Слава
Слава рисует картинки пальцами по ноге Федорова, может быть, конечно, больше круги. Круг за кругом, бесконечность. Как камешек, брошенный в озеро, что поднимает капиллярные волны. Так поднимает брошенное Мироном «да» и «ты красивый». Карелин не верит, но слушает. Разбитые вещи несут на урну. Хотя какую урну? Мусорку. На человеческую мусорку, где валяются такие же разбитые люди, которых невозможно было сшить или склеить, слишком глубокие разломы, что режутся и режутся острыми краями своими. Интересно, у Мирона есть перчатки? Их Слава не видел, но думает, что у Федорова в этой квартире можно найти что угодно. И кого угодно. Угодный — его определение или пока все еще нет? Когда-то давно, в прошлой жизни, в прокуренном баре, когда внеплановый тимбилдинг переместился из агентства в питерские подворотни, ему кто-то сказал, что он «бойкий и ласковый». Слава не помнит, кто это был, но слова отпечатались отчего-то в сознании. Не сказать, что Карелин был ласковым, скорее, притворялся, чтобы утащить кого-то с вечеринки к себе, укладывал голову на женские плечи, заглядывал в глаза и говорил: красивая, что жесть. Гладил по рукам и пальцы целовал тоже, шептал всякую дурь вроде: шелковая вся, нежная такая. И не верил тому, что говорил. В его жизни было много женщин — нежных и внимательных, а ему хотелось руки жесткой. Доминатрикс какой-нибудь, чтобы взирала на него со своих пятнадцатисантиметровых каблуков, чтобы в редкое выше, чтобы «слушай меня, Слава» и, возможно, потому бойкий и ласковый так застряло в мыслях. Может, потому все и произошло? Может, потому и рассмотрели в нем проблядь Сонечку, что всегда на коленях со ртом раскрытым? Ждущая и принимающая. Разрешающая. Слава подцепляет пальцы Федорова — шершавые. Странно. Ему казалось, что у главы их агентства они должны быть не тронутыми ручной работой, что и отпечатывается на подушечках пальцев. Ему казалось, что у Мирона все, как полагается у вшивой интеллигенции, когда няньки да мамки, что делают все за него, не позволяя пачкать руки. А он пачкает сейчас или нет? Хочется Федорову сейчас руки помыть или нет? Славе хотелось утонуть в хлорке и соли, что отмоет его, растворит до костей кожу, что саднит и болит, даже по прошествии дней. А Мирону? — Хотел знать, что ты думаешь, а не он, — кривит душой. Славе сложно поверить, даже связанные руки пахнут страхом. Ищет параллели, в знакомом проще. Сейчас тревожно, слишком все ладно складывается, слишком все просто. Так не бывает. Он это понял недавно. Жизнь — ожидание боли. Видел рилс, в котором говорилось, что если люди не ломали себе кости, то их просто жизнь хранит для страшного. Только вот Слава ломал, и не один раз ломал, но все срасталось и заживало, как на собаке. — Под седативными касался? — Карелину хочется порезаться. Сильно и глубоко. До крови. Хочется, чтобы Федоров оказался не хорошим, а как все. Хочется знать, что было. Что крал, пока Слава спал и не мог ответить, воровал тихо. Чтобы отрицал все и было видно, что лжет. Ему хочется, чтобы Мирону было плохо. Тоже плохо. Сейчас Федоров слишком далеко в своем «хороший я, поверь мне». Слава не верит. Возможность «хорошего» слишком разделяет их. Его руки ползут выше, рисуют круги от голени до паха. — Дрочил, пока я валялся в отключке? Руки у Мирона с шероховатостями и венами выступающими. Сильные и властные. Обманчиво хорошие. Славе хочется, чтобы была не веревка, не узел, а руки.Мирон
Мирон замирает, когда пальцы касаются его ноги. Снова. Он откидывается на спинку стула — Слава укладывает голову ему на колени. Он отступает, создает руками своими себе пространство для выдоха — Слава следует за ним. В духе дурной бесконечности. Слова колкие, не в пример рукам. Он ими как будто оригами вырезает по Мирону — руками примеривается, как разглаживают мятую бумагу перед тем, как согнуть ее в необходимом направлении. Вряд ли у кого-либо получилось бы согнуть Мирона — по крайней мере в привычном понимании. Но вот холодные пальцы касаются ноги, и Мирон чувствует каждое прикосновение. Каждую неровность короткого движения. Будто Слава не штанину трогает и не кожу — а сразу под, не размениваясь, по мышцам, по нервам. Пальцы ползут от колена выше. Внутренняя проводка Мирона начинает дымиться. Мирон молчит упрямо. Как будто молчанием можно зацементировать этот бумажный разрыв, этот изгиб собственного «я» под чужими пальцами. Эту ебучую галлюцинацию, как Карелин трогает его и одновременно вопрошает, так буднично и спокойно, а не ебал ли его Мирон часом, пока он валялся в отключке. Мирон облизывает сухие губы. Да, касался под седативными. Да. Не имеет значения, кто перед ним сейчас — Хинтер, или Мирон, или любой другой. Кто из них оказался бы садовником на той плантации страха. Слава на всех глядит сквозь очки той омерзительной ночи. А Мирон в душе не ебет, как быть. С тем, что Слава подозревает в нем это. С тем, что в нем это вправду есть. — Да, — говорит он и вздрагивает от того, как это простое слово искажает лицо Карелина. На этот Яд-Вашем физически неприятно смотреть и не отводить взгляда. На это бессловесное «Сломай меня до конца, пожалуйста. Докажи, что я все правильно о тебе думаю». Слава хочет увидеть грязь, чтобы было легче оправдать свою собственную. Хочет убедиться, что он все еще в аду. Что ничего еще не закончилось. Что все правила еще работают, оставляя ему иллюзию понимания, иллюзию контроля. Никакие связанные руки Мирона не принесут ему того облегчения, которого он добивается, ничего, кроме «Да, я хочу тебя». «Да, я сделаю с тобой то же, что и он». Мирону тошно осознавать, что по крайней мере одно из этих утверждений — правда. Остается надеяться, что не оба. — Ты хочешь, чтобы я был монстром, — смотрит в глаза Славе, не отводя взгляда. — Я тебя разочарую. Мирон дотрагивается до него снова. Просто кладет связанные руки поверх его — блуждающей по напрягшемуся бедру. Не вкладывает в движение силы, а, скорее, гасит импульс. Тихо-тихо, не надо. — Да, я касался тебя, и до, и под седативными, — объясняет мягко, как ребенку. — Я снимал наручники и заворачивал тебя в одеяло, я помогал тебе встать под душ и надеть одежду. Я менял твои повязки между приходами медсестры. В первые дни ты не особо соображал сам, и хуй бы ты без меня справился, так что извини меня за это, будь добр, — в тоне проступает педагогическая нота, и Мирон подсбавляет ее, кривя угол рта в подобии улыбки. Слава кривится, опускает голову, а Мирон в сотый раз благодарит ебучие небо и звезды за то, что связанные руки невозможно запустить в волосы и потянуть на себя. И заставить слушать. И смотреть в глаза. Снизу вверх. Но эта правда, на самом деле, не нужна Карелину. Она просто доломает то, что от него еще осталось. Лучше пусть за нее несет ответственность тот, кто сделал ее возможной. Мирону не впервой. За все и вся в этой жизни с самого рождения он несет ответственность. Потому что обратная сторона ответственности — контроль. Огромный. Пьянящий. Влекущий. Мирон — торчок не хуже героинового, и сейчас прямо перед ним сидит его ходячая ломка. И выспрашивает, не хочет ли он еще одну дозу: «Дрочил, пока я валялся в отключке?» Связанные руки напрягаются под веревкой до болезненности. Голос липкий, обволакивающий, с намеком на усмешку. С запрятаным внутри осколком надежды: скажи «да». Сделай меня грязным насовсем. Мирон моргает — единожды. Медленно. У него связаны руки. Он не может остановить это банальным образом. Он опускается на пол, вровень со Славой, и тогда славина рука уходит в сторону сама — как пистолет, направленный в грудь, а затем отведенный в сторону. Но сам Слава не отшатывается. Мирон готов держать пари, что если скажет ему сейчас раздеться и раздвинуть ноги, — и тогда не отшатнется. Мирон вперивает в него свой цепкий, неприятный взгляд, сдирающий с людей слои кожи. И говорит ему: — Нет. Говорит, зная, что на этом месте вполне себе могло быть «да». Вопрос случайной цепочки событий и того, что голова у него последнюю неделю была крайне забита заботами. Вовсе не вопрос его благородства или непорочности Карелина. Это был бы ложный вывод. Ложное знание, правило, которое потом по закону чеховского ружья обязательно сыграло бы и разрушило хрупкий славин образ высоконравственного Мирона Яновича. Карелин хочет безыскусной грязи — он ее обязательно получит. Просто язык, которым Карелин хочет разговаривать — язык крови и боли — Мирону не близок. — Я не слепой и не идиот, Слава. Если ты думаешь, что есть хоть один человек, который не хочет с тобой переспать — в моем лице, то ты заблуждаешься. Так хочешь знать, что думаю я? Насколько мои мысли краше его мыслей? Не краше, не обманывайся. Я хочу и могу прижать тебя к стене. Хочу и могу целовать тебя так, чтобы ты задыхался от того, насколько тебе нравится. Могу связать крепче любых твоих обвязок, — руки в веревке спокойно лежат между колен. — Могу сделать тебе минет. Могу поставить тебя на колени. Могу тебя душить. Но ебать тебя, пока ты без сознания?.. — Если ты думаешь, что ты один перемазанный в говне, ты снова заблуждаешься. Но знаешь, в чем между нами с тобой все-таки разница? Я с собой честен. И с тобой, Слава, я честен. – И я жду, что ты уйдешь еще до того, как я договорю. — Я все это хочу и могу, но мои желания нерелевантны, Слава, — он пожимает плечами, как будто здесь нечего обсуждать, и это и правда так. — Я не держу тебя и благодарностей мне не надо. Мы закончили? Здесь и вообще. Он раздумывает, каким образом придется избавляться от веревок, когда Слава встанет и уйдет.Слава
Слава медленно моргает, словно находится под толщей воды. Глаза и слезятся, и сохнут одновременно от соли морской. Останавливается на прищуре, что закрывает глаза так, чтобы в них не отражался Федоров, чтобы не рассматривал себя, чтобы не видел. Ему хочется сейчас, чтобы Мирон варился, как эта блядская курица в кипятке. Чтобы сам Слава елозил руками в горячей воде, покуда кожа не сползет с пальцев, оставив лишь кости обнаженные и неприкрытые. Спокойствие Мирона бесит. До зубовного скрежета бесит. Блаженная сука. Праведный. Иконки в церкви бы удавились от этой одухотворенности. Как будто выше грязи, выше похоти и злобы. Слава хочет сжечь это все. И, возможно, тоже сгореть вместе с ним. И не нравится ему, что горит это «вместе» внутри, зудит почти, как нарыв. Ебал он эту снисходительность и высокопарность, этот тон спокойный и рассудительный. Разбил бы ебало в кровь, чтобы вытащить наружу то, что в Федоровом тоже есть. Слава чует это говно, он теперь во всех людях видит это отвратительное и грязное, что прикрыто заботой и фальшью. Что-то, что копошится, червивое все. — Завались, блядь, — невыносимое «да», что укрыто заботой. Перечисление мягкое, как пальцы в волосах почти что нежные. И это страшно. До одури блять страшное. Мирон с этими ебучими интонациями загоняет Славу планомерно в угол. В угол признания, что, возможно… Нет, блядь. Карелин этому поддаваться не собирается. Это все фарс. «Да» — это про нравится Сонечке. Это про то, что не приемлет Слава. И раньше от одного только упоминания, что мужик мог бы дрочить на него, его бы вывернуло, блевал бы от одной только мысли. Это тошнотворно. Это хуево. Это безобразно. Ему бабы нравятся, пусть и немного мужиковатые, такие, что за загривок взять могут. Но это про власть, а не про хуй. Это не про заботу, а раскрепощение. — Че, играешь в ангела тут, Мирон? Раскрепощение — это про снятие с крестов? А кто повесил? Кто распял? Вытаскивать гвозди труднее, чем вбивать их в плоть, что уже срослась с металлом. — Признайся, просто блядь трогать не хочешь, вот и пиздишь тут, — усмехается зло. В нем теперь, и правда, зла и злобы много, недоверия с головой тоже. И глухой, и слепой, и беспомощный калека. Больной, с которым надо носиться, как с юродивым. В это ему верится больше. Федоров просто прикрывается, защищается, чтобы тоже в грязь не окунуться с головой. Удобная отговорка, чтобы не обидеть, чтобы прикидываться благочестивым и не таким, как все. Все люди делают для себя, а не других. И сейчас эта проповедь слышится едва ли не проклятием. Ангел хуевый преклоняет колено. Вровень. Но все равно выше. Карелин уверен, что даже по горло в говне Федоров будет выше этой грязи. Выше Славы тоже. Даже если типо вровень. — Хочешь, чтобы поверил? Карелин придвигается ближе так, что его нос касается носа Мирона. Блядский шнобель, блядские глаза светлые, что смотрят все еще спокойно и уверенно, властвуют и не сомневаются. Вот это и бесит больше всего. Мирон не сомневается. Вообще. — Твои не-ре–ле-ван-тны, — по слогам медленно выдыхает в Федорова его блядские заумные слова. Пробирается под одежду холодными пальцами. Все еще ледяными, все еще неспособными отогреться от мира. — А мои? — Слава опрокидывает идола на грязный пол. Хочется извалять его в грязи тоже. Поделиться мазутом, что кипит внутри, как при взрыве нефтебазы. Клубится. Загрязняет все кругом. Где белый снег — черный, как уголь. Где небо не видит солнца, лишь грозные низкие облака смога. — А если я хочу сделать тебе минет? — Славу штормит от одной только мысли об этом. Хуевая затея, но не настолько хуевая, как эти заботливые слова. Может быть, есть в этом толика сатисфакции? Прибить Федорова к грязному полу, посмотреть, где кончается это благочестие? — Или чего ты хочешь? Пиздишь же, вижу, что ничего надо, — Карелин смотрит в глаза напротив, ведет пальцами по линии скул, спускается к челюсти, после вниз по шее, где вены выступают. — Хуй встал или нет? Или я все еще недостаточный, а, Мирон? Все еще грязный, чтобы вставало на меня? Ответь, пиздел же, что хочешь. Ну же. Скажи мне это, — Слава никогда не думал, что у мужиков губы могут быть мягкими, а у Федорова — да. Но подушечки пальцев не обманывают, когда проходятся по ним. — Ну же, Мирон, скажи мне, что я отвратительный. Карелин нависает над ним, как атомная бомба над Хиросимой.Мирон
Глаза Мирона невольно округляются, пока он наблюдает за разворачивающейся мизансценой. Пока пытается поспеть в ее осмыслении за тараторящим Карелиным. Он, конечно, почитал в гугле, что птсрщиков иногда настигает странная логика, но тут закрадывалось подозрение, что птср был ни при чем, а Слава изначально был создан уже отбитым. «Играешь в ангела» блядь. Нихуя себе. Нихуя себе? Ангельский Мирон с поистине ангельскими желаниями и откровениями. Неебаться, только тронь — замироточит. Осталось стигматы вылизать. Карелин и намеревается. По крайней мере пальцы — тонкие, ледяные — под футболкой скользят наждачкой. Гладят его по груди, будто ищут кнопку, которая отключит сейф-мод, чтобы Мирон забылся и сделал все, как хочет Слава. Слава не в курсе, но пальцы и без наличия кнопки с этой задачей отменно справляются. Мирон медленно втягивает воздух сквозь зубы. Это все ебучая игра, блядь, спектакль с одним зрителем. Славу использовали, а теперь он юзает других. Как нарик, только у него вместо лсд — лирика того, как хуевы люди вокруг. И пятидневная ломка. Он не может вспомнить, зачем позволил все это. Почему не разорвал момент раньше. Нахуя до сих пор лежит на ебучем кафеле без движения и позволяет несчастной жертве насилия разъебывать его мозг. Потому что именно это и происходит. «Скажи, что я отвратительный», — умоляет Карелин, словно молится ему. Мирону хочется рассмеяться. Хочется взять его за затылок и ебнуть о духовку. — Ты отвратительно тупой, — разжимает он зубы. Не оскорбление, а спасательный круг. Себе же. Но голос срывается на глухую хрипотцу не от ярости — от напряжения. От того, что хочется схватить за горло и ебать прямо на холодном полу. Сопротивление и собственное бессилие — лучший афродизиак для того, кому попросту неоткуда взять оба этих компонента. Влажные губы Славы совсем близко. Слова произносит, как будто хирургическим скальпелем разрезает натяжение между ними. Выверенно, глаза в глаза, четко в цель. Замыкая на себе всю вселенную Карелина: — Поцелуй меня и проверишь, встанет ли. Дорожка к мироновской ненависти — красная ковровая. Карелин и на долю секунды не покупается на то, что это стеб — потому что это и не стеб. В его собственном доме, блядь. Два часа как вынули катетер из вены с питательным раствором. А Карелин уже сидит на нем верхом и выдирает из него забавные куски мяса. Этого не будет. Секунда в натяжении разрывается между ними, пока Карелин решает, такой ли он, как заявился, смелый, ловкий и умелый, чтобы целовать мужчин. Результат предсказан. Мирон прикрывает глаза в передышке. Все тело сжато в спазме — попытка удержать ебучий разгорающийся костер изнутри. Челюсть, горло, руки, член. Даже остеохондрозные позвонки сводит ожиданием. Слава пахнет сладко, как дрожжи на солнце. Он хрупкий, как фарфор, и дерзит, как будто им обоим по семнадцать. Вопрос, который никогда прежде не пересекал его сознания — хочет ли он Славу сейчас, или хочет то, что тот означает? Это две разные похоти, одна про тело, вторая — про власть. Мирон не знает, где пролегает эта граница. Или граница между «хочу защитить» и просто «хочу». А Слава не знает, что у Мирона до сих пор, когда опускаются сумерки, звенят без возможности выключить в голове его сбитые вопли. Те, из черной комнаты. Он так отбивался, не веря, что перед ним — другой, что заехал пяткой Мирону по печени до синяка. Другой ли, блядь? Мирону в целом похуй, что поцелуй — без души, без желания карелинского. Когда он хочет что-то получить, то не останавливается ни перед чем. Но он знает, что если поддастся — пути назад не будет. Никаких «я не знал, что делал». Все он прекрасно, блять, знает. Своими же руками, идиота кусок, загнал себя в ловушку. И Карелин сжирает его, как армия голодающих детишек Африки. Не как человек даже — как наваждение. Как голод. Как зависимость. Именно поэтому, когда губы Славы касаются его губ, Мирон дергает головой вбок, сбрасывая их, и говорит — с трудом, слова застревают в трахее: — Развяжи меня. Смотрит в глаза. — Развяжи, Слава, ну ебаный рот. Пока у меня еще есть эта блядская микроскопическая точка внутри, где я держусь. Я нихуя не шучу, но ты слишком… — запинается. Подъехал виктимблейминг. — Я… Слова путаются. Слава переменяет положение, сдавливая коленями его бедра по обе стороны, и Мирон резко затыкается. Ебануться. Поцелуй в качестве проверки, в целом, больше не требуется. Он начинает терять нить своего убеждения. Сжимает кулаки под веревкой. Только она, блядь, все еще держит его целым. Ему хочется, чтобы она была крепче. Или чтобы ее не было вообще. Непонятно, чего сильнее.