mea maxima culpa

NC-17
В процессе
42
автор
Фэндом:
Oxxxymiron , Слава КПСС (кроссовер)
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 67 страниц, 19 779 слов, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки

I. Часть 2

Настройки

Мирон

Финал истории с пельменями, честно говоря, ожидаем. Но стоит Мирону открыть рот в возражении, как Карелин попросту отключается. Кладет трубку своего восприятия. Мирон научился уже распознавать такие моменты по тому, как Слава разом ссутуливается и перестает моргать. Поэтому он молча подает полотенце, потом уходит в другую комнату и набирает лечащего. На звонок отвечают не сразу: время позднее, а потом надтреснутый старушечий голос отчитывает его за вопиющее нарушение режима и после слов «бульон и еще раз бульон, вы уяснили?» прощается. Мирон остается в комнате на минуту дольше, чем необходимо. Доктор для менталочки из него еще хуевее, чем доктор для тела. «Суицидальные шутки для суицидника» тому красноречивое подтверждение. Чего он ожидал? Старые буквы не ложатся на новые страницы. Курить хочется неимоверно. Когда Слава заползает на кухню обратно, с еще более потерянным выражением, чем обычно, Мирон копается на верхней полке и выуживает оттуда потрепанную пачку синего винстона. Пару лет назад на новогодней попойке у него на хате кто-то оставил, а уборщица не решилась выбросить, засунула на верхнюю полку к остальному хламу. Ее он, кстати, тоже поменял. Потому что она знала про них с Димой. На плите греет воду кастрюля. Мирону не хочется создавать впечатления, что еда в этом доме выдается исключительно из его рук (достает ума провести параллель), но спрашивать, умеет ли Слава обращаться с газовой плитой, он находит неуместным. Если захочет — повернет все ручки, да и все обращение. — Я не хороший человек, Слав, — первая сигарета за несколько часов, пусть и не привычная, как свои, тушит нужду в улице, располагает к откровениям. Суицидальные истории существовали в его жизни в виде угроз и картинок разного рода модельных запястий с поблескивающим рядом лезвием бритвы, которым он ставил лайк и блочил отправителя. Почти все из них спускались с небес на землю. Только одна осталась на небесах. Мирон делает затяжку и выпускает дым прямо в квартире. Потом, подумав, тянется к окну, поворачивает ручку вверх, приоткрывает щель. Дым с конца сигареты лениво протягивается туда. Волосы у Карелина высохли уже. Вьются. Мирон отгоняет мысли, которые начинают мгновенно лезть в голову. Пачка лежит между ними на столе. Он толкает к ней зажигалку: — Я хуй знает, как надо утешать людей. Особенно когда они душевно больные. Требование (или предложение) застает его в тот момент, когда он готовится опускать замороженную курицу в воду. Так и разворачивается с цыплячьей тушкой в руке, как с державой. — Завязать тебе руки, — повторяет Мирон, прищурившись. Возможно, в нем, в капельницах и ебучих бульонах и правда не так много отличий от Хинтера. Иначе какого хуя. Какого хуя, — курица летит в бессмысленный бульон с громким всплеском, брызги оседают у него на запястьях, — творится в твоей башке, Слава. — Я не стану причинять тебе вред, — говорит, прикусывая на языке оба продолжения: «прости» и «как бы ни хотелось». Я не стану впутываться в эти уродливые игры, потому что ты, блять, не всекаешь, что у этого входа для меня потом не окажется выхода. Я не стану причинять тебе вред. Но ведь уже причинил? — толкается в ухо знакомый отсутствующий голос. — Пельмени и сигареты. Третий лишний желанный в нашем сексе. То, что перед тобой — твоих рук дело. Ты и чини, архитектор. Мирон сжимает зубы. Возвращается из гардеробной с еще одним своим худаком. По груди печатное и зачеркнутое «культиздат». Опускается на стул рядом. Напоказ оборачивает рукава вокруг своих запястий, тянет плотную ткань, фиксируя перевязь. Она толстая и слабая, из такой выпутается даже ребенок. Ему ли не знать. Куда крепче была бы обвязка его объятий. — Видишь? Рукава стянуты на один оборот, это не узел даже. Мирон трогает его, и он распадается. — Позволишь? — Мирон подкладывает широкую часть худи под руки, сводит рукава над ними внахлест и медленно берется за концы. Все это время не сводит внимательных глаз со славиного лица. Реакцию своих желающих подчиняться он читает, как открытую книгу. Чтобы стянуть рукава, слегка подается вперед. Только из-за этого. Он не затягивает всерьез, скорее, для видимости. — Так?

Слава

Слава редко когда чего просил. Все как-то было либо не надо, либо само попадало в руки его. Даже контракт с модельным агентством, считай, свалился ему на голову просто так. Другие готовы были грызть землю натурально, а он чисто по фану, чисто по приколу решил поучаствовать и, на удивлением всем прошел. — Есть в тебе что-то, — сказал ему тогда один из рекрутеров. — Харизма? — Слава улыбался через зеленые стекла модных очечей от Гуччи. — Натура, — он думал, что натура была его заебная. И только сейчас на ум приходит другое определение: блядская натура. От бляди и пробляди до Сонечки девочки. Именно ее тогда и рассмотрели те, кто вербовал его в прямой невозвратный путь? Он тоже был среди присутствующих. Тогда все началось? Тогда увидел то, что вытащил после насильно? Карелин даже не помнил шибко лицо, пока не столкнулся с ним в лобовую. Его тогда больше забавлял шнобель Мирона, что едва ли не касался бумаги, на которой стремительно появлялись подписи. Казалось, что Федоров даже не смотрит на сцену, но видит все. Взгляда его Слава тогда так и не зацепил. Да и не очень-то и хотелось, честно говоря. Все тогда казалось одной грандиозной шутеечкой. Все тогда должно было закончиться на отказе Мирона, потому что какая из Славы модель-то? То ли дело из Сони… Сам назвался так. Сам же? Может, сам и привел все к этому исходу? Сам открыл дверь в ад на двадцать этажей хрущевки вниз от земли. Мирон говорит про нехорошего человека. Кажется он Славе сейчас глупым. Потому что Слава не уверен, а человек ли сам Карелин. Человек или пустая оболочка, что знает автоматические действия? Как дышать, как ходить, как говорить. И «не хороший» — это не страшно. Страшно было, когда «хороший», потому что его заставляли так говорить. И это ощущалось в уверенности чужих действий. В них не было сомнений. Совершенно не было. Было лишь право. Брать и забирать. Оставлять и приходить. Как угодно, как захочется. — Думаешь, мне можно еще причинить вред? — Усмехается зло. Уж лучше шутки про суицидников, чем жалость. Слава не знает, а можно ли, правда, еще чему-то в нем навредить. Возможно ли это вообще? Есть ли куда дальше? Последняя мысль вызывает оцепенение, пока он млышит, как Мирон возвращается. Поступь уверенная, шаг размеренный. Слава не слышит сомнений. Видит глаза Федорова и не верит, что не будет. Вопросы звучат один за другим, как будто и правда предлагает выбирать, предлагает отказаться, если вдруг что. Но «если вдруг что» тогда не случилось. Отказ — обманка. Слова «нет» не существует. Оно стерлось, когда сорвались связки от крика. — Не так. Мягкий узел недостаточен. Это всего лишь игра. Если не связать руки, то удавка затянется на шее. Этого нельзя допустить. Сознание лихорадочно ищет выход: надо нормально, тогда все закончится намного быстрее. Сразу. Долгие прелюдии — это про долгую боль. Слава не хочет, чтобы было бесконечно. — Не так, — повторяет с нажимом, распутывается быстро от мнимого узла и ложной возможности выбора. Цепляется за лацкан Федоровской рубашки, тянет резко на себя. — Не так, Мирон. Запихни свою блядскую жалость себе в жопу. Пальцы на рубашке подрагивают. У него, кажется, поднимается температура. Карелину нужно ощутить свое место. Там будет предсказуемо, там не будет мнимого выбора, что отнимут в последний момент.

Мирон

Он не привык, чтобы ему отказывали или насмехались над ним. В этом была ирония их отношений с Хинтером — они оба не ловили кайфа в подчинении, это было животное, инстинктивное равенство. Потому Мирон и не придал значения первому кулаку в лицо — ему трудно было ощутить это именно как насилие либо как унижение, а не как продолжение любого их разговора или прелюдию. Они хорошо выучили друг друга, и именно поэтому Хинтер знал, что Мирон не бросит Карелина, не открестится больничными стенами и счетом за лечение, и если славины пытки закончились, то мироновские — только начинались. Это очень умно: припереть Мирона к стенке его же болезненной одержимостью и наблюдать, как он теряет остатки человечности. Мирон хочет злиться за это на Хинтера — и не может. Ведь это Слава сидит сейчас перед ним (как все было просто, когда он не мог подниматься с постели, тоже твоей, да, Мирон?), это Слава требует жестче, это он хочет воссоздать колыбельку своих мучений и это ему по большому счету плевать, кого наделять чертами своего драгоценного мучителя — любого, кто подвернется под руку. В Мироне его интересует только это. Не курицы, не врачи, не согласие оставаться рядом. Только это. Это бесит Мирона. В сантиметрах от карелинского носа Мирон очень четко видит, как его пальцы смыкаются у того на шее и прижимают к кухонной стене. Вот так? Крик сдавливают чужие губы. Собственная злость вынуждает просмотреть эту сцену до конца. Глаза его впервые путаются в чужих зрачках. Чутье подсказывает, что Слава не будет сопротивляться. Это отрезвляет Мирона от фантазий почти мгновенно. — Ты злишься, — называет, как ребенку. — Это мне нравится. Злость противоположна бессилию. Бессильная злость в этой мизансцене отведена исключительно Мирону Яновичу. Ладонью аккуратно накрывает пальцы, сжимающие ткань рубашки у него на груди. Первое за все время прикосновение кожи к коже. Те ощутимо вздрагивают. Посмотри на себя. Ты не выдержишь того, что ты просишь. Он отнимает чужие пальцы и перекладывает их Славе на колено. — Это не жалость, Слав, — качает головой и отодвигается, разрывая интенсивность момента, — это забота. Думаю, что тебе еще можно причинить вред, много вреда, — отвечает последовательно и спокойно. — Но это, пожалуйста, без меня. Я не буду тебя насиловать. Даже если ты очень-очень попросишь. Потому что я, к сожалению, точно лучше тебя знаю, как тебе будет лучше. Выражение лица Карелина сложно разобрать, но больше всего оно отдает разочарованием. — Я могу связать тебе руки по-настоящему, но при одном условии: сначала ты. Он смотрит просто и прямо. Не соврал тогда: жалости и вправду нет. Если бы Слава оказался у кого-нибудь другого… у своей девушки, к примеру. Или у своих друзей, с которыми не спешил связываться. Получил бы ее с лихвой, но Мирон не видел смысла притворяться. От него хочется закрыться, не видеть и одновременно с этим пожирать глазами, в принципе пожирать. Это трудно выдать за жалость. Мирон умеет смотреть, не унижая. Возможно, поэтому они к нему так и тянулись, эти модели. В его отношениях унижению в принципе не существует места. Связанные и с растекшейся тушью под ним, его визави никогда не ощущали себя униженными. Ненадолго выходит из кухни, затем возвращается. На стол ложится моток красной веревки из мягкого хлопка — помягче, чем лента для бондажа и не так врезается в тело, но все еще прочно фиксирует. Мирон предоставляет свои руки запястьями вверх. — Вяжи. Это мое условие. Карелин злой и беспомощный даже с удавкой в руках. Мирон ловит себя на том, что невольно любуется. У него нет страха. Потому что Мирона не держали неделю связанным, потому что его развязывали по первому его желанию и потому что, ну, контроль над ситуацией все равно останется в его руках, даже перетянутых веревкой. Обвязка неумелая, но тугая. Слава стягивает веревкой не только запястья, но и ладони, и пальцы, сложенные в молитвенном жесте, так что он теперь не может ими пошевелить. Умно. На излете сознания Мирон ловит сожаление о том, что от хлопковой веревки не остается следов. Опускает икебану из собственных рук между коленей, напрягает мышцы, проверяя стяжку. Обвязка не двигается. Сойдет. Заглядывает Карелину за спину, туда, где пар убегает из дырочки в крышке кастрюли в вытяжку. — Точняк, прикрути, пожалуйста, курицу, а то выкипит. На троечку переключи, ага. На дне взгляда плещется едва заметная ирония. Иррациональным образом, в обвязке Мирону намного спокойнее ощущать себя хозяином положения. Возможно, потому, что она здорово уменьшает вероятность не совладать с собой и таки причинить Карелину вред. Какая-то такая хуйня. — Как ощущения? — аккуратно интересуется он. Слава возвышается над ним, его зачарованный взгляд скользит от мироновских рук к глазам и обратно. — Хочется ударить? Можешь ударить. Не то чтобы в таком положении кому-либо нужно разрешение, но Славе действительно нужно разрешение. Он может задушить его или проткнуть ножом — говорят, жертвы насилия зачастую сами прибегают к насилию по отношению к другим — но на все эти действия Славе нужно разрешение Мирона. Пока что. — Не хочется ударить? А если скажу, что тебе стоит подать заявление в полицию?

Слава

Свобода, ограниченная стенами, все еще клетка. Или она в голове его? Свобода — что это? Как было до клетки? Как можно было выходить на свет? Как можно было просто звонить людям и думать всего лишь о выборе сижек? Сейчас все почти невозможное. Телефон как бомба замедленного действия. Его — выключен, Слава не готов слышать кого-то еще. Кого-то еще, кроме Мирона. Может ли другой человек стать клеткой, что будет зажимать до кровоподтеков на коже? Может. Ни развернуться, ни уйти, ни вдохнуть полной грудью. Даже сейчас Слава дышит едва слышно, словно ворует кислород. Можно ли его воровать? Можно. Даже кислород — это роскошь. Право разбито и уничтожено. Присутствие Федорова рядом одновременно и радость, и ужас. Слава не знает, что будет, если перестанет видеть его. Наверное, сойдет с ума, оставшись навсегда в деревянной комнате на грязном матрасе. И все же поверить? Невозможно. Он не верит себе, не верит Мирону и миру тоже. Доверие вообще кажется невозможным, да и кому оно нужно? Внутри людей живет монстр. Слава знает, видел это в чужом, видит и сейчас. Или сам отражается таковым в глазах Федорова? Смотрит на себя через его глаза и ужасается. Как можно было позволить всему быть таким? Как можно было позволить? Как можно было не стараться сильнее, не кричать громче, не сражаться дольше? Как можно было опустить голову и согласиться? Последние дни — одно согласие. Громкое «нет», но с опущенной головой. Разрешение. Горячие слезы по щекам, разодранные в кровь запястья. И толика злости сейчас на Мирона: почему так поздно? Слава никогда не хотел быть с мужчиной, иногда, конечно, посещали мысли о жесткой доминатрикс с античным греческим носом, что ставила бы на колени и говорила «хороший мальчик, Слава». Но все это была лишь фантазия. Все это было лишь возможно, почему бы и не попробовать? — Иди нахуй, больной ублюдок, — огрызается зло. Слово «изнасилование» внутри поджигает внутренности, что сжимаются в страхе. Оно отвратительно. Оно грязное. Оно пахнет виной. Его виной. — Меня не насиловали, — пытается стереть ярлык. Насилие означает, что Слава — жертва. Это слово ноющее и болящее, колющее и холодное. Карелин точно не хочет участвовать в этом еще один раз, что никогда не заканчивается на счет "раз", хоть руки у Мирона и теплые. И аккуратные. И какие-то бережные. Это даже хуже. Эти руки перемазаны жалостью к Славе. И эту жалость Карелин связывает в тугой узел, чтобы обуздать. — Херовые ощущения, Мирон, — руки Славы бегают по штанам и толстовке, как у клептомана. Не успокоить их силой мысли. Нужна стабилизация, которую Федоров отобрал. — Ты кажешься…спокойным. Кинк? Нервный смех, юркий язык, что облизывает обкусанные губы. Ему сложно фокусироваться в «свободе», не ограниченном чем-то или кем-то пространстве. — Перестань говорит это слово, — Слава горбится, это слово «жертва» бьет по спине. Хочется забиться в тесный угол и свернуться в позу эмбриона. Сжать свободу до минимальности. — Ты глухой? Я не буду писать заявление. Как ты себе это представляешь? — Никак. Он не переживет общественного внимания, что измажет его на всю жизнь. — Я убью тебя, если расскажешь хоть кому-нибудь. Карелину нужно сохранить остатки себя. Мирон не понимает, что это означает. Общественное мнение навсегда лишит его самости, оставит клеймо «жертвы», что будет идти вперед его фамилии. И каждый взгляд будет полон жалости и насмешек. Все будут обсуждать за спиной и смаковать его слабость. Никто не поверит тому, что произошло. Нет никаких доказательств, а его слова? Просто слова безымянной модельки. Никто не поверит. Никто. Славе все еще неуютно в пространстве, он садится на колени перед Мироном, обхватывает руками колени его, укладывает голову поверх. — Ты зачем-то стараешься, а я не знаю, зачем жить дальше. Знаешь, он сказал, что я был красивым, — говорить о прошлом все еще мучительно сложно. — А ты как думаешь?

Мирон

«Иди нахуй, больной ублюдок» — выпаливает Слава, конечно же, не Мирону, Мирон лишь усмехается в ответ, мол, пиздец, как все перепутано в твой башке. Не насиловали, не связывали, кормили с золотой ложечки и вообще ничего не делали без согласия, это ведь обычно и кончается тем, что ты сейчас дергаешься на каждый резкий звук и смотришь затравленными глазами, боишься улиц и собственного ироничного твиттера. Просишь себя связать. Я знаю, зачем тебе это. Ты вяжешь ветхого человека, и на поверхность лезет уродливая сердцевина. В связанном состоянии ее проще вытерпеть. Проще понимать, что Мирон — самый последний человек, с которым было бы сейчас безопасно Славе. На него не повешаешься, как на крючок в прихожей. Он Славу видеть не может и не хочет. Ты как мой ходячий Чернобыль, у тебя в мешках под глазами все трупы с площади Тяньаньмэнь моего имени. «Не благодари». — Живи для меня, — говорит Мирон, прежде чем успевает прокрутить в башке интонацию, которой, как радиацией, сквозит эта фраза. Голова на коленях отключает способность думать и взвешивать. Все тело напрягается от этой односторонней близости. Только когда веревки впиваются сильнее, он замечает, как руки ноют отсутствием прикосновения. «Что — еще — он — тебе — сказал», впрочем, успевает удержать. Отталкивает, чтобы встать со стула, чтобы упереться задницей в тумбочку напротив, на максимальное расстояние от «он сказал», но всё-таки не уйти. Обвязка рук внезапно ощущается совершенно лишней. Глупой. Давай, поведай мне все в мельчайших подробностях. Расскажи то, чего мне не сказали врачи. Мне же мало просто смотреть на тебя и давить разрастающееся колючим кустом в груди желание привязать тебя к кровати. Mea culpa еще не maxima. «Какой же ты мудак, — думает Мирон, — Дима. Сука. Мразь». — Хочешь знать, считаю ли я, как и твой насильник, что ты красивый? — темные глаза буравят кратеры на бледном лице, фраза получается ровная, почти спокойная, едва ли заметно голос подрагивает от напряжения. В пизду. Смысла лгать нет. Вернуть себе руки хочется меньше, чем выйти из квартиры нахуй и никогда больше не возвращаться. — Да. Поехали дальше. Подсказать? Это свойственно Мирону. Ребенком с каким-то дурным удовлетворением расцарапывал корочки на коленках, отчего они не заживали неделями. Взрослым — молча дрочил на фотки одной конкретной модели вместо того, чтобы, блять, позвать на кофе. — Я никому не рассказал, не считая врачей — два. Я умею связывать так, чтобы невозможно было освободиться — три. Что еще? Держал тебя под седатиком первые четыре дня по рекомендации врачей — четыре. — Вот оно, то самое мазохистическое удовлетворение. Не замечает, как оно сводит ему брови. — Я… — продолжить стоит ему заметного усилия, — хочу к тебе прикоснуться. Это правда. Это пять.
Отзывы (4)