Красное и черное

NC-17
В процессе
87
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 50 страниц, 22 821 слово, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
87 Нравится 38 Отзывы 12 В сборник

10. Освобождение

Настройки
Санаторий, куда я отправилась вместе с Хельстромом, был построен ещё в конце XIX века: тяжёлые дубовые двери, витражи с поблекшими от времени стеклами, в которых по утрам тускло отражалось северное солнце, запах старого дерева, железа и лекарств. Коридоры были широкими, холодными, наполненными гулким эхом шагов, — всё это сохранило ту странную смесь благородства и умирания, которая обычно присуща местам, где люди должны «выздоравливать». Сейчас санаторий почти полностью отдали под немецких военных. Белые стены не перекрашивали с тех времён, когда сюда приезжали отдохнуть после нервных срывов дамы в чепцах и с тонкими запястьями, страдающие от «истерии». Теперь тут лежали другие — мужчины, но в чьих глазах поселилось то же самое — дрожь, нервозность и пустота. Я здесь уже три дня. Три дня, как мы покинули отель в Дьеппе. Доктор, приехавший утром после той ночи, почти ничего не спрашивал. Он просто осмотрел Дитера и велел немедленно перевозить его в ближайший санаторий, где ему могли оказать необходимую помощь. Я не возражала. Мне было всё равно. Теперь я здесь, и мне приходится каждый день видеть то, что не показали бы ни в одной сводке. Солдаты прибывают с других фронтов, нестроем, по двое, втроём. Кто-то в бинтах, кто-то лишенный частей тела, кто-то с криками по ночам, от которых тонкие стекла в окнах дрожат. Тут одинаково страдают и молоденький ефрейтор из Гамбурга, и седой унтер-офицер из Берлина. В столовой все едят молча, медленно, как будто пища — лишь досадная необходимость. За столами не разговаривают. Здесь не разговаривают вообще. Санаторий построен на склоне, с видом на море, но не такое, как на открытках. Оно здесь свинцово-серое, неспокойное, и даже летом, сдается мне, кажется ледяным. Окна моего номера выходят как раз туда. Я часто открываю шторы — это зрелище приносит облегчение. Дитер всё ещё в изоляции. Его поместили в другое крыло, и мне не сказали — в сознании ли он, что с ним. Думаю, это тоже была часть его нелепого наказания. Я как раз сидела у окна, укутавшись в старый шерстяной плед, когда раздался тихий стук. Не обернулась. Сказала только: — Входите. Гюнтер вошёл без лишнего шума, как всегда. Он умел быть почти невидимым, но не в этот раз. Его молчание заполнило комнату, как сырой густой туман, пробравшийся в щель между рам. — Фройляйн Бетлен, — начал он с привычной серьезностью, — мне поручено передать вам, что герр Хельстром пришёл в себя. Ему стало значительно лучше. Я всё ещё не смотрела на него, наблюдая, как по стеклу медленно ползла капля дождя. — Он... сказал, что больше не нуждается в вашем присутствии. И дал указание... — тут он запнулся, подбирая слова, — … помочь вам вернуться в Париж. Машина будет готова к утру. На этом он умолк. Я тоже молчала. Слишком много слов сгорело внутри меня за эти три дня, чтобы остаться хоть одному для ответа. Только плечи стали будто чуть тяжелее под пледом.  — Спасибо, Гюнтер. — Я произнесла это тихо, почти бесцветно, и только тогда повернулась к нему. В его взгляде промелькнула жалость. Или, может быть, просто усталость — она здесь одна на всех. — Я распоряжусь, чтобы вам помогли упаковать вещи, — добавил он. — Завтра с рассветом тронемся. И ушёл, оставив дверь чуть приоткрытой. Я осталась сидеть в кресле, глядя на серое утро за окном, и думала о том, что, оказывается, вернуться можно и без выстрела. Без скандала. Без объяснений. Просто ты больше не нужна. Всё. Было бы проще, если бы он снова закричал, снова тронул с яростью, но нет. Он выбрал самое страшное — ровную, аккуратную тишину. Как после слов врача, который говорит: «Вам больше не требуется лечение». Но кто сказал, что больной — он?

***

Первые несколько дней, находясь в своей квартире в Париже я ничего не делала  и ничего не чувствовала. Мне казалось, что время застыло, что стоит только моргнуть —  и ОН войдёт, что расслабиться нельзя. Ни на секунду. Всё изменилось случайно. Или, может быть, это была воля Божья? Я проходила мимо большого осколка зеркала, которое стояло у стены в спальне — его вытащили из шкафа, когда переворачивали квартиру вверх дном, — и заметила своё отражение. Я присела на корточки, медленно, почти с опаской, приблизилась и дотронулась подбородком до самого стекла. Осталась так, в тишине, глядя прямо себе в глаза. Слегка покачала головой — влево, вправо. Лицо двигалось, отражение следовало за ним, и я вдруг ощутила странное: я здесь, я смотрю на себя. Пальцы сами потянулись к зеркалу. Я провела ими по холодной поверхности, как будто хотела нащупать границу. От этого прикосновения внутри поднялось нечто жаркое и плотное. Я ощутила неясное возбуждение и прилив абсолютно чистой радости.  С этого самого момента я вернулась к жизни — или, как часто говорят, родилась заново. Первым делом написала письмо родителям: аккуратное, с ровными строчками и тщательно подобранными словами. Конечно, я понимала, что оно может и не дойти, но я очень хотела, чтобы они узнали, что со мной всё в порядке. Я не стала упоминать о том, что было. О страхе, о комендатуре, о крови. Пусть это письмо пахнет только бумагой, чернилами и чем‑то тёплым, как воспоминание из детства. Потом я вышла из дома и отправилась на неспешную прогулку по городу. Я не шла с какой‑то целью — мне просто хотелось идти. Хотелось чувствовать, как мостовая поддаётся под каблуками, как ветер путается в волосах, как в груди рождается что‑то похожее на спокойствие. В кафе на углу я остановилась, заказала кофе и, обхватив ладонями тёплую чашку, долго смотрела в окно. Люди шли по своим делам, машины проезжали с ленивым ворчанием, в воздухе стоял запах мокрого асфальта, табака и слегка подгоревшего сахара. Я снова была частью этого — не тенью, не прячущейся фигурой за мужчиной в форме, а женщиной, у которой есть шаг, дыхание и свои желания. Чуть позже я заглянула в библиотеку к Мими. Она встретила меня с шумной радостью, словно мы не виделись год, хотя прошло всего несколько недель. Мы сели у окна, говорили обо всём сразу: о погоде, о новых книгах, о том, кто из знакомых снова влюбился, а кто ушёл на сторону немцев. Я слушала её голос: легкий, ироничный, чуть театральный, и чувствовала, как меня заполняет чувство уюта. Я пришла за «Грозовым перевалом» Бронте, но, подойдя к полке, замерла. Меня догнала мысль, что теперь никто не принесёт мне конверт с деньгами, что у меня нет времени «прийти в себя», и я сама должна понять: что дальше. Я вернулась к столику и, не садясь, задержала взгляд на Мими. — Мне нужна работа, — сказала я спокойно. Она приподняла брови, затушила сигарету и улыбнулась краешком губ: — Да тебе и искать особо не придётся, ma chérie. Французский ты знаешь прекрасно, немецкий — тоже. А уж с твоей внешностью… На фоне остальных мы с тобой как актрисы с афиш. Так что хочешь — будешь переводчицей, хочешь — сопровождающей, хочешь — просто стоять в углу и молчать, а мужчины в форме будут всё делать за тебя. Главное — не трудиться с заката до рассвета где‑нибудь на складе. Я резко выпрямилась. — Я не собираюсь снова общаться с теми, кто в форме, неважно в какой. Ни под каким предлогом. Тон вышел жёстче, чем я рассчитывала. Даже сама услышала в нём остроту, как щелчок плетки по воздуху. Мими откинулась на спинку стула и на мгновение замолчала. Её лицо не изменилось, но во взгляде появилось больше серьёзности и чуть меньше кокетства. — Я не знаю, что с тобой произошло, — сказала она тихо. — И спрашивать смысла нет, ты всё равно ничего не расскажешь. Но я помогу. Она наклонилась, достала из ящика блокнот, что-то быстро написала и, не глядя на меня, продолжила: — Поговорю с Фридрихом. Он работает в канцелярии при штабе. Бумаги, списки, корреспонденция. Ты будешь сидеть в кабинете, проводить время, как ты любишь, только не с восточными текстами, а с рапортами и пропусками. Не самое увлекательное чтение, конечно, но уж точно лучше, чем мыть полы или таскать мешки. Я не ответила сразу. Она протянула лист, аккуратно вырванный из записной книжки, и, всё ещё не глядя, добавила: — Война. Что делать. Я взяла бумагу. Всё внутри сопротивлялось, потому что я не хотела возвращаться в эту систему, пусть даже на её периферию, но у меня и правда не было выбора. Где бы я ни оказалась — в цеху или в кабинете — я всё равно прислуживаю немцам. И как бы цинично это ни звучало, в таком случае лучше уж не надрываться зря. — Спасибо, — тихо сказала я. Она махнула рукой, словно отгоняя ненужные слова: — Только принеси мне потом хоть что-то сладкое. Лучше венские булочки, если попадутся, а то я тут одна за двоих тружусь — и за тебя, и за твою новую жизнь.

***

Фридрих оказался совсем не тем, кого я ожидала, а милым, высоким мальчишкой лет двадцати четырёх, с лёгкой сутулостью и вечно съезжающим кителем, который он, кажется, никогда не застегивал до конца. Любовник Мими — и, похоже, не самый инициативный в этой паре. Зато внимательный, романтичный и с тем редким врождённым тактом, которому не научат ни в университете, ни в семье. Он действительно взял меня на работу. Без лишних вопросов, без неловкости, даже без особого интереса к моей истории. В отделе его потом даже похвалили: “нашёл кадр”, “толковая”, “образованная, да ещё и симпатичная”. Так начались мои два самых спокойных месяца с начала войны. Ни один день не принёс потрясений и в этом было почти невыразимое счастье. Я погрузилась в обыденность, в рутину, которая казалась драгоценной, которую только теперь я смогла оценить в полной мере. Каждое утро было похоже на предыдущее. Я просыпалась ещё до рассвета — в тишине, которую прерывали только звуки уходящих рабочих на лестнице. Завтракала, если это можно было так назвать. Умывалась, и старалась хоть немного нарядиться. Пусть без шика, но с каплей помады и серьгами, которые я когда-то привезла с Востока. Это помогало держать себя в тонусе, напоминало, что я человек, а не просто тело в пальто. По пути заглядывала в то самое кафе на углу — кофе, уже давно не такой крепкий, как прежде, но всё же именно он задавал настроение дня. Иногда — круассан, если удавалось купить. Потом — на работу: через парк, где уже не бегали дети, мимо патрулей, не задерживаясь ни у одной витрины. Мой кабинет был крошечным: узкое окно, пыльные шторы, два шкафа с делами за предыдущие годы и одна старая пишущая машинка, которая гремела так, будто передавала азбукой Морзе весь нерв эпохи. Я разбирала корреспонденцию, переписывала немецкие меморандумы на французский, французские отчёты на немецкий. Всё это было под шорох бумаг, запах чернил и редкие приветствия коллег, которые постепенно начали кивать мне при встрече. А вечером — очередь за хлебом, за какой-нибудь консервой, за сахаром. Я стояла, как все — терпеливо, с замершими руками и пустой авоськой. Потом возвращалась домой, включала ночник и читала. Не ради знаний — ради тишины, ради того, чтобы слово снова стало чем-то живым и личным. Ответ от родителей пришёл во второй неделе января. Бумага была тонкая, как молитва, почерк отца — чуть дрожащий, будто он писал в холоде. Мама и папа были живы и в относительной безопасности. Я понимала, что многое они не договаривают, так же, как и я, но это не имело значения. Главное — они живы. Я тут же написала им ещё одно письмо, почти счастливое, но на него ответа пока не было. И всё равно я продолжала ждать. Как все ждали весну, которая была так близко. Но всякому спокойствию и умиротворению рано или поздно приходит конец. Это не закон, не проклятие — просто ритм жизни. Как пауза в музыке, за которой снова звучит тема. В один из первых дней весны, когда свет становился чуть теплее, а воздух начинал пахнуть не только пеплом, но и чем-то живым, ко мне подошёл Фридрих. Он явно нервничал: то поправлял воротник, то мял в руках какие-то бумаги. — Фройляйн Бетлен, — начал он, — мне нужна ваша помощь. Я медленно подняла взгляд от машинки. Он продолжил, слегка понизив голос: — Мне необходимо найти сопровождающую для одного очень важного лица. Но… в Париже уже все на своих местах, если вы понимаете, о чём я. Да и людей, знающих немецкий, к тому же образованных и… приятных — не так уж много. Я не удержалась от небольшого укола: — Интересно, почему. Он не заметил или сделал вид, что не заметил. Только вздохнул и, будто торопясь, добавил: — Вы идеально подходите на эту роль. Да, я знаю, моя прекрасная Мими просила меня не тревожить вас без крайней необходимости, но… я помог вам, а теперь, будьте добры, помогите и вы мне. Он сказал это тихо, без нажима, но в голосе прозвучала нотка чего-то более личного — будто он действительно не хотел подводить, не хотел просить, но оказался в положении, где выбора не было. Всё внутри меня сжалось. Достаточно было одного слова — «сопровождающая», — чтобы в памяти всплыли лица, запахи, шаги по каменному полу. Я молчала. Он опустил глаза, будто стыдясь своей настойчивости, и добавил ещё тише: — Это всего на один день. Просто… поездка. Сопровождение. Экскурсия. Разговор. Снаружи кто-то прошёл по коридору, гремя ключами. Я чувствовала, как тонкая оболочка моей новой жизни, выстроенная с такой осторожностью, даёт первую трещину. — Кто это? — спросила я наконец. Фридрих замялся. — Он не из тех. Ну… не совсем. Вы увидите. Просто… согласитесь. Я уверен, что вы справитесь. Интересно, как устроена благодарность — она не всегда просит, но всегда жмёт. — Это… — Фридрих запнулся, будто сам знал, как это прозвучит, — это Ганс Ланда. Офицер Гестапо. Поверьте, среди наших о нём говорят только с уважением и даже… с восхищением. Он выпрямился, как будто имя само по себе должно было меня убедить, но я уже почти не слышала слов, они проносились мимо. — Он знает французский, к слову, — добавил Фридрих, уже тише. — Но ему куда приятнее будет, если вы проведёте экскурсию по Парижу на нашем родном языке. С каждой секундой я чувствовала, как внутри закипает ярость, которую так долго удавалось держать под замком, поднимаясь с особым, холодным упрямством. Я видела его лицо, доброжелательное, почти застенчивое. И мне хотелось разбить эту вежливость чем‑то тяжёлым. Я глубоко вдохнула, чтобы не сорваться, чтобы не сказать лишнего, чтобы не ударить. — Фридрих, — произнесла я тихо и ровно. — Я благодарна вам. Это правда. И я действительно хотела бы вам оказать посильную помощь. Но… неужели во всём Париже не нашлось никого, кроме меня, чтобы провести экскурсию… гестаповцу? Последнее слово я произнесла чётко и громко. Он опустил глаза. В руках у него всё ещё были документы, и он, кажется, только теперь понял, как неловко выглядит. — Я понимаю, — сказал он после паузы. — Правда. Я не имел права... Я просто... не знаю, кому ещё доверить это. Он приезжает завтра. Всего на один день. Я смотрела на Фридриха, на его потупленный взгляд, неловко зажатые бумаги, на руки, трясущиеся, как у школьника перед выговором. Он не был виноват. Он не угрожал. Он не давил. Он просто пришёл ко мне, потому что знал — просить больше не у кого. Если откажусь, то с него спросят, почему не справился, почему не смог. А если он подставится — подставится и Мими. А Мими… её лицо, её сигарета, её мягкое "ma chérie" — это было единственное, что связывало меня с тем, что напоминало о прошлой жизни. Я взяла в руки чашку с остывшим кофе, сделала глоток, будто время могло растянуться ещё хоть на секунду, но оно остановилось и без моего решения не хотело двигаться дальше. — Хорошо, — сказала я тихо. — Я это сделаю. Он вскинул голову, как будто не поверил. — Но только один день. Один. И ни слова никому. Ни моё имя, ни моя история, ни что я делаю в вашем отделе. Я провожу его по городу, улыбаюсь, перевожу, а потом возвращаюсь к своим бумагам, будто ничего не было. И ты забудешь, что вообще об этом просил. Фридрих кивнул слишком быстро. Лоб у него вспотел. — Конечно. Разумеется. Вы всё сделаете как надо. Я знал, что могу на вас рассчитывать. Я не ответила, встала и вышла из комнаты. Шла по коридору, чувствуя, что под ногами — уже не твёрдая земля, а что‑то зыбкое, как лёд весной. Завтра всё снова изменится. И я снова стану кем‑то другим — уже в третий, в четвёртый раз, я сбилась со счета.

***

Утром я уже стояла рядом с двумя солдатами у входа в один из самых респектабельных домов Парижа. Здание с высокой лепниной, чугунными балконами, тяжёлой парадной дверью, из которой когда‑то пахло сигарами, парфюмом и сексом. Здесь раньше обитали представители обеспеченной богемы — люди искусства, любви и жизни. Те, кто жил громко, красиво и нараспев. А теперь я стояла здесь, молча, как тень. Ждала гестаповца, который, разумеется, выбрал квартиру с видом, с зеркалами, с мебелью, обставленной не им, но одобренной с первой минуты. Я зябко передёрнула плечами, хотя была тепло одета. Слишком рано, слишком светло, слишком всё было не к месту. И вдруг, на долю секунды, в голове всплыло ЕГО лицо. Нет. Не думай. Не сейчас. Не здесь. Забудь. Забудь всё, что было. Его голос, его взгляд, его дыхание, особенно его дыхание. Моя установка была проста: не вспоминать. Не давать ему ни одного сантиметра моей нынешней жизни. Ни одного. Иногда, особенно ночью, когда звуки города замирали, когда я лежала, вжавшись в подушку, будто в неё можно было спрятаться, всё трещало по швам. Я вспоминала. Не нарочно. Просто тело помнило. Его запах. Вес его тела, прижимающего меня к матрасу. Как щекой я чувствовала его кожу. В такие моменты я не могла понять, отчего льются слезы: от горечи потери или от счастья избавления. Но сейчас я снова способна оказывать этому сопротивление. И лицо моё спокойное, пальцы не дрожат, а значит — я готова. Или умею делать вид. Вдруг из дверей вышел мужчина. Невысокий, средних лет, в гражданской одежде и с какой-то странной, машинальной улыбкой — как будто она была не на лице, а встроена в мимику по умолчанию. Он двигался легко, без спешки, как человек, уверенный в себе и в том, что ему всё позволено. Он подошёл ко мне и, слегка склонившись, протянул руку, чтобы поцеловать мою. Я на мгновение растерялась — жест был из другого времени, театральный, из мира, которого больше не существовало. Машинально стянула перчатку, и его губы едва коснулись моей кожи. — Фройляйн Бетлен, — произнёс он с тщательно выверенным акцентом. — Ганс Ланда. К вашим услугам. — Рада приветствовать вас в Париже, мы можем говорить по-немецки — ответила я ровно, стараясь не выдать дрожи в голосе. — Благодарю, мадемуазель, но я не хочу лишать себя удовольствия попрактиковать этот чудесный, мелодичный язык. Он на секунду задержал взгляд, и в его глазах промелькнуло что-то изучающее, почти научное, как будто я уже стала частью его коллекции. Затем, неожиданно, он протянул руку, легко коснулся кончика моего выбившегося из причёски локона, обошёл меня сзади и аккуратно, почти с нарочитой заботливостью, заправил его в шпильку. — Так-то лучше, — сказал он тихо. — Какой у вас необычный цвет волос. Я осталась стоять, чувствуя, как по спине ползёт медленный, липкий холод. Это была не угроза, не вежливость, не ухаживание. Это было что-то другое. Нечто, что трудно сразу назвать, но невозможно не почувствовать. И всё же я вежливо улыбнулась. Напряжение я ощущала первые часы — тугой ком в солнечном сплетении, внутренняя пружина, сжатая до отказа, но постепенно что-то изменилось. Может быть, я попала под его чары или, скорее, под действие его профессиональных навыков. Он умел говорить так, будто весь разговор — это чистая импровизация, когда на самом деле каждое слово вставало на свое место. Мы мило болтали. О Париже, о языке, о литературе, даже о кофе. Его французский был безукоризненным, с чуть заметным немецким оттенком, который делал фразы более строгими. Он был умен и очень хитёр. Его выводы и замечания больше походили на лезвие бритвы — тонкие, острые, безошибочные. Его знания о культуре — не поверхностные, не вычитанные накануне в справочнике, а по-настоящему глубокие, с тем уважением к деталям, которое бывает только у человека, влюблённого в контекст. Он знал не просто имена — он знал интонации и истории за строками. Я поймала себя на мысли — страшной, но, кажется, правдивой: я почти забыла, кто он на самом деле. Время близилось к вечеру. Сумерки ложились на крыши мягким, прохладным светом. Мы шли по центральной улице, я держала его под руку — по его инициативе, конечно, но теперь мне не казалось это странным. Или казалось, но я была слишком увлеченной, чтобы сопротивляться.  — Мадмуазель, — произнёс он с тем самым любезным наклоном головы, который я уже начала узнавать, — а теперь позвольте мне показать вам одно место, которое порекомендовали мои коллеги. Чудный, небольшой ресторанчик. Если я не ошибаюсь, — он прищурился, — он как раз… да, вот он, прямо за углом. Он сделал жест, и я невольно повернулась вслед за ним. Париж продолжал шуметь и жить, как будто всё это — обычный вечер. Он открыл мне дверь с безупречной галантностью, словно был не офицером, а актёром, давно репетировавшим роль вежливого спутника. Официант встретил нас у порога и, не спрашивая, сразу повёл вдоль стены — не через центральный зал, где гремели голоса и звенела посуда, а по узкому проходу, почти крадущимися шагами, как будто мы были секретными гостями. Меня это немного удивило, но я не подала виду. Мы вошли в зал поменьше — интимный, с тёплым светом, обитыми стенами и столиками у окон. Всё выглядело элегантно, но при этом… изолированно. Тихое сердце заведения, предназначенное для особых гостей. Я уже почти забыла, с кем я провела весь этот день. Почти. Именно поэтому я вздрогнула всем телом — резко, неконтролируемо — когда мы вошли в зал, и с десяток мужчин в форме вскочили со своих мест одновременно. Один за другим. Чётко, как по команде, раздался громкий, отточенный стук каблуков о паркет, и они отдали честь. Я буквально подскочила — реакция была физической, животной, до слёз. Всё во мне сжалось: плечи, дыхание, шея. Ланда  сделал вид, что не заметил. Или, что более вероятно, заметил — и посчитал эту реакцию естественной. Или даже нужной. — Прошу вас, — сказал он спокойно, указывая на столик у стены, откуда открывался хороший обзор на весь зал. — Здесь будет удобно. Опустив глаза, я заняла своё место и сразу же уткнулась в меню. Страницы слегка дрожали в пальцах, но я делала вид, что просто сосредоточена. — Мадмуазель, — услышала я его ровный голос, — что вы посоветуете? Я подняла взгляд на секунду и потом снова уткнулась в буквы. В меню было всё, что обычному французу уже давно даже не снится. Всё, о чём забыли на рынке, в лавке, в очереди: фуа-гра, телятина, устрицы, сыры, вина из Бордо, которых, по слухам, больше не существовало. — Я предпочитаю что-то лёгкое, — негромко сказала я, почти шёпотом. — Но вам бы я посоветовала говяжьи медальоны в соусе. Я не встречала места в Париже, где бы их готовили плохо. Он одобрительно кивнул, словно речь шла о чём-то очень важном. — Отличная идея! Тогда возьмём именно их. Я настаиваю. И, конечно, вино. Мне ужасно хотелось есть — тело тянуло к еде, к теплу, к насыщению, которого не было уже много недель, но я чувствовала: стоит только что-то проглотить — и меня вырвет. От обстановки, от слов, от собственного тела. Когда нам разлили вино по бокалам, Ланда достал из кармана подсигар, раскрыл его с ловким щелчком и, слегка наклонившись, предложил мне сигарету. Я не отказалась, потому что это было именно то, что нужно. Он же достал чудную, вычурно изогнутую трубку и начал раскуривать её с тем вниманием к деталям, которое было у него во всём. Каждое движение — точное, неторопливое, словно он был дирижером всех процессов в мире. — Даниэлль, — сказал он, откинувшись назад, — если позволите, задам вам личный вопрос. Мы же с вами уже почти друзья. Я не успела ничего ответить. — Почему столь прекрасная девушка одна? Где ваш супруг? Или хотя бы… преданный воздыхатель? Я сделала глоток вина, надеясь, что оно смоет ком. Потом неловко откашлялась, отводя взгляд. — Сейчас много работы. Я переводчик. В ведомстве. Он усмехнулся. — Что ж, это похвально. Но, знаете, думаю, вам бы стоило заняться чем‑то более подходящим для столь юного и прекрасного создания. Он замолчал, словно выбирал следующую фразу, затем, чуть склонив голову набок, продолжил: — Вы умеете играть? — Он взглядом указал куда‑то за мою спину. Я обернулась. Фортепиано. Чёрное, лакированное. В дальнем углу зала, как будто забытое, но всё равно стоящее идеально выровненно, будто на случай, если кто‑то захочет добавить в вечер немного сентиментальности. — Если вы сейчас сыграете, — произнёс он, словно между прочим, — все эти прекрасные, отважные мужчины… — он усмехнулся, поджав губы, — обратят на вас внимание. Он сделал лёгкий жест рукой. — Вперёд же. Отказать я не могла. Не потому что не хотела, а потому что отказ был бы жестом, а жесты в таких местах, при таких людях, запоминаются слишком хорошо. Я поставила бокал на стол, встала, разгладила подол юбки и пошла. С каждым шагом к инструменту чувствовала, как тошнота начинает где‑то глубоко подниматься из живота. Я опустилась на табурет и сразу же положила пальцы на клавиши — без вступлений, без пауз. Не раздумывая о том, что будет уместно, что понравится или как воспримут. Просто начала играть. Вальс Шопена, № 2, Op. 69. Мелодия, которую я когда‑то играла с закрытыми глазами, дома, в Будапеште, когда в окно бил дождь, а мать звала обедать, не дождавшись окончания последнего такта. Теперь она звучала совсем иначе. Я играла жёстче, чем следовало. Гораздо жёстче. С надрывом. Музыка шла из-под пальцев, как боль, как крик, который прошёл через фильтр тела и стал звуком. Нота за нотой, волна за волной — и всё, что было за пределами инструмента, перестало существовать. Дважды я споткнулась — неловко, заметно, потому что голова помнила, но тело уже отвыкло. И всё же я продолжила. Я не смотрела в зал, не помнила, зачем села за инструмент, не думала, кто меня слушает. Это была не музыка — это было сопротивление. Единственная форма правды, которую я могла позволить себе сейчас. Когда последние ноты затихли, я выдохнула. Медленно. Пальцы ещё дрожали, будто всё, что накопилось, только сейчас вышло наружу. Я обернулась через плечо. И увидела. Зал замер. Десяток глаз — серьёзных, удивлённых, растерянных — смотрели только на меня. Полная, абсолютная тишина. А потом Ланда встал. Неторопливо. Почти с наслаждением. Он начал аплодировать с той самой лёгкой ироничностью, что всегда была у него в движениях. И остальные тут же подхватили. Шум рук, улыбки, одобрительные взгляды. Но всё это было неважно. Потому что в центре зала, у столика, в полутьме, среди фужеров и свечей, стоял он. Дитер Хельстром. Он тоже аплодировал. Медленно. Ровно. Не в такт остальным. Он смотрел прямо на меня. А я — на него. И в этот миг всё стало обратно реальным. Мгновенно, больно, отчётливо. Париж исчез. Ланда исчез. Зал исчез. Остались только мы.
87 Нравится 38 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (7)