Журавль

R
В процессе
70
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написана 61 страница, 22 077 слов, 5 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
70 Нравится 12 Отзывы 21 В сборник

chapitre I

Настройки
Примечания:

Ницца. Февраль 1939.

      Академия искусств на Южном холме не значилась в путеводителях, не имела популярности среди современных мастеров и слыла местом исключительно для неудачников, которым никогда не приблизиться к успеху величайших живущих и живших на земле художников. Ее стены — бывшие стены семинарии, годами вымаливавшей прощения за грехи человечества — стояли над обрывом. Морской ветер срывал бумагу с мольбертов и с каждым днем сильнее осыпал штукатурку с когда-то величественных колонн и фасадов. В это место не стремились попасть. Но Минхо полюбил его за подаренную возможность творить без лжи.       Пожалуй, эта академия была единственной художественной школой во всей Франции, откуда студентов не выгоняли за бесстыдное отношение к искусству. Разумеется, не из-за бесконечной любви к новаторству. Нет, таких как Матисс, со своими детскими каракулями, здесь презирали. Закрывать глаза на хамоватые перспективы и наброски слишком уж откровенного характера помогали годовые взносы студентов за обучение. Выгонять их было себе в убыток.       Будучи воспитанным в строгих традициях азиатской культуры, Минхо был не в силах оставить в прошлом свою тушь и бамбуковые кисти, привезенные с Родины несколько лет назад. Его непреверженность к классическому европейскому стилю частенько вынуждала месье Грюнье — мастера их класса — срываться на уничижительные высказывания в его адрес. Ходила легенда, что однажды он натянул холст на голову студенту, который посмел поспорить с ним, схватившись за его неприкосновенную указку. Подтвердить ее наверняка, правда, никто до сих пор так и не смог.       Но все это было придирками совершенно обыденными, и получить их мог даже самый заядлый академист. Не там поставил мольберт, не так держал кисть, сгорбился. Месье Грюнье находил изъяны во всем. Порой казалось, что даже воздух в классе был слишком неклассическим для его старого скрюченного носа.       Больше всех, конечно, доставалось мадемуазель Леклер. Он осыпал ее «комплиментами» с особенной частотой. По этой причине школа потеряла двух талантливых девушек в первые же месяцы обучения, оставив Рене последней в этом гнезде стервятников. «Женщины не различают цветов — это научный факт» — не ленился напоминать он и тыкал указкой в ее холст так, что оставлял дыру. У бедняги чуть ли не пар валил из ушей, когда она снимала очередную изувеченную бумагу с мольберта.       — Я отличаюсь так же, как ты, — однажды сказала она Минхо, нервно теребя сигаретный фильтр. — Ну… твои глаза, сам понимаешь.       — Не только глаза, — ответил Минхо, остановившись. — Еще и возраст. После лицея я два лишних года красил трупы в морге, чтобы оплатить себе место.       — Тоже тушью своей? — хохотнула Рене. Заметив, как округлились его щеки, она предложила сигарету и ему.       Этот ветреный вечер на крыльце опустевшей академии стал вечером их первого знакомства.       Рене рисовала дешевые портреты на набережной. Их дешевизна была не в цене — она брала с туристов столько же, сколько и любой другой уличный художник. Проклятием был ее ничем ни примечательный стиль. Она штамповала их друг за другом, не вкалыдвая души, и ненавидела свой способ заработка на жизнь.       Минхо же каждые несколько месяцев получал немного денег от семьи через свою тетку, у которой он жил, пока работал и учился языку в Ницце. Та, в свою очередь, тоже получала их через кого-то. Отец имел связи с заезжими торговцами и вполне возможно, что он передавал те несколько десятков иен в шелках или фарфоре. Часто случалось так, что в конверте вместе с деньгами лежали записки от его семьи. «Высылаем тебе пятьдесят иен» — а рядом лежало всего сорок пять. Разумеется, он подозревал тетку в небольшой комиссии, но не смел ее в этом винить.       По этой причине ему было трудно понять, как родственники Рене могли бросить незамужнюю девушку на произвол судьбы, но спросить напрямую не решался — он уже видел ее слезы и боялся задеть за живое.       Вечерами он рисовал. Сторож академии оказался вьетнамцем из колонизованного Ханоя, и, несмотря на то, что разговаривал он на ломаном французском вперемешку с жестами, Минхо понимал его без слов — может быть потому, что находил в его упрямом молчании что-то родное. В академии после занятий частенько оставались люди: студенты, преподаватели, даже натурщицы. Но ключ от мастерской старик доверял только ему. Наверное, в том как он улыбался или наклонял голову при приветствии, сторож видел того самого мальчика с пожелтевшей и выцветшей фотографии из своего бумажника. Поначалу Минхо считал, что ведет себя слишком горделиво, думая так, но после того, как на мусорном ведре рядом со входом в мастерскую раз за разом начала появляться пиала с настоящим вьетнамским лотосовым чаем, его сомнения окончательно рассеялись.       Из открытых окон дул зимний морской воздух. К вечеру температура опускалась, и несмотря на то, что снега здесь не видели уже несколько десятилетий, он чувствовал, как спину продувает даже сквозь шерстяной овечий свитер. Чай остыл, а тушь загустела и ложилась на бумагу рвано. Штрихи, выводившие склоны гор, меж которыми находился отцовский дом в Корее, уже не выходили столь же плавными, как часом назад. Стоило последовать примеру остальных студентов и вернуться в общежитие до того, как небо полностью окрасится в синий.       Шелковый лоскут впитал в себя остатки влаги, и Минхо подул на черный брусочек туши, чтобы не породить плесень внутри. Он сложил его вместе с кистями в жестяную коробочку, в которой когда-то хранился чай, закрыл сборник со стихами и стопкой уложил их в свой темно-коричневый кожаный портфель. Он уже собирался выйти из мастерской, как вдруг скрип половиц в проходе вынудил его замереть на месте и обернуться.       В щели двери мелькнуло чье-то плечо.       Затем последовали удаляющиеся шаги. Их частота была слишком высокой для престарелого сторожа или месье Грюнье, но слишком низкой для коротких, стянутых узкой юбкой-карандашом, ног Рене. Прихватив пиалу с остатками чая, Минхо толкнул дверь плечом. Пустой коридор загудел остатками эхо, а его взгляд, метнувшийся сначала в одну, а затем в противоположную сторону, зацепил только край плаща незнакомца.       — Месье? — крикнул он. К тому моменту, как он прошел по коридору и оказался над серыми лестничными пролетами в самом его конце, стены завибрировали от тяжелого дверного хлопка.       Этим вечером ему так и не удалось узнать, кто разделял с ним безмолвие опустевшей академии.       Рене позвала его в порт. Ее голос смешивался со скрипом цепей, говором чаек и тихой музыкой аккордеона, доносящейся из бело-голубых прибережных домов с черепичной крышей. Она долго рассуждала о том, как здорово устроились те, кто торговал рыбой. Выловили себе, совершенно бесплатно, и тут же выручили с них несколько франков. Минхо находил в ее словах логику — море ведь общее, для всех, — хотя не понаслышке знал, как въедлив бывает рыбный запах.       Место на каменистом берегу, среди выцветших от солнца и морской соли рыболовных сетей, где они устроили перевал, набросало в его памяти картину: пять лет назад, он, еще будучи глупым мальчишкой, обнаружил в рыбацких сетях журавля. Если бы не он, птица погибла. А с другой стороны, если бы он был менее неуклюж и не рассыпал ящик с уловом по пристани, журавль бы и вовсе не прилетел на приманку.       Иногда, когда комиссию его тетки с высланных отцом денег вполне можно приравнять к тем, что взимают в банках, он приходил сюда помогать с разгрузкой других продовольственных ящиков. Ницца уже несколько веков продолжала оставаться ключевым портом, протягивая нити поставок по всей Франции, так что помощь с грузом никогда не была лишней. В последний раз он был здесь две недели назад: казалось, тот день до сих пор напоминал о себе ноющей болью в коленях, а воспоминание о патронах, что он ненароком увидел в ящиках с наклейками оливкового масла, вновь пускали дрожь по спине.       — И все такие недотроги… «Я не буду вам платить», «я не буду вам платить»! Да тресни ты со своими грошами! И ведь уносят мои рисунки с собой! Я только недавно смекнула, что можно не отдавать. Так и разорвала бы на месте, правда есть риск заработать дурную репутацию. Ну и обидно, конечно, что час работы насмарку… Или еще «не рисуйте мне родинку», «уберите мой шрам». Да этот шрам — единственное, что есть интересного на твоем лице! Старая… гиена.       Остаток карандаша в руках Минхо окончательно затупился. Заточить его было нечем, а разводить тушь морской водой сочлось бы кощунством. Подковырнув грифель ногтем, он сумел слегка его заострить. Этого хватит, чтобы закончить.       — За все годы жизни во Франции я впервые услышал, чтобы кого-то называли гиеной.       — А, это так… Отцовское, — Рене сделала затяжку и уткнула локоть в согнутое колено. Ее ногу прошибла мелкая тряска: то ли холод, то ли своеобразный способ стряхнуть пепел. Какое-то время она безмолвно вглядывалась в серый горизонт, а затем, бросив окурок в воду, с выдохом обернулась к Минхо. — Что ты там рисуешь все? Чайка?       — Журавль.       — Мм. Я книгу читала, там был один с фамилией Журавль, ну, знаешь, Крейн на английском. Женился и умер почти сразу. Хорошо бы и мне так: замуж за старика, а потом гордая вдова со всеми его владениями.       Острый кончик дрогнул и вытянул журавлиную шею неестественно длинной. Птица на бумаге взвыла.

***

21 февраля 1939.

      Солнце медленно ползло по мастерской — редкость для ниццевской зимы. Тот чудак, что вместо потолка когда-то растянул над головами студентов высокий цирковой шатер из выбеленной парусины, наконец мог гордиться пользой своего изобретения. Белый свет рассеянно падал на мольберты, гипсовые бюсты, подсвечивал бумагу и мягко играл с масляной водой в стаканах, забытых старшими студентами. А еще он подсвечивал выстиранный и накрахмаленный воротник месье Фоссе, сделавшего шаг вперед и представшего перед классом, как ожившая античная скульптура. Без поклона, без какого либо другого приветствия, он стоял в центре мастерской и притягивал взгляды подобно оголенному натурщику, пока месье Грюнье, стоящий позади, представлял его студентам.       Мольберт Рене стоял через ряд, но даже с такого расстояния Минхо уловил, как она прошептала, едва шевеля губами: «Старшекурсникам редко позволяют преподавать…»       Минхо небрежно ткнул кистью в тушь. Если Фоссе всего лишь старшекурсник, то формально они почти ровесники. При условии конечно, что перед поступлением в академию тот не потерял два года лишений и тяжкого труда, чтобы на нее накопить. По крайней мере, глядя на Фоссе, как на равного — что было весьма трудной задачей, учитывая хотя бы то, как он был одет — Минхо подозревал, что он играл, притворялся преподавателем. Точно так же, как Минхо два года притворялся, что не замечает, как его руки дрожат от запаха формалина.       Закончив речь, Грюнье удалился, и месье Фоссе начал обход. В обыденном скрипе карандашей по бумаге и редких перешептываниях студентов друг с другом крылась некоторая настороженность. Разумеется, с незнакомым преподавателем всегда следовало прощупывать рамки дозволенного, но все они как будто чувствовали, что что-то не так.       Странно. Почему молодой человек, обучающийся в среде искусства, мало того, что занялся преподаванием консервативного академического рисунка, так еще и в каждом своем замечании, в каждом карандашном штрихе, когда он останавливался над чьей-то работой, не терпел отклонений, как будто боялся, что в индивидуальности кроется не просто неумелость, а целый бунт или даже политический заговор?       Взгляд Минхо скользнул к Рене. Закушенный кончик ее карандаша подсказывал, что ни о чем подобном она не задумывалась. Она смотрела на месье Фоссе просто: как женщина на мужчину. Она могла себе это позволить хотя бы потому, что, делая замечания над ее работой, он не выделял ни ее «хрупкие руки», ни уж тем более «женский мозг».       Только когда месье Фоссе бесшумно возник за спиной Минхо, он осознал, что для сегодняшнего занятия стоило бы предпочесть туши классический карандаш.       — Вы рисуете тушью?       Минхо показалось, что за его тоном, который издалека казался более глубоким и строгим, чем есть на самом деле, стояло любопытство, скрывать которое он не хотел нарочно.       — Иногда, месье.       — Голову Давида? Тушью? Вы, должно быть, шутите.       Горло перехватило, но Минхо не повернулся. Между бледных давидовых очертаний на бумаге перед ним блеснул солнечный луч, отраженный, как он предположил, от золотых часов месье Фоссе на тонком кожаном ремешке. Должно быть, он сложил руки на груди, или убрал их в карманы брюк — Минхо не видел, как именно он стоял позади него, но был точно уверен в том, что его губы тронула усмешка.       — Многие художники Азии используют тушь даже для создания строгих академических работ. Что же Вас удивляет?       Готов был поспорить, Рене искоса уставилась на него с широко раскрытыми глазами — в стенах академии мало кто осмеливался оспаривать консервативные истины вслух. Но разве это правило могло работать с месье Фоссе так же, как с остальными? Он был слишком молод для этой роли. Он мог пить вместе с ними дешевое вино в перерывах, спорить о новых течениях живописи, носить мятый пиджак вместо выглаженного бордового джемпера или просто смеяться с пошлых шуток, как и другие молодые люди. Вместо этого — замечания, исправления, резкие линии поверх чужих работ. Минхо уже ждал, что и его Давида постигнет та же участь, но тень Фоссе, нависнув над бумагой, вдруг замерла, а плечо будто оголилось под чужим горячим дыханием.       — Ее запах. Сегодня она пахнет иначе.       Воздух дрогнул — взгляд месье Фоссе соскользнул с его спины, оставив за собой странное ощущение, и разведенная тушь в левой руке вмиг запахла острее, смешавшись с вечерним сырым запахом моря, с теплым паром из пиалы с чаем, с пустой мастерской и эхом тихих шагов в коридоре. Это был именно тот ритм. Месье Фоссе удалялся от его мольберта именно с той запомнившейся ему частотой.

***

28 февраля 1939.

      Бумага оставалась девственно-белой.       Разбушевавшийся ветер с моря хлопал ставнями и забрасывал в мастерскую соленые брызги, пока Минхо сидел у самого окна и улавливал последние проблески серого неба. Он нервно постукивал кончиками пальцев по бамбуковой кисти, оставляя невидимый налет — ладони становились липкими от соли, а бумага под ними морщилась и темнела. В прошлый раз здесь он тосковал по отцовскому дому. Для сегодняшнего дня этот сюжет был слишком сокровенным.       Первый штрих лег на холст резко и хаотично, против всех правил, и тушь рванула вниз черной каплей, словно пыталась убежать от вертикально стоящего мольберта, предназначенного для сухих европейских техник. Он успел подставить кисть, но краска уже проступила, оставив извилистый след. Ее изгиб напоминал горный хребет или очертание бухты на карте Кенсан-Намдо. За все детство он, наверное, оббегал береговую линию раз двести. Даже горькое и чужое ниццкое море в эту секунду запахло иначе, будто там на берегу отец распутывал сети для ловли кальмаров, а мать собирала ракушки, чтобы развесить их на кухне.       Он не сразу осознал, что рисует. Только когда воздух за его спиной сгустился, а эхо шагов замерло в дверях, он понял: на бумаге появлялся пролив, что отделял его от родного дома. Растекшееся пятно превратилось в сосну, торчащую прямо из скалы, а случайный изгиб кисти, вызванный дрожью в руке от неожиданного визита, в старую облупившуюся лодку.       Тень, ползущая по его холсту, остановилась. Минхо знал, что месье Фоссе видел в этом что-то свое: побережье Ниццы или знаменитую скалу на мысе Каналья, которую ему наверняка не раз доводилось видеть вживую. Ее от картины Минхо, пожалуй, отличал только журавлиный клин. Все же эти птицы прилетали сюда крайне редко.       — Это суми-э? — спросил Фоссе так, будто принимал экзамен, и Минхо не резко, но мгновенно оторвал кисть от бумаги. Не потому что боялся, скорее, по-привычке, что заставляла его выпрямлять спину перед старшими, даже когда те не заслуживали особого уважения.       — Не совсем.       Не позволив ему и заикнуться о том, что отличало суми-э от его родной корейской живописи, Фоссе протянул руку к мольберту и схватил едва просохшую бумагу за край.       — Я знаю кое что об этом.       Минхо развернулся, и в нос ударил запах мокрой шерсти — пиджак месье Фоссе был влажным и окрашенным мелкими темными следами от дождя, а сам он стоял так близко, что Минхо засомневался, исходил ли металлический запах от разложенных принадлежностей для рисования, или от перстней на его тонких руках. Фоссе повернул лист под другим углом, и на секунду показалось, что он сомнет его или швырнет в открытое окно, как наверняка сделал бы на его месте Грюнье, не увидь он в его мазках повиновения европейским традициям. Но он сжимал угол пальцами, что были удивительно чистыми для преподавателя живописи, и вертел рисунок под рассеянным светом, пытаясь разглядеть в нем то ли изъяны, то ли хоть какие-нибудь проблески таланта.       — Из книг по искусству, — опустив холст от лица, он наконец протянул его обратно. — В «Истории восточной живописи», к примеру, было…       Минхо потянул за край бумаги резче, чем планировал.       — Там ошибка на двенадцатой странице. Суми-э это японская техника.       Его собственные пальцы, испачканные тушью, случайно задели край рисунка, и один из его уголков расслоился, как намокшая картонка. Минхо вспомнил, как торговец в лавке у порта клялся ему, что эта бумага привезена специально для корейской туши, что выдержит и слезы и проливной дождь. Вранье. Бумага оказалась обычной, французской. А тускнеющий свет от окна проявил его мазки совсем с другой стороны — они были и правда слишком плавными, и при детальном рассмотрении действительно могли сойти за японские.       — Разве разница принципиальна? — спросил Фоссе, словно издевательски растянув последнее слово.       Минхо сунул холст в портфель. Его движения были выверенными, но раздраженно поспешными: он принялся собирать кисти и тушь в жестяную коробку, поклявшись себе, что как только вернется в общежитие, обязательно просушит краску по всем правилам, а кисти вымоет в теплой воде.       — Принципиальна разница между бордовым и бургундским?       Уголки губ Фоссе поползли вверх: не то вина, не то насмешка. Почти как у гипсовой маски, в изгибе рта которой не разобрать, где начинается ее подлинная эмоция.       — Пожалуй, да.       Тяжелая металлическая застежка на портфеле щелкнула, и Минхо поднялся, оказавшись лицом к лицу к своему преследователю.       — Зачем вы следили за мной? — спросил он. Его глаза не сузились от упрека, как можно было ожидать, а брови не изогнулись в приступе злости. Только пальцы слегка сжали облупившуюся ручку портфеля. Он все еще помнил, как на родине говорили: гнев плохой попутчик на долгой дороге.       Фоссе затянул паузу. И только после этого ответил.       — Чтобы узнать о разнице.       В окно вдруг ворвался свет. В низине Южного холма, недалеко от берега, на небольшой скорости проехала машина, выцепив из посиневшего полумрака профиль месье Фоссе. На несколько секунд свет скользнул по впадинам под глазами, по скулам, по линии рта, и Минхо смутился, почувствовав, как его мысли споткнулись о что-то давно забытое, но не до конца утраченное.       — Зачем Вам она? — спросил он тихо. Большой палец его руки блуждал вдоль ручки порфтеля, ощущая каждый заученный скол коричневой кожи. — Неужели Вы способны дать шанс на жизнь чему-то несоответствующему вашим академичным канонам?       — Да, — ответил Фоссе неожиданно быстро. — Только не в классе. Вы ведь не хотите лишиться диплома с отличием, не так ли, месье?       — Ли, — добавил он, уловив тон вопроса.       — Я знаю Ваше имя.       На ручке появилась новая трещина: его лицо было ему знакомо. Не в привычном смысле, не памятью, а далеким отголоском прошлого. Веки месье Фоссе были чуть тяжелее, чем у чистокровных французов, внутренний угол глаза приподнят, а высокие скулы проглядывались даже сквозь аккуратную щетину, выстреженную уж точно не тупым дешевым лезвием. Свет играл с этим лицом на редкость странно — издали он казался европейцем, но стоило подойти ближе и в глазах отражалась тень восточного происхождения. Месье Фоссе, будто почувствовав, отступил назад, освобождая ему путь, но желание уйти оставило Минхо, уступив место невежливому любопытству.       — А я не знаю Вашего.       Фоссе криво усмехнулся: ему явно льстила подобная прямота, с которой Минхо удерживал его взгляд, не прикрываясь ложной скромностью. Только мелкая коричневая крошка под портфелем выдавала, чего ему это стоило. В родных краях за подобную вольность со старшими заставили бы прилюдно извиниться, если бы не замахнулись по щеке.       — Эжен.       Эжен. Нельзя было и придумать имени изысканнее и уместнее для француза. Но прозвучало оно столь резко и не мелодично, что Минхо приоткрыл рот, будто забыл, как произносятся слова, которые он готовился сказать. Наверное, ему не стоило искать в нем загадку, в ведь в портовых городах лица и судьбы перемешивались в однородную массу, и такие вещи как имя или акцент легко терялись среди поколений.       Бросив что-то несущественное напоследок, Фоссе ушел первым. В голове Минхо тем вечером еще долго звучало произнесенное на парижский манер имя

***

12 марта 1939.

      Пятничное утро окутало академию серым туманом. Где-то за портом, на старой башне часы били одиннадцать — звук добирался на Южный холм вяло, с опозданием, но Минхо все равно вздрогнул, уронив каплю с кисти на свои брюки. Месье Фоссе, сменив старика Грюнье, оказался в классе, и его тень медленно поползла по стенам, как и в первое его занятие. Он прошел мимо Минхо раз, другой, третий, — и в каждый из них упорно делал вид, что не замечает или не хочет замечать его присутствия. Долгое время в мастерской, помимо редких замечаний месье Фоссе другим студентам, был слышен только скрип карандашей и треск отсыревшей оконной рамы. А затем все случилось резко. Холст выскользнул из-под кисти Минхо, и в следующую секунду оказался в чужих руках.       — Возьмите в руки уголь, — сказал Фоссе холодно, свернув непросохший, как следует, лист, — не позорьте академию.       А после шум затих совсем, и Минхо для месье Фоссе снова не существовало. Осталось только тиканье старых часов, отсчитывающих каждую секунду его незаметности, и глухой стук собственного сердца.       Шорох справа заставил его обернуться: Рене протягивала ему новый холст, сжимая край кончиками пальцев. За ее спиной их сокурсник, бледнолицый Антуан, сжимал губы, пытаясь подавить смех от увиденного несколькими мгновениями назад. Рене резко обернулась на звуки, и в ее глазах Минхо прочитал не просто раздражение, а нечто похожее на стыд. Не за Антуана, а за Минхо. За то, что ему приходилось это видеть.       Минхо протянул к ней руку, как и всегда отнесшись к произошедшему с равнодушием, и поставил чистый холст на мольберт. Он спрятал тушь в портфель, вооружился карандашом и куском завалявшегося на подоконнике ластика, но к концу длительного занятия бумага так и осталась нетронутой.       Туман рассеялся к вечеру. В клумбах, что располагались рядом со студенческими кампусами, начинали цвести лекарственные растения, распространяя запах на весь Южный холм. Любопытно, что здесь они уже давно выполняли исключительно декоративную функцию, а на Родине шалфеем до сих пор лечили горло. Крыльцо академии, как и обычно в это время, опустело, и только из приоткрытых окон можно было расслышать редкие голоса задержавшихся преподавателей.       Небольшая сторожевая будка была пристроена к корпусу сбоку. Зайдя внутрь, Минхо вновь застал месье Данга за одиночной партией в шашки. Наверняка мало кто понимал, что для него это было не просто передвиганием фигур по доске — это было временем, когда он мог не отвлекаться ни на что иное, кроме своих мыслей. Но прогнившая половица, выеденная жуками и морской сыростью, помешала желанию Минхо не прерывать его ритуал.       — Заходи, сынок, — сказал он с акцентом, обернувшись и зазывающе махнув рукой по старой привычке. Он указал пальцем на черный лакированный сундук, а после сложил пальцы в подобие кулака и провернул его в воздухе, изображая ключ. Делал он это с таким театральным, но уместным преувеличением, что заставлял засомневаться, что в прошлом действительно торговал на ханойском рынке, а не собирал овации в парижских кабаре. Каждый раз, когда старик начинал свою пантомиму, Минхо досматривал ее до конца несмотря на то, что отлично помнил, где стояла ключница, и ключом с каким рельефом открывалась самая дальняя и маленькая мастерская, в которой он рисовал.       Из-под крышки сундука вытянулся запах окислившегося металла и ткани. Ключи, как и обычно, лежали в ряд, не помеченные никакими номерами или особенными метками, но это не помешало Минхо понять, что нужного ему ключа не было на месте.       — Месье Данг, — позвал он, предположив, что его подводит память, или сторож оставил его в другом месте, не предупредив, но старик в ответ лишь еще раз ткнул пальцем на сундук, и еще раз провернул кулаком в воздухе.       — Возьми. Ключ там.       —Вот он! Спасибо, — ответил Минхо, подняв в воздух сжатый кулак, опустил скрипящую крышку, и вышел в коридор. Прикрыв за собой дверь, он зажал портфель подмышкой и по привычке перед рисованием закатал рукава. Ладони опустились вдоль тела, сжались в кулаки, а после резко раскрылись, растянув напряженные пальцы в стороны — ни в одной из них не было никакого ключа.       Утреннее чувство его незаметности внезапно усилилось. Коридор поглощал стук его ботинок, а стены впитывали шорохи так, что ни один человек, находящийся за приоткрытыми дверями мастерских, не обернулся на его шаги. Даже чайки, сидящие на подоконнике снаружи, не упорхнули прочь от движения, и он уже готов был поверить, что стал невидимым насовсем, и что даже тот, кому удалось стащить ключ из-под строгого надзора месье Данга, не заметит его появления. Но едва Минхо заглянул в небольшую дверную щель, как все внимание без остатка обратилось к нему.       — Входи, — позвал Эжен, и его голос, непринужденный, но гудящий, как ветер в прогнивших щелях, разрезал сгустившуюся тишину. Его застывшая посреди мастерской фигура без утаивания подсказывала Минхо, что его ждали, а стакан в чужой руке, тот самый, который когда-то был прозрачным, а не заляпанным слоями красок, добавлял, что ждали не просто так.       — Знал, что Кисида как и ты был родом с Востока? — начал Фоссе без предисловий, как только Минхо переступил порог. Отмерев, он продолжил шаг к мольберту, который выставил под строго рассчитанным углом к окну. Такой свет обычно нужен маслу, чтобы не создавать на поверхности слепящих бликов, но и не дать краске потускнеть. Эжен, будто выхватив эту мысль, поставил стакан с водой на табурет, придвинутый к мольберту. И все бы ничего, но в этой полупустой мастерской, стояла гипсовая голова, которая не просто напоминала об утреннем унижении — она его доказывала.       — Вычитал в «Минотавре» на днях, — Эжен небрежно привалился к подоконнику. Одна из его ладоней потянулась к пачке сигарет, что лежала позади. Такие курили только томные красавицы на обложках журналов, не стесняясь рекламировать их между пальцев шелковых перчаток. Но Фоссе курил их иначе — медленно, церемонно, так, что сигарета в его пальцах выглядела как кисть, и аккуратно выводила в воздухе тонкие линии. Выпустив дым, он вновь обратил все свое внимание к Минхо. — Хотя, так и не скажешь… Даже ранние его работы — все сплошь европейские. Я все гадаю: он сам выбрал этот путь? Или просто понял, что с восточной экзотикой особой славы не заработает.       Минхо ощутил, как лотосовый чай, который он по привычке забрал с мусорного ведра по пути в мастерскую, обжег его пальцы даже сквозь грубые глиняные стенки. Со временем на чашке начали появляться трещины, которые были незаметны человеческому глазу, но так или иначе медленно ее разрушали.       — Кисида был японцем.       Фоссе нахмурился. Делал он это в своей особенной манере — активно изгибал обе брови, но на его носу тем временем не появлялось ни единой морщинки.       — Какая разница, кем он был? Сейчас то я не о техниках спорю, — небрежно стряхнув пепел на пол, он продолжил. — В конце концов, разве не все вы там теперь под японским крылом?       Глаза Минхо опустились: пальцы, держащие пиалу, покраснели, и уже начинали дрожать.       — Вам стоило бы разобраться лучше.       Его голос прозвучал ровно — так ему показалось. Но разум гудел одной единственной мыслью о том, что чашка в его крепко сжатой ладони вот-вот расколется, и ее частички изуродуют ему лицо в наказание за собственную дерзость. Он понимал, что в этой перенасыщенной изысками стране, где новостные колонки пестрели новыми экономическими достижениями, а афиши — именами голливудских кинозвезд, не было нужды писать и брошюры о его родном клочке земли. Людям вполне хватало позолоченных безделушек с узором из сакуры и абстрактных картин, подписанных на прямоугольной карточке под стеклом в музеях японским провинциальным искусством.       Опущенные веки Минхо вдруг дрогнули: внизу на паркете внезапно появились носки коричневых лакированных ботинок — не новых, но потертых с какой-то изящной осторожностью.       — На «Вы»? — спросил Фоссе с подавленным укором в голосе.       — Так положено.       Выпустив один смешок, тот не сдержал и второго.       — Но ведь я тоже студент. Что это за манера такая — изображать фальшивое уважение?       Половица под ногами скрипнула так, будто месье Фоссе только что топнул ногой, пытаясь доказать правоту своих слов, и взгляд Минхо дрогнул. Стыдливо заскользив вверх, он задержался на выглаженных, но уже слегка распрямившихся складках шерстяных брюк, ненароком метнулся к сверкнувшей пуговице шелковой темно-красной блузы. Ее многочисленные складки у пояса протестовали преподавательской мании аккуратности, а концы шарфа, по-щегольски перекинутого через шею, словно кричали о его желании доказать, что холодный тон и беспрекословное подчинение академизму были всего лишь маской. Тоже студент. Наверняка, тоже любящий поспорить о течениях живописи, отвлекаясь на пошлые шутки и глотки дешевого вина.       — Это так обязательно? — добавил он, наклонившись, чтобы выловить его опущенный взгляд.       — Нет, — отрезал Минхо и поднял глаза. Эжен был прав. Должно быть, он совсем забылся в своем извечном эгоизме. Здесь, в Европе, правила иные. И рассказать миру о существовании своей культуры просто невозможно, пренебрегая чужой.              В тот же миг он почувствовал, как из его руки внезапно выскользнул портфель.       — Садись, — позвал Эжен, приставив портфель к ножке мольберта. Его голая ободранная ручка изогнулась, торча под неестественным углом, и Минхо казалось, что из всех предметов в мастерской только она притягивала все внимание. Но смущение за то, какой неаккуратной была его вещь, быстро испарилось. Сев на табурет, он замер, рассматривая, как на мольберте перед ним покачивался и загибался от сквозняка холст с его незаконченным днем Давидом.       — Ты не выбросил его, — сказал он едва слышно. «Ты» обожгло язык, но к удивлению что-то облегчило.       — Я, может, и невежда, — начал Эжен с привычной язвительностью, но, сложив руки на груди, улыбнулся. — Но не настолько жесток.       Покачиваясь, он прошагал к мольберту. Холст был измят, испещрен следами от пальцев, местами потерт от случайных сгибов, да и сама тушь, непросохшая нужное количество времени, растеклась и побледнела. Но Эжен все равно оценивающе провел подушечкой пальца по его краю, медленно, почти бережно, будто даже в этом едва намеченном человеческом силуэте он видел то, чего не видели другие.       — Мне понравилось, что твой Давид водянистый. Кожа прозрачная, но не такая блеклая, как у акварели.       Оторвав взгляд от лица Эжена, Минхо вновь взглянул на холст: откровенно говоря, его Давид выглядел как пожелтевший мертвец, а не как мокрый шелк со скульптур Монти.       — Твоя тушь, должен признать, хороша, — заключил Фоссе на выдохе, и, оттолкнувшись от мольберта, скрылся в тени мастерской. Где-то в ее глубине зашуршали рулоны запыленных холстов, которыми был завален старый скрипящий стол; с глухим звуком опрокинулась банка с кистями.       — Дело не только в туши.       — В чем же тогда? — вместе с шорохом из глубины мастерской раздался смешок. — В профессионализме?       — В его смысле, — Минхо пожал плечами. — Давид — воин. На моей Родине рисуют не внешность, а то, что внутри. Его кровь, дрожь, страх перед битвой.       — Грюнье сказал бы «слишком много чести для куска бумаги».       Из тени вдруг показалась спинка высокого стула, который Эжен ловко приставил к мольберту. Он уселся на него с той самой непринужденностью, которую показывали на экранах: задом-наперед, расставив ноги и уперев локти в спинку. Минхо почувствовал, как уголки его губ на короткое мгновение дернулись вверх: в этом сходстве между тем, кем он притворялся и кем на самом деле был, заключалась его истина.       — Грюнье совсем закостенел.       — А вот это зря. Он хоть и ископаемое, но кое-что смыслит.       Минхо отвернул лицо к окну, где за морем медленно растекались сумерки. Слабая, совсем ни к чему не принуждающая улыбка все же возникла и растаяла, прорвавшись на миг сквозь годами взращиваемую сдержанность.       — А как же Рембрандт? — задумавшись, продолжил он. — Он ведь тоже рисовал то, что внутри.       Эжен недовольно щелкнул ртом.       — Просто у нас для всего есть правила. Композиция, стиль, техника. Выучи их сначала, потом уже будешь нарушать.       Вдалеке под тихий гул самолета ударили волны, и Минхо поймал себя на вздорной мысли, из-за которой Эжен наверняка бы по-свойски закатил глаза. Море ведь обрушивалось на утес вне правил перспективы, ветер толкал и разрывал серые облака не по эскизам или правилам, а старый рыбак на берегу повязывал сети так, как не написали бы ни в одном учебнике. Вероятно, этот узел, сплетенный по памяти рук, действительно был самым надежным, а, вероятно, в трех годах, на которые Эжен его обогнал, скрывалось нечто большее, чем просто опыт. Нечто такое, что Минхо хотелось отрицать с горячностью упрямого ученика, полагающего, что истина открывается сразу.       В языке тела Фоссе вдруг что-то изменилось. Оглядывая то себя, то стены мастерской, он стал неусидчивым: что-то явно выводило его из равновесия.       — Что это все за запах?        — Может, лотосовый чай? — Минхо указал подбородком на окно, куда отставил пиалу. Глиняная чашка все еще неустанно извивалась горячим паром.       — Ты, должно быть, шутишь? — недоверчиво прыснул Эжен и потянулся к чашке. Пар ударил ему в лицо, и его губы, только что искривленные насмешкой, застыли в странном оскале, будто перед этим чужим, проникающим запахом он испытывал не отвращение, а страх. — Это не лотосы. Это сточная канава!       Потревоженный чай запах гуще и навязчивее, а сквозняк из приоткрытого окна только сильнее разносил его аромат по мастерской. Минхо с любопытством наблюдал за тем, как его побелевшие пальцы сжимали чашку у самого края и раз за разом подносили ее к носу: месье Данг перестарался с заваркой, или каждому французу этот сладковатый увядающий запах был бы столь же чужд?       — Прости, но я вылью его, — заявил Эжен, и, резко раскрыв ставни, плеснул чай в сгущающиеся сумерки. Стукнув пустой пиалой о подоконник, он продолжил; но его голос, хоть и стал размереннее, сохранил свою раздраженность. — Надеюсь, ваши злые духи не явятся за мной посреди ночи.       Минхо отвел взгляд почти равнодушно, если не брать во внимание тень стыда перед месье Дангом за содеянное, и его пальцы сами нашли ободранную ручку своего портфеля. Как бы лег сейчас на холст этот резкий жест? Взмах, всплеск, скрипящие ставни, дрожащие на ветру; беспокойные пальцы, с которых Эжен стряхивал несуществующие капли.       — Духи, может, и нет, а вот садовник под окнами точно тебя запомнит.       Тишина вдруг стала легкой и осязаемой, а в оконном стекле отразились их одновременно дрогнувшие вверх уголки губ. Но, отягощенный чем-то, Эжен вскоре сменил свой настрой.       — Послушай. Насчет правил, — оттолкнувшись от подоконника, он зашагал к мольберту, сперва все нервно потирая кожу за ухом, а после сложив руки на груди. — Я не хотел стеснять тебя ими. Я хочу дать тебе шанс. Недопонятость... это ведь как клетка, правда?       Эжен остановился у самого края мольберта, вновь откинув собой чопорную преподавательскую тень, которой Минхо теперь верил с трудом. Он не спрашивал его о клетке, он утверждал о ее жестокости. И Минхо вдруг ощутил нечто, заставившее его проникнуться сочувствием, несмотря на то, что уверенный взгляд сверху вовсе того не просил.       — Дорисуй его, — Эжен указал подбородком вниз, на холст, вызывающе усмехнувшись на один бок, и больше этот жест больше не казался приказом. — Я должен убедиться, что это возможно сделать тушью.       Опустив взгляд, Минхо улыбнулся. И щелкнул застежкой своего портфеля.
Примечания:
70 Нравится 12 Отзывы 21 В сборник
Отзывы (7)