***
Вы когда-нибудь задумывались, насколько сильно боитесь умереть? Не в абстрактном смысле. Не когда машинально отвечаешь «конечно, боюсь», потому что так принято. А по-настоящему. Глубоко внутри, в той тихой части сознания, где прячутся мысли, в которые страшно вслушиваться. Война научила Гермиону не бояться. Когда каждый день может стать последним, страх растворяется в адреналине, в мантре «умру, но не сдамся», в чудовищной усталости, когда даже смерть кажется освобождением. Раньше всё было проще. В лесу, когда они прятались от Пожирателей, в Малфой-мэноре, когда нож Беллатрисы дрожал у её горла, в Хогвартсе, когда стены рушились под заклятиями — тогда Гермиона не боялась. Тогда она готова была умереть. Более того — она ожидала этого. Как неизбежную плату за победу. Как последнюю главу в истории, которую они писали кровью. Но смерть не пришла за ней. И теперь, когда битвы остались позади, когда утро больше не начиналось с тревожного всматривания в горизонт, Гермиона вдруг осознала: она боится. Боится пустых кресел за обеденным столом. Боится тишины, которая остаётся после того, как кто-то уходит навсегда. Боится смотреть в глаза тому, кто хочет умереть, и не понимать — почему? Что страшнее: погибнуть в бою, зная, что твоя смерть что-то значит? Или остаться жить — и понимать, что кто-то выбирает небытие, будто победа ничего не изменила? Гермиона остановилась у окна своей комнаты. За стеклом снова лил дождь, как и всю прошлую неделю, и капли, стекая по поверхности, рисовали извилистые дорожки — словно чьи-то невидимые слезы. Газета лежала на столе, развёрнутая на той самой странице. Теперь уже мёртвый Люциус Малфой кривил губы и метал молнии из глаз с первой страницы «Ежедневного Пророка». Гермиона тяжело вздохнула и прислонила лоб к прохладному стеклу. Послезавтра на месте колдографии отца появится точно такая же колдография его сына. Она должна оставить всё как есть — отвернуться, сделать вид, что её это не касается. В конце концов, Драко сам выбрал свой путь. Сам запер себя в этой могиле, закопав слишком глубоко. Гермиона закрыла глаза. Мысль о том, что он умрёт, так и не услышав от неё... что? Она даже не знала, что хочет сказать. Но если она что-нибудь не скажет, потом — через день, через год, через десять лет — будет прокручивать этот момент в голове и жалеть. Ему ведь больше не с кем поговорить. У него не осталось никого. Вообще никого. Драко Малфой завтра умрёт одиноким. Гермиона не знала, зачем снова шла к нему. Не для спасения — слишком поздно. Не для утешения — он не примет его. Просто... Чтобы в последний раз посмотреть в серые глаза. Один последний раз. Один последний взгляд. Чтобы потом — жить дальше.***
Было тихо. Гермиона стояла у входа, не решаясь сделать шаг вперёд. Драко сидел на узкой койке, спиной к стене, снова устремив взгляд в маленькое окошко. Она не знала, что сказать. Медленно толкнув решётку, всё же робко зашла в камеру. — Привет. Драко лишь слегка кивнул головой в знак приветствия, продолжая смотреть в другую сторону. — Я… Гермиона неловко потопталась на месте, а затем быстро подошла к койке и плюхнулась рядом с ним. — Когда мне было шесть, — начала она, глядя на свои ноги, — я решила, что смогу научить хомяка говорить. Драко слегка напрягся от её присутствия рядом, но ничего не сказал. — Просидела с ним две недели, повторяя алфавит. В итоге он только научился зевать, слыша букву «О». А потом он погиб, когда я случайно уронила на него азбуку, по которой мы с ним занимались. И ревела весь день. Драко не поднял глаз, но его пальцы слегка шевельнулись на коленях. — А в восемь лет я устроила «научный эксперимент» — решила выяснить, сколько влезет в нос изюмин и виноградин. Драко хмыкнул. — Выяснилось, что виноградины не лезут, изюм — лезет, но потом очень сложно объяснить лору, почему из носа пахнет компотом. Тихий выдох. Может быть, смех. Может быть, просто дыхание. — А однажды, — Гермиона продолжала, будто не замечая, как её голос становится всё тише, — я убедила родителей, что, если кормить плюшевого мишку супом, он станет настоящим. Уголок его рта дрогнул. — После недели «кормлений» мишка покрылся плесенью, зато папа сказал, что теперь он «настоящий» — потому что воняет, как дикий зверь. Тишина. Потом — звук, который она не ожидала услышать. Драко... засмеялся. Тихо. Коротко. Почти неловко. Но это был смех. Гермиона закрыла глаза. — Они простили меня за всё это, — прошептала она. — Даже за то, что в десять лет я попыталась «починить» телевизор папиной зубной щёткой. Долгая пауза. — Тебя бы тоже простили. Драко не ответил. Гермиона ещё несколько минут смотрела на свои, как ей показалось, нелепые колени, утирая слёзы тыльной стороной ладони. И когда она поднялась, чтобы уйти, его голос догнал её у самой решётки: — Спасибо. Тихое, робкое. Гермиона обернулась. Драко смотрел на неё — не насмешливо, не зло. Впервые по-настоящему… И в этом его «спасибо» было — всё. Гермиона улыбнулась ему в последний раз, искренне и нежно, поправила уже пропитавшуюся от слёз мантию и ушла. «Мне жаль» — признание, которое так и осталось заключённым в тишине, затерявшись в пространстве между их взглядами.