***
Я вышла на улицу на двадцать восьмой день. До этого училась заново ходить по палате — сперва вдоль кровати, держась за её край, как старушка, потом осторожно делала шаги по гулкому больничному коридору, под присмотром Лотти. Мир качался под ногами, будто я стояла на палубе, а не на кафельном полу, и каждое движение отдавалось в затылке тянущей болью — не острой, а вязкой, как глухое эхо старой травмы. Но самое страшное было даже не это. Страшнее всего было чувство, что я — не я. Будто живу внутри чужого тела: тяжёлого, замедленного, с трещиной в черепе и чужим, неглубоким дыханием. Мне выдали шапочку из мягкой ткани — чтобы скрыть шов, защитить голову от солнца. Леви надел её сам, аккуратно, бережно, как будто это был не кусок ткани, а нечто священное, покрывающее рану, которую он принял как свою. — Если станет плохо — сразу возвращаемся, — сказал он. — Я рядом. Мы шли медленно. Двор был пуст, безмятежен — лишь ветер шуршал в листве, и в воздухе стоял тот самый запах из детства, которого у меня не было: тёплые доски, пыль, тонкий привкус лета. Скамейка у стены всё ещё стояла на своём месте — та самая, с которой начиналась главная тропа в больничное крыло, где я лежала. Всё было точно таким же, как и месяц назад. Только я теперь была другой. И всё вокруг мне тоже казалось другим. Леви помог мне сесть, укрыл пледом, хотя день был тёплым. Я выпрямилась — насколько могла — и глубоко вдохнула. И вдруг заплакала. Не от боли. Не от страха. От воздуха. От того, что дышу. От того, что жива. — Тебе так не нравится эта скамейка? — тихо пошутил он после долгой паузы. — Можем выбрать другую… Я попыталась улыбнуться — вымученно, неуверенно, но в уголках губ всё же дрогнуло. — Мне страшно, — прошептала я. — Страшно, что я не смогу вернуть себя… ту, какой была. Что однажды ты посмотришь на меня и… тебе больше не понравится то, кем я стала. Леви тихо фыркнул, с той самой мрачной, узнаваемой насмешкой. — Тебе, когда делали операцию, дурь в мозг занесли? — спросил он, качнув головой. Я молчала. Не потому что не знала, что ответить, а потому что боялась, что голос предаст меня. Тогда он протянул руку — неуверенно, словно делал это впервые, словно боялся ранить — и коснулся моей ладони. — Близость смерти не делает людей слабыми. Она делает их стойкими. Ты не потеряла себя, ты стала глубже. Я уже говорил тебе… что бледные, со шрамами на голове — это моя маленькая слабость. — Спасибо, — прошептала я, не в силах сказать больше. Он посмотрел на меня долго, пристально, как будто хотел запомнить этот момент — каждую слезинку, каждый изгиб лица, каждый вдох. — Я всегда с тобой, — сказал он.***
Ближе к вечеру пришёл Бэрон — и не один. С ним были Мара и Феликс. Они держались чуть позади, неуверенно, будто не знали, как себя вести в присутствии женщины, которая выжила с дырой в черепе, и в присутствии мужчины — живой легенды с одним глазом и тростью. Бэрон бросился ко мне первым. Уже не по-детски, сдержанно, но в его движении была сила, в которой смешалось всё: испуг, боль, злость, любовь, сжавшиеся в комок за те дни, что он ждал — не зная, увижу ли я его снова. Он обнял меня крепко и прошептал: — Мам… ты правда снова ходишь? — Стараюсь, — ответила я, улыбаясь сквозь всё, что рвалось наружу. — А ты… подрос. Он кивнул и отступил, давая друзьям подойти ближе. Мара уставилась на меня с открытым ртом, словно увидела существо с другой планеты. А Феликс застыл прямо, как солдат перед командиром. — Это правда? — наконец спросил он. — Что вам делали операцию… прямо в голову? И что в тот же день у вас родилась дочка? — Правда, — кивнула я. — Нора. Она в отделении для новорождённых. Появилась немного раньше, чем мы ждали. Как будто знала, что нужно поспешить. — Это же… — Мара выдохнула. — Это же как в книгах! Как в легендах! Аккерманов ничто не сломит! Ни боль, ни враги, ни… роды и дырка в черепе! Я хмыкнула и улыбнулась — устало, но искренне. — Лучше и не скажешь, правда, капитан? — перевела я взгляд на Леви. Он сидел чуть поодаль и слушал детей с видом человека, который предпочёл бы, чтобы этот визит прошёл чуть тише и чуть короче. И всё же в уголках его рта дрожала едва заметная усмешка, выданная детской прямотой. — Но всё равно! — продолжала Мара, возбуждённая, как репортёр на месте события. — Об этом точно расскажут в школе. Я напишу сочинение! «Мой друг Бэрон — сын непобедимого капитана Леви и лейтенанта Кристины Марии»! Леви фыркнул, не сдержавшись. Я снова скосила на него взгляд. Он пытался сохранять суровость, но губы подрагивали, и я знала — смеётся. — Легенды, говорите… — пробормотал он. — Надеюсь, дочка будет поспокойнее. А то нас и правда внесут в учебники… только не героизма, а для врачей-психиатров. Я смотрела им вслед, когда они уходили. Бэрон обернулся у самой двери — не как ребёнок, не с той наивной лёгкостью, с которой обычно прощаются дети. Он смотрел, как взрослый, который уже знает: мама может не подняться, мама может исчезнуть, мама — не вечная. И всё же он улыбнулся мне. Тихо, серьёзно. Как будто обещал: теперь он будет рядом. Теперь он будет защищать. Я опустила ладонь к животу — уже пустому, уже не ноющему, но всё ещё тёплому, как будто память тела не отпускала. И впервые за всё это время, без колебаний, я повернулась к Леви: — Хочу к ней. К Норе. Он не стал спорить, не стал убеждать, что нужно подождать, что рано, что мне лучше отдохнуть. — Скоро, — сказал он просто. — Я думаю… очень скоро.***
Я боялась сильнее, чем когда-либо прежде. Больше, чем в бою. Больше, чем тогда, когда узнала, что беременна Бэроном. Больше даже, чем в тот момент, когда врачи сказали, что раскроют мой череп — как крышку от консервной банки. Сейчас всё было иначе. Тише. Проще. Лишь несколько шагов от двери до кроватки — и всё же ноги подкашивались, будто между мной и дочерью лежала пропасть, заполненная недосказанностью, виной и страхом. Нора родилась в тот же день, когда мне вскрыли голову. Я даже не помню, успела ли сказать ей, что люблю. Успела ли попросить прощения за то, что не смогу быть рядом в её первые часы, в её первый крик. Вряд ли. Я тогда и себя-то не помнила. Все эти дни она лежала в отделении для новорождённых, среди других крошечных тел с розовыми щёчками и вздрагивающими ладошками, в окружении людей в масках и стерильных халатах. А я — училась снова дышать, снова говорить, снова глотать еду. Училась возвращать себе себя. Но только теперь поняла: всё это было лишь частью. Без неё я не была целой. Моё сердце уже десять лет бегает отдельно от меня в виде Бэрона. А Нора… Нора — мои лёгкие. Я просто не могла дышать без неё. Никто не приносил её. Говорили, что я слишком слаба. А сама дойти — я не могла. И каждый день я жила с этим давящим чувством вины, жгущим изнутри. Хотя где-то в глубине всё равно знала — у нас впереди целая жизнь. Мы всё ещё успеем. Мы обязательно всё наверстаем. Лотти встретила нас с Леви у входа в отделение и провела к той самой комнате — тихой, белой, пахнущей молоком и лекарствами. — Вот она, — сказала Лотти. — Вес набрала хорошо. Спокойная. А глазки — как у папы. Я подошла медленно. Шапочка на моей голове съехала набок, но я не поправила её. Мне было всё равно — не до внешности. Не перед ней. Моя девочка лежала, закутавшись в тонкое одеяльце, и посапывала едва слышно. Её реснички дрожали, крошечный кулачок тянулся к щеке. — Она… такая маленькая, — прошептала я. — Это она уже подросла, — раздался голос Леви за спиной. Он не приближался, просто стоял в дверях — словно часовой у порога новой жизни. Я не засмеялась. Не смогла. Грудь сдавило, в горле встал комок, и я с трудом подняла руки. — Думаю, тебе не нужно напоминать, как держать ребёнка, — мягко усмехнулась Лотти. — Спасибо, — я попыталась улыбнуться. — Думаю, руки всё ещё помнят. И вот настал этот момент. Я прижала её к себе. Сначала неловко, осторожно, будто боялась уронить, испортить, сделать ей больно, как будто я была слишком поломанной, чтобы быть мамой. Но Нора лишь глубоко вдохнула — мягко, спокойно — и уткнулась носом в мою шею. А я… расплакалась. Беззвучно. Горько. В тот момент я молилась всем возможным богам, чтобы дочь почувствовала: это я — её мама. Не чужая женщина, не тётя в шапочке. Просто мама, которая так долго не могла быть рядом. Леви подошёл только тогда, когда я уже справилась с нахлынувшими слезами. — Знаешь… я ведь тоже не брал её на руки всё это время, — начал он, виновато отводя взгляд. Я повернулась к нему. В моих глазах было всё: боль, удивление, злость и горечь. Как ты мог? Как ты мог не прикоснуться к ней, не дать ей понять, что хотя бы отец был рядом? Он понял всё без слов. Просто выдохнул и чуть опустил плечи. — Не смотри на меня так, кудрявая. Я всё ещё считаю, что дети… у них свой путь. А мой путь — это ты. Он обнял меня за плечи, поцеловал в висок, обведя пальцами повязку — так бережно, как будто извинялся перед шрамом. — Возьми, — прошептала я, передавая ему Нору. Он смотрел на меня с сомнением, но руки всё же протянул — осторожно, как будто прикасался к сердцу. И взял. Надёжно. Уверенно. — Вот теперь ты отец, — сказала я. — В квадрате. Нора чуть пошевелилась и открыла глаза. Серо-синие. Один в один — как у Леви. — Она же просто твоя копия… — выдохнула я с нежностью. — Надеюсь, хотя бы характер у неё будет другим. Ты не представляешь, Нора, как мы рады, что ты у нас есть. Засыпай. Мы с папой больше никуда не уйдём. Я коснулась её крошечного кулачка, затем склонилась и поцеловала в лоб. Леви всё ещё держал её на руках, слегка покачивая — с тем самым движением, которое его тело помнило на уровне рефлекса, после миллионов укачиваний Бэрона. Позже, в тот же день, он сам попросит Лотти перевезти Нору ко мне в палату. Чтобы мы больше никогда не были врозь.