат говорил тише, ждал своей очереди, делился своими идеями с совершенно другой группой друзей, никак не причастной к его энтузиазму. Потом стало проще. Потом снова сложнее, когда Эдмунд начал смеяться над его шутками, не прикрывая рот рукой, начал спрашивать его мнение, рассказывать о своих любимых фильмах, звать гулять. Беспомощная романтичность Корчемного против пассивности и нежелания разрушать то, что устоялось. Стас назвал его терпилой, когда он час с лишним слушал, как Шклярский старший объяснял ему концепт своей новой книги. Но ему это нравилось.
Марат хотел бежать. Далеко. Он хотел часами слушать «интересные факты» о Битлз (он знал их наизусть). Он хотел быть сейчас в Токио. Или на сцене, за левым плечом?
Корчемного разрывало на куски. Где его место? Сейчас, когда Эдмунд говорил с ним, сидя рядом на ярко-желтом диване, его место было здесь. Рядом с непостоянным. С Эдиком, который словно навечно застыл в одной плывущей форме, как оптическая иллюзия. Ему навечно пятнадцать, он уже сотый год выглядит на сорок или пятьдесят, то приближаясь к своему настоящему возрасту, то стремительно отдаляясь. Католик, который пишет про Египет, одевается как язычник, ведет себя как буддист, поет как безбожный отшельник.
Резко Марат Александрович забыл про Японию, про свои переживания, про желания, про то, где он находится. Про свое всепоглощающее одиночество. Боже, дай ему сил.