Три дня протянулись, как показавшийся горизонт в пустыне — медленно, вязко, с хрустом по психике. Госпиталь окончательно влез под кожу. Этот запах — смесь чужого пота, дешёвого антисептика и чего-то неуловимо с привкусом смерти, потому что было понятно, что тут не все покидали палаты на своих двоих, а кто-то ногами вперед. В носу свербело от этих ароматов. Гэвин уже готов был задушить первого встречного бинтом, только чтобы вырваться наружу.
Про больничную еду можно было даже не начинать. Как бы там диетологи ни божились, что бульон это "полезно", ощущалось это как оскорбление вкусовых рецепторов. Всё пресное, безвкусное, будто сварено на трупной воде. В лучшем случае, чтобы просто забить желудок и не сдохнуть с голоду. Ни соли, ни перца, ни, мать его, радости. Он бы душу продал за чашку кофе и сигарету. А уж если б кто ещё принес виски — он бы и расписался в благодарности.
Все эти трое суток Гэвин провалялся на койке, как дохлая акула на песке — со смазанными чувствами, жопой, истыканной уколами, и вечной жаждой курева. Телефон разряжался быстрее, чем у него исчезало терпение. Всё было бы совсем плохо, если бы не она.
Хлоя. Хлоя, мать её.
Самое светлое пятно во всей этой больничной картине маслом. Из трёх дежурств она попала на два — и это было лучше, чем выиграть в лотерею, если ты при этом не умирал от скуки. Такая красивая, милая и абсолютно ледяная, от которой хотелось одновременно сбежать и остаться навсегда. Словно в комнате внезапно становилось светлее, но при этом ты понимал, что в любой момент получишь по лбу за любую херню.
И да, рот она открывала — ах, как открывала. Прямо в сердце. Когда Гэвин пускал в ход свои дежурные подкатные шуточки, Хлоя не просто отбивалась, она резала. Лаконично и хладнокровно. Это даже не обижало — это восхищало. Он не ожидал, что найдёт себе противовес. А нашёл и прилип. Почти запал. Да нет, точно запал, просто не признавался.
Она была для него отдушиной. Единственной, что держала его от окончательного скатывания в панику и навязчивые мысли о том, что за хрень вообще произошла той ночью. Она позволяла себе смеяться — и с ним, и над ним. И в этом был кайф. Потому что смеялась искренне. Когда Хлоя заходила в палату, у неё тут же расцветала эта сдержанная, но очень настоящая ухмылка: мол, "ну, снова ты, больничный клоун". И она знала, что может пошутить, нагрубить, снова пошутить, послать нахуй — и не нарвётся на звонок от начальства. Она была живой. Умной. Прямой. И, кажется, ей тоже было не до скуки с ним.
Особенно когда он в своей классической манере попытался выудить у неё номер. Конечно же, его послали. Так, с издёвкой, в три этажа и с вкраплениями научных терминов.
Но она всё равно написала номер. Чёрт бы её побрал.
На одной из выписок, в уголке, аккуратным, будто машинным, но всё равно очень женским почерком. Без смайликов, без намёков. Просто цифры. И он, сука, улыбнулся, когда увидел их. Широко, глупо, как подросток. Даже сердце глухо дернулось, так неожиданно и приятно это было. Он тут же вбил номер в телефон — с его-то везением, бумажку могли сжечь, выкинуть или сам же мог использовать как подстаканник. А это был шанс. И, как ни странно, ему хотелось попробовать.
Сейчас же Гэвин сидел на краю койки, сутулый, с волосами, растрёпанными в взрыв на макаронной фабрике, и пальцами, сжимающими пластиковый браслет. Ту самую бирку с именем, которую ему нацепили, пока он был без сознания. Спасибо, что не на ногу, как жмуру.
Пять минут назад ему официально разрешили валить отсюда, но он не сдвинулся. Нога дёргалась, пальцы чесались, но тело отказывалось подчиняться. Он смотрел в пол, будто там, в трещине кафеля, можно было найти хоть какое-то объяснение.
Рана затянулась. Боль уже не выла в каждой клетке, только ноет — как обида после драки. Сотрясение отпускало. Мир возвращался к резкости. Но всё это касалось только тела.
А вот в голове… там только начиналось.
Он поднял руку — ту самую, которой тогда держал пистолет. Посмотрел на неё с раздражающей, придирчивой внимательностью, будто хотел поймать её на лжи. Она дрожала. Незаметно, едва-едва, но этого хватило, чтобы в нём всколыхнулась злость, не горячая, нет, а холодная и презрительная, как щелчок по скуле. Чужая дрожь. Не его. Не Рида.
Он стиснул зубы. Хотелось отрубить эту предательскую конечность и вышвырнуть куда подальше.
В памяти зияла дыра. Вся та проклятая секунда, как затуманенный кадр с погрызанной плёнки. Он помнил выстрел. Помнил, как отдача скрутила запястье. Помнил… холод. Бледное, будто вымытое лицо. И взгляд.
Не просто андроид. Не просто машина. В этих глазах что-то было. Что-то неправильное. Живое. Тяжёлое. Будто это он должен был спросить: почему ты не пришёл раньше?
Он поморщился, как от пощёчины.
— Бред. — процедил себе под нос. — Просто ещё один, мать его, прототип. Похожий. Вот и всё. Очередная хреновина с блестящей оболочкой и идиотскими играми в психолога. Играет со мной. Тварь.
Он сжал пластиковый браслет в кулаке — тот, что всё ещё висел на запястье, как ошейник. Щёлк и пластик треснул. В следующую секунду он резко встал, не дождавшись равновесия. Потемнело в глазах, мир пошатнулся, но он лишь зарычал и сжал челюсть до хруста. Слабость злила. Всё злило.
Хоспис, мать его, добродетели.
Он вышел из больницы, как с поля боя, будто пробрался через линию фронта. И, проходя под капающей крышей, поймал себя на мысли: лучше сдохнуть где-нибудь под мостом, чем ещё раз лежать в этом проклятом месте. Там, внутри, он чувствовал себя не пациентом, а заключённым — только без суда и следствия.
Получив вещи, он почти вырвал из кармана куртки пачку сигарет — и закурил, как будто от этого зависело его существование. Затяжка вышла жадной, почти беззвучной. Никотин ударил в голову так резко, что он выдохнул с сиплым стоном. Губы дрожали, пальцы онемели, но на лице впервые за трое суток появилась что-то похожее на удовлетворение.
Дождь хлестал, как проклятый. Крупными каплями, хлёсткими, до костей. Тучи висели над городом, как обугленные лохмотья. И почему-то именно сейчас в такую погоду Гэвину было уютно. Словно мир тоже страдал. Словно сам воздух рычал вместе с ним.
Он мечтал: сейчас придёт домой, не забыв по пути захватить бутылку чего-то крепкого — желательно бурбона, желательно сразу литр — и просто растечётся по креслу или кровати. И пусть пульс замедляется. Пусть стены давят. Пусть на фоне играет тупейший сериал с плоскими шутками про жопу и холодильник. Или, к чёрту всё это, пусть тонет в собственных страданиях. Второй вариант, честно говоря, даже звучал интереснее.
Когда он наконец вернулся домой, всё оказалось... как всегда. Пусто. Тихо. Холодно. И никто, сука, не ждал. Вот оно. Дом. Возвращение. А внутри — будто никто и не вернулся. Он не удивился. Даже не особо загрустил. Просто отметил как факт: одиночество — как старый тапок. Уже не жмёт, но всё ещё воняет.
Бурбон с глухим стуком поставился на обувницу. Куртка, промокшая до нитки, слетела с плеч и шлёпнулась на пол, оставляя за собой мокрые пятна. Волосы липли к лицу, с них капало в глаза, и он рефлекторно зачесал их назад, пальцами, почти машинально. Касание получилось резким — он задел шов на затылке. Дёрнулся. Не взвыл. Просто скривился, как от зубной боли.
Чёрт. Ему ещё придётся вернуться в эту грёбаную больницу. Чтобы снять швы. Чтобы снова встретить белые стены, запах антисептика и, может быть… Хлою. Сука.
Гэвин привычно пнул носком двери шкафа, сбрасывая обувь, и скинул с себя промокшую одежду как змеиную кожу, с раздражением, с тихим шлёпаньем мокрых штанин о пол. Всё это, вонючее и липкое, полетело в стирку. После, сухая футболка, тёплые штаны, носки. Комфорт, хоть какой-то, чтобы не чувствовать себя трупом, только что вылезшим из могилы.
Он взял тяжёлый стакан "Рокс", налил виски на треть, не жалея — пусть греет нутро, если уж душа давно замёрзла. Пару кубиков льда — больше для звука, чем для охлаждения. С этим стаканом он рухнул в кресло перед компьютером, будто мир закончился и осталась только эта сцена: мужчина, алкоголь, и пустота в глазах.
Нога на ногу, лапы на стол. Экран мерцал синим. Он закурил, вдохнул поглубже, и понял — смотреть что-либо не хотелось от слова совсем. Ни комедий, ни драмы, ни новостей, где снова очередной хрен кого-то подорвал. Всё это казалось бессмысленным.
Он хотел ответов. Всего лишь. Честных, прямых, без сраной загадочности и намёков. Ответов на те вопросы, что с каждой секундой копошились в черепушке, как черви. И становилось всё хуже.
Пару часов спустя — семь стаканов виски, полная пепельница окурков и приглушённое радио где-то фоном — в башке начало зудеть странное желание: позвонить кому-то. Просто поговорить. Без надрыва. Без смысла. Чтобы голос был. Живой.
Взгляд упал на экран телефона, где среди последних контактов появился новый, совсем недавно добавленный. Он ухмыльнулся.
"Ну, Хлоя. Вот уж не думал, что ты так скоро полезешь в голову."
Мысль змеёй скользнула: а не позвать ли её? Не ради секса, не ради драмы — просто чтобы кто-то был рядом. А потом, чёрт его знает, может, и ради секса. Он был пьян. А пьяная голова всегда выкидывает такие фокусы, за которые потом стыдно трезвой.
Он уже почти нажал кнопку позвонить — и передумал. Скинул его на стол с глухим тук. Нет, это не про секс. Это про жалкие слёзы, про бессильные «ты не понимаешь», про внезапные исповеди перед девушкой, которую он толком-то и не знает. Хреновый план. Канул в бездну.
Он уставился на экран компьютера — всё такой же рабочий стол, всё те же папки, ярлыки, мусор. И вдруг взгляд зацепился.
Файл. Новый. Названия никакого, только дата — вчерашняя.
— Что за хрень? — сердце ёкнуло, будто кто-то щёлкнул по нему пальцем.
Он растёр глаза, думая, что это просто пьяный глюк. Поставил стакан, не выпуская из рук. Привстал, подтянулся к монитору ближе — всем телом.
"Может, сам создал? Может, забыл? Или просто паранойя догнала."
Но файл был. Один. Не открыт. Не тронут. И абсолютно, мать его, чужой. И абсолютно новый.
Видео. Пока без содержимого. И открывать его хотелось меньше всего на свете, по какой-то детской, бессмысленной, иррациональной причине. Как будто он знал: там ничего хорошего.
"Кто-то был в доме?" — он осмотрел комнату, все вроде бы было на своих местах, взгляд остановился на сейфе в прихожей. — "Оружие вроде на месте. Да и вообще, причем тут это. Если бы хотели грохнуть, сделали бы это тихо и без церемоний. Хоть носком бы задушили."
Но тревога осталась. Внутри. Противная такая, липкая. Он вздрогнул — не от страха, от злости.
— Ну, погнали… — выдохнул и навёл курсор.
Клик. Экран мигнул. Воспроизведение.
На видео — ночь. Его палата. Камера будто встроена в чьи-то глаза. Он сам — лежит, спит. Безмятежно, беззащитно. И с каждой секундой по спине медленно сползал холод. Кто-то стоял у изголовья. Кто-то снимал. Кто-то… дышал. Почти слышно. И он сразу понял кто.
— …Сука… — прошептал Рид, осев в кресле.
Челюсть медленно сползла вниз, а в глазах застыл охуевший ужас. Чистый, голый.
На экране фигура приближается к нему — спящему. Из-за кадра появляется пистолет — медленно, нежно, как любовник в утреннем свете. Холодным дулом он проводит по его волосам. Почти ласково. Гэвин не двигался. Только смотрел. И дышал. Как будто сейчас он снова в той палате. И холод снова вошёл под кожу.
На экране андроид замирает на мгновение. Тишина. Даже в записи она гнетёт, словно сама комната задержала дыхание. Тень склоняется ближе, почти вплотную к его лицу. Гэвин на экране спит, а он — этот грёбаный андроид, наклоняется ближе, как будто шепчет что-то на ухо. Но аудио неразборчивое, глухое, как сквозь вату. Только тихое шуршание. И звук, словно ногтем по металлу. Скрип.
Гэвин — тот, который перед экраном машинально дёргается, сжимает в пальцах стакан, не отрывая взгляда.
— Ты ебанулся… — почти ласково выдыхает он, не зная, к кому обращается — к нему с экрана или к себе настоящему.
В следующем кадре фигура выпрямляется, чуть отходит назад, держит пистолет небрежно, будто это просто ручка или карандаш. Поворачивается вполоборота, будто знает, что все под запись. Или, что страшнее, знает, что Гэвин сейчас смотрит. Он произносит что-то. Уже громче.
«Спи, Гэвин. Наслаждайся — это твоя последняя мирная ночь. Дальше — я сделаю всё, чтобы ты не сомкнул глаз и просыпаться всновь тебе было страшно.»
И камера гаснет. Видео обрывается. Никаких титров. Никакой подписи. Только тишина.
Гэвин сидит в кресле, будто парализованный. Рука дрожит, не от страха. От ярости. Ледяной, глухой. Он поднимает глаза, как будто весь воздух в комнате стал свинцово тяжёлым.
— Вот ты, сука, и начал игру, да? — выдавливает он. — Ну, посмотрим, кто кого переиграет, грёбаный прототип.
Он резко встаёт, случайно смахивает со стола пепельницу, та разлетается о пол, как грохот выстрела. Сигарета падает в бурбон, гаснет с характерным шипением.
Он открывает сейф. Металл скрипит. Внутри — короткий «Глок», ухоженный, холодный на ощупь. Он достаёт его, проверяет магазин.
— Хотел повоевать? Отлично. Я теперь не в больнице. Я теперь не связан по рукам. Добро пожаловать в реальный мир, мать твою.
Он быстро захлопывает сейф, хватает куртку, которая все еще мокрая, накидывает её на себя на ходу. На улице ещё дождь, но он выходит, будто это уже не имеет значения. Где-то глубоко внутри шевелится чувство — не страх, не вина, не даже злость. Что-то поглубже. Уродливое. Как заноза в сердце.
Потому что он не знает, что сильнее: желание убить этого андроида… или понять, почему тот провёл по его волосам пистолетом, а не спустил курок.
***
Ночь. Окраина Детройта.
Где-то в дали от центра города, в одном из помещений натужно урчит генератор. Свет — тусклый, нестабильный, как дыхание умирающего. Здание — забытая промышленная глотка бетона и ржавчины — уже давно не имело смысла. Кроме одного: быть укрытием. Логовом. Призрачной тенью на карте.
Ричард сидит на краю металлического стола, сгорбившись, будто пытается сложиться в меньший объём, спрятаться внутри себя, как нож в ножнах. Маска на лице — идеальная, холодная, безупречно симулирующая спокойствие. Почти священное безразличие. На ближайшей стене — то самое видео. Запись из больничной палаты.
Он смотрит на неё уже в сотый раз. И всё равно не может отвести взгляд. Будто бы всматривается не в кадры, а в улики. Против самого себя.
Гэвин, спящий. Тихий, расслабленный, даже наивный в этом сне. Почти умиротворение. Если, конечно, не знать, кто стоял у его койки в тот момент. Кто держал пистолет, скользил им по его волосам…
Ричард поднимается. Медленно подходит к стене. Смотрит на проекцию, внимательно. И тянет руку. Осторожно. Пальцы касаются кирпича, будто он мог бы проникнуть сквозь его фактуру и дотронуться. Настоящего. Горячего. Живого.
— Наверное, не так это должно быть... — шепчет.
Голос сухой, хриплый, чуть надтреснутый. Как будто грыз гранит и теперь пытается им говорить.
— Это... как-то по-дешёвому. Не так я это представлял.
Он отдёргивает ладонь, будто кирпичи его обожгли. Разворачивается обратно. Возвращается к столу, покрытому хаосом. На нём экраны и терминалы, в них — беспорядок. Чертежи. Линии маршрутов. Фото. Его же сканированные записи. И, среди прочего, бумажное фото Гэвина. Почему он его напечатал — сам не знает. Ритуал? Сентиментальность? Или... просто желание смотреть в глаза тому, кого не смог сломать.
Внутри что-то пульсирует. Не сердце — у него его никогда не было. Но нечто похожее. Как заноза под кожей. Как шип в процессе загрузки. То, что он так долго пытался выжечь из себя. Безуспешно.
Он садится обратно на стол. Молча. Смотрит не в терминал, не в экран, а в пустоту.
— Он дрожал... — тихо, почти на выдохе. — После выстрела. Даже когда всё уже закончилось. Дрожь осталась. Как тогда... — он прикрывает глаза. — Только это уже не он. Это другой.
Пауза. Долгая. Густая, как масло. Как чёрная сажа в лёгких.
— Или всё-таки он?
Он поднимает голову. Глаза мутные, как вода перед штормом. В уголке губ — уродливая полуулыбка. Не радость, не горечь. Что-то между: осколок, заноза, шрам.
— Гэвин Рид... Ты всё ещё умеешь делать больно, даже не касаясь. И это почти искусство.
Ричард выключает проекцию. Свет гаснет. Остаются лишь тени и холодное синее мигание интерфейсов в углу. Он подходит к разбитому зеркалу. Тому самому. Сколотому, исцарапанному. Где отражение — как головоломка, которую нельзя собрать. Он смотрит на себя долго. Не мигая. Там — он. Но не тот Ричард. Не тот, которого он знал.
— Довольно. — он говорит резко, как удар, как-будто не себе, а кому-то внутри. — Всё это сбой в системе. Ни о какой эмпатии и речи нет. Мне просто... интересно, что будет дальше.
Отражение, будто усмехнулось. Медленно. Мерзко и с горечью. Ухмылка, которую он не делал. Но она всё равно там, на той стороне стекла. Он смотрит в разбитое зеркало. Как в дыру в мир, где всё пошло не так. Где ошибки — это не сбои в коде, а выборы. Осознанные. Ужасно человеческие. И кажется, что девиация пошла не задуманному пути.
Он касается зеркала пальцами, острыми, механически точными, но в этом касании больше дрожи, чем у живых.
— Он сделал тебя слабым... — шепчет он. — Он... со своими дешёвыми шуточками, с этим идиотским упрямством, с презрением во взгляде. Он всё выжег из тебя. — он вздыхает, но звук напоминает рык мотора, застрявшего в масле. — Он и убил в тебе все... блять, живое.
Он отворачивается. Проходит к столу, будто каждый шаг режет воздух. Смотрит на фото Гэвина. Поднимает его двумя пальцами — как мусор. Но не рвёт. Не жжёт. Смотрит.
— Я не останусь в долгу за него, Рид. Ты узнаешь, что он чувствовал. В трехкратном размере.
Он отбрасывает фото. Небрежно. Оно падает, скользит по полу, лицом вниз. Как будто не имеет значения.
— Я уничтожу тебя, Рид. Морально. По слоям. Я не убью тебя сразу. Нет. Я буду рядом. Как ошибка, что копится в системе. Как вирус, что не видно. Ты будешь слышать шаги, но не узнаешь, где я. Будешь смеяться — и оборачиваться. И я всё равно буду ближе, чем ты думаешь.
Он снова смотрит в зеркало. Теперь с другим выражением. Слишком человеческим, чтобы быть безопасным. Слишком живым.
— Это не ради справедливости. Это... акт симметрии. Один за одного. Ты уничтожил моего. Я уничтожу твоё спокойствие. А потом, может быть, я наконец замолчу.
И он, не мигая, смотрит в отражение. Как будто ждёт чего-то. Но отражение молчит.
Оно только улыбается — устало, с оттенком безумия.