***
Я разделял свою келью с таким же страдальцем. Мы были ровесниками. Он звал меня братом. Не потому что верил в святого духа, а потому что у него больше никого не было. Родители умерли в родном доме с иглой в вене, и он поклялся, что никогда не станет таким. Но монастырь — это та же игла, только вкалывают тебе не героин, а животный ужас. Он был ниже меня на голову, но рядом с ним я чувствовал себя крохотным. Надежда, которой он обладал, делала его выше тех, кто давно забился по углам в беспамятстве. Мы спали вплотную, спина к спине, чтобы ночью, если кто-то зайдет, сразу проснуться вместе. Он был худ и бледен, как голодный кот, и так же шипел на монашек, когда те наклонялись слишком близко. Иногда я проводил пальцами по его выпирающему позвоночнику, по его растяжкам на спине, и тот вздрагивал, как ошпарившись. — Брат, — шептал он мне в темноте, — а мы когда-нибудь уйдем отсюда? Я не отвечал. Потому что знал: если пообещаешь — придется выполнять. Его стеклянные глаза почти дрожали от нетерпения. Или от страха. Бледные веснушки на его невинном лице едва ли можно было отличить от мазков копоти. Он верил в меня. А я верил только в то, что однажды сдохну. — Я не буду, как они, — говорил он, когда сестры заставляли нас мыть полы в кельях у старших. — Не буду, — шептал, когда святой отец протягивал ему вино для причастия. — Не буду, — стонал, когда сестра Марфа зажимала ему нос, чтобы он открыл рот для даров господних. Он не хотел быть наркоманом. Не хотел стать свидетелем своих воплощённых в реальность кошмаров, поэтому изо дня в день тихо хныкал себе в руку, ведь это единственное, что мы были в силах сделать. Вскоре я научил его не плакать. — Сожми кулаки, — шептал я ему. — Так сильно, чтобы ногти впились в ладони. Боль от своих ногтей перебивала ту боль, которая отличалась от физической. Но он научил меня не делать этого. — Брат, — говорил он, разжимая мои пальцы в темноте. — Ты же не хочешь стать таким, как они? Я чувствовал на себе эти тонкие, холодные руки, охватывающие мою горячую ладонь с рубцами в виде полумесяцев. Чувствовал лёгкое поглаживание поверх своих мозолей. Оно будоражило сильнее, чем что-либо другое, произошедшее здесь. — Брат, — шептал он, когда я снова сжимал кулаки до крови, — ты делаешь ровно то, чего они от тебя хотят. Его пальцы скользили по моим шрамам, словно читая их, как строки из проклятой Библии. — Они хотят, чтобы ты ненавидел себя. Чтобы ты думал, что боль — это единственное, что у тебя есть. Я хрипел что-то в ответ. Что-то ненавистное и резкое. Что-то про то, что он ничего не понимает. Но он просто клал свою ладонь поверх моей, и наши шрамы совпадали, как кусочки пазла. — Мы не станем, как они, — говорил он. — Потому что у нас есть это. — Что? — спрашивал я. — Мы. Друг у друга. И в этот момент я ненавидел его больше, чем монахинь. Ведь он заставлял меня чувствовать. И после таких ночей, проведенных вместе, мы плевали в суп сестер, когда они отворачивались. — Это наше причастие, — говорил он, и крошки черствого хлеба застревали у него в зубах, как гнилые облатки. Однажды он провел пальцем по моей ладони, выводя несуществующие буквы: — Это мое имя. Настоящее. — Какое оно? — Не знаю. Но когда-нибудь я его вспомню.***
Нас выпустили в день рождения, который, как нам огласили, должен был означать наше восемнадцатилетие. Не его, не мой — какой-то общий, назначенный ими, потому что настоящих дат никто не помнил. Сестра Агата вручила нам по пластиковому пакету с вещами и напоследок прохрипела: — Молитесь, чтобы Господь не отвернулся от вас. Мы не молились. Мы стояли у ворот, щурясь на солнце, которое не видели шесть лет. — Брат, — он прошептал, хватая меня за рукав. — А куда мы теперь? Это ловушка? Я не ответил. Потому что впервые заметил: глаза у него ничуть не серые, как я думал, а светло-голубые, почти прозрачные. — Нет, хуже. — ответил я. — Это свобода.