Часть 13 Страница ×××
11 февраля 2026 г., 20:04
Примечания:
https://t.me/SpermHorrora
тг: _Sperm_Horrora ( ◜‿◝ )♡
Привет, дневник. Сегодня я сделал то, чего нельзя. Я знаю, что нельзя. Отец говорит, что в церковь можно ходить только по воскресеньям с родителями, по крайней мере, потому что я ещё не вырос, чтобы ходить туда самостоятельно. Но сегодня я слышал, как мама говорила по телефону, что отец Лютер будет в храме до самого вечера, готовится к большой службе. Я тогда подумал: я же не буду мешать. Я только посмотрю. Я тихо зайду, постою в уголочке, никому не скажу.
Может, он заметит меня и не прогонит. Может… он увидит меня и скажет что-то хорошее. Я очень хочу услышать от него что-то хорошее.
Даже не знаю, по кому больше скучаю — по отцу или по тому, как раньше было. По тому, как он мог просто посмотреть и улыбнуться. Я думал, что если увижу его, то мне станет легче. Я думал, что если приду, то он снова будет смотреть на меня как раньше. Я думал, что если помолюсь в тишине, Бог услышит меня и заберет эту тяжесть из груди.
Дорогой дневник. Сегодня четверг. Июнь 93-го. Я ошибся и, по-моему, лишился рассудка.
Церковь была закрыта. Двери были прочными, и, похоже, их закрыли именно изнутри. Это странно — обычно отцы почти не запирают храм, даже когда уходят. Но, к сожалению, я знаю запасные входы и легко вошёл, хотя лучше бы, наверное, развернулся и ушёл домой.
Изнутри храма лился свет. Не свечной, не лампадный, а желтый, электрический, как дома. И музыка. Не орган, а что-то другое, чужое, с барабанами, с дудками. Я так удивился, потому что не знаю таких мелодий в нашей церкви. Таких, в принципе, не должно быть в церкви мелодий. Я подумал: может, у Лютера гости, может, приехали священники из другого прихода. Может, мне нельзя, но я только загляну одним глазком. Я ступил на порог. Мои сандалии скрипнули по камню. Но никто не услышал и не заметил меня. Наверное, из-за музыки.
Их было много. Я никогда не видел столько людей в нашем храме, даже на Пасху. Но дело было даже не в количестве, потому что в церковь отца на самом деле приходят очень много людей и в разные дни и время. Просто я никогда не видел именно этих людей…
Они стояли вокруг алтаря, но не так, как мы стоим на мессе — не рядами, не на коленях, не со сложенными руками. Они стояли кругом. Как волки вокруг костра. Мужчины и женщины. Очень красиво одетые. На женщинах были длинные платья, синие, зелёные, бордовые, с кружевами, с блёстками, с брошами. Несколько женщин были в классических, но очень элегантных и женственных костюмах. На мужчинах — другие костюмы, галстуки, запонки, которые ловили свет и бросали его в разные стороны, как звёзды. У них были причёски, укладки, у женщин — серьги, длинные, качающиеся. Они смеялись. Они держали в руках бокалы, как на приёмах, которые показывают по телевизору. Они пили что-то красное. Я подумал — вино. И, наверное, у них причастие? Но нет. На причастие так не пьют. Причастие пьют из чаши, по очереди, с молитвой. А они пили, как воду, как сок, чокались, смеялись. Вино было слишком красное. Оно блестело на стенках бокалов.
А потом я увидел, ЧТО у них в тарелках.
Я не сразу понял. Я смотрел и не мог сложить картинку. На большом серебряном блюде, таком, какие стоят у нас в алтаре, лежало то, что я принял за жареного поросёнка. Такой же румяный, поджаристый, с хрустящей корочкой, с жирком, блестящим в свете ламп. Я даже почувствовал запах — мясной, пряный, с розмарином или тимьяном, очень вкусный запах. Мой желудок сжался, хотя мне тут же стало тошно от самого себя. Я подошёл ближе. Я спрятался за колонной и выглядывал. Я не верил своим глазам. Я думал, мне кажется. Я думал, это сон, это видение, это те самые картинки, которые приходили ко мне после уколов, когда лось приносил мёртвого ребёнка в зубах.
Это был не поросёнок. Не ягнёнок. Ребёнок. Маленький.
Он лежал на спине, согнув коленки и поджав ручки, как спят младенцы в утробе. Его кожа стала золотистой и хрустящей, как у утки по-пекински, как показывают в ресторанах. Жир вытопился и застыл каплями на пальцах ног, на крошечных, перламутровых ноготках. Глаза его были закрыты… наверное, потому что их не было. Их выкололи. Рот приоткрыт, и оттуда, из дырочки между губ, торчала веточка петрушки. Вокруг головы, вместо нимба, лежали дольки лимона. Они надрезали кожу, чтобы она лучше прожарилась. Я видел сеточку надрезов, крест-накрест. Я видел, как одна женщина, в жемчужном ожерелье, с безупречным маникюром, отломила пальчик от этой маленькой ручки. Хруст. Сочный, влажный хруст. Она обмакнула его в соус, красный, гранатовый, и отправила в рот. Она закрыла глаза и, по-моему, промычала, но было плохо слышно из-за музыки.
«Нежный, как свинина, и тает во рту», — вот что она сказала, когда ела ребёнка.
Ей подлили ещё того красного вина. Она улыбнулась.
Я не мог дышать, не мог оторвать глаз. Я прижался к колонне, вцепился ногтями в камень.
Мужчина в синем костюме, с запонками в виде львиных голов, отрезал ухо. Маленькое, похожее на морскую ракушку, завитое, розовое изнутри, коричневое снаружи. Он посолил его из тяжёлой серебряной солонки. Он положил его на крошечный кусочек хлеба. Он отправил в рот. Он жевал, и его кадык ходил вверх-вниз. Он кивал. Он одобрял.
«Мариновать надо было дольше. Мозговой жирок недостаточно карамелизован».
Что это они такое говорили?
Другая женщина, молодая, в красном платье, с бриллиантовой змейкой на шее, расхохоталась над ним и что-то сказала ему. Она сама взяла нож и отрезала ягодицу. Круглую, поджаренную, с ямочкой сбоку. Она отправила её в рот целиком, как конфету. Она облизала пальцы. Она облизала нож.
«Сливки».
Я смотрел на их руки. Белые, ухоженные, с кольцами, с часами, с идеальным маникюром. Этими руками они рвали маленькое тельце. Они доставали внутренности. Кто-то держал печень, тёмно-бордовую, скользкую, ещё парящую, и нарезал её тонкими ломтиками, как паштет. Кто-то высасывал костный мозг из распиленной берцовой косточки, тоненькой, как у цыплёнка. Хлюпанье. Чавканье. Смех. Музыка.
А потом я увидел голову. Она стояла отдельно, на маленьком подносе, как десерт. От неё отрезали затылок, как крышечку у тыквы на Хэллоуин, и ложкой, десертной, серебряной, вычерпывали оттуда содержимое. Мозг. Розовый, нежный, в прожилках. Его намазывали на крекеры, как сыр. Посыпали зеленью. Поливали трюфельным маслом. Он жевал с закрытым ртом, прилично. Он запивал красным. Капля упала на его белоснежный воротничок. Он промок салфеткой, извиняясь. Всё выглядело так культурно, так прилично. Как званый ужин. Как приём в посольстве.
Я смотрел на лицо ребёнка. Глаза закрыты. Ресницы длинные, слипшиеся от жира. Щеки румяные, не от мороза, а от жара духовки. Губы чуть припухшие, потрескавшиеся. Один зуб, передний, молочный, чуть виднелся из-под верхней губы. Я смотрел на это лицо и думал: кто ты? Как тебя звали? Ты умел ходить? Ты говорил «мама»? Тебе было больно? Ты кричал? Ты плакал? Или ты уже спал? Или тебя усыпили, как котёнка, чтобы не портить вечер гостям? Я смотрел и не мог отвести взгляд. Я хотел закричать. Я открыл рот, но оттуда не вышло ни звука. Только воздух, горячий, кислый. Меня сейчас вырвет. Меня вырвало бы, но желудок мой был пуст, и только желчь обожгла горло.
ОНИ ЕЛИ РЕБЁНКА. ЭТО...
Я МОГУ ПОНЯТЬ, КОГДА ЛЮДИ УБИВАЮТ, НО… НО ОНИ ЕЛИ ЧЕЛОВЕКА.
ОТВРАТИТЕЛЬНО. МНЕ БЫЛО ТАК СТРАШНО. ЭТО ОТВРАТИТЕЛЬНО.
Я стоял за колонной. Мои ноги дрожали. Мои руки дрожали. Мои зубы стучали. Я не чувствовал холода, я не чувствовал ничего, кроме ужаса, такого густого, такого липкого, что он заливал мне горло, уши, нос, топил меня. Я смотрел на этих красивых, улыбающихся людей, которые только что съели ребёнка, и думал: это ад. Я умер. Я в аду. Или я сошёл с ума. Или я никогда не был нормальным, и это — наконец-то — реальность показала своё лицо. И лицо это — улыбающееся, с красными зубами, в жемчугах и запонках.
Я побежал. Я не помню, как выбежал из церкви. Я не помню, как бежал по улице. Я не помню, как открыл дверь дома. Я помню только свои сандалии, громко шлёпающие по камням, и сердце, колотящееся где-то в горле, и вкус желчи, и запах — запах жареного мяса, приставший к ноздрям, въевшийся в кожу. Я вбежал в кухню. Мама стояла у плиты. Она варила суп. Обычный куриный суп с лапшой. Пар поднимался к потолку. Пахло морковкой и луком. Этот запах показался мне святым. Я упал на стул. Я пытался дышать. Я пытался говорить.
Мама обернулась. Она посмотрела на меня. Она не спросила, почему я дрожу. Не спросила, почему я белый как мел. Не спросила, почему я пришёл домой не в то время, когда обычно прихожу. Она спросила: «Ты почему не в школе?»
Ох, какой привычный вопрос. Они снова забыли, что у меня летние каникулы. Но я лишь покачал головой и… Я сказал. Я вывалил на неё всё. Я говорил быстро, слова спотыкались, падали, разбивались. Я говорил про церковь, про гостей, про ребёнка на блюде, про черепа, про танцы. Я говорил и видел, как меняется её лицо. Сначала удивление. Потом недоверие. Потом — брезгливость. Потом — холод.
После я замолчал. Я смотрел на неё. Я ждал. Я надеялся. Она скажет: «Боже мой, сынок, тебе показалось, ты переутомился, ты болен». Или она скажет: «Я тебе верю, мы пойдём в полицию». Или хотя бы: «Это ужасно, что ты такое видел». Но она сказала другое.
И я запишу их дословно, потому что никогда этого не забуду. Момент, когда мы снова оказываемся выброшенными с одной лодки по разным берегам.
«Вечно ты выдумываешь, Ники. Вечно ты фантазируешь. У тебя слишком богатое воображение, это всё книги. Я же говорила, меньше читай, больше молись. А если бы кто увидел? Если бы тебя там поймали? Что бы люди сказали? Что сын священника шатается по церквям как беспризорник?»
Она говорила, говорила, а я смотрел на её губы и не слышал слов. Я слышал только звук. Сухой, трескучий звук, как от ломающихся костей. Она не верит. Она никогда не верит. Она никогда не видит. Я открыл рот, чтобы сказать ещё раз, чтобы объяснить, чтобы описать, какие у этого ребёнка были ресницы, какие розовые, поджаристые пальчики отламывала та женщина. Но мама подняла руку и впервые на моей памяти ударила меня по губам.
Не больно и не сильно. Только для того, чтобы я замолчал, и я молчал, потому что удивился. Она сказала, что сегодня меня лишают ужина, и я подумал: ну и хорошо! После увиденного мне и есть-то особо не хочется. Потом она сказала, что меня ждет домашний арест за такую прогулку, и тогда я тоже подумал: ну и славно! Я не хочу больше выходить в этот мир! Ноги моей на улице больше не будет. Но потом она прогнала меня с кухни, и я больше не мог думать, только сдерживать внутренние слезы, потому что мама больше ничего не сказала про то, что я ей поведал. И это было обиднее всего.
Я пошел в свою комнату. Я закрыл дверь. Я сел на кровать. Я смотрел на потолок. На серый, скучный потолок. Я видел это так четко. Я слышал хруст. Я чувствовал запах. Я видел, как жир стекает по подбородку той женщины в жемчугах.
Я сумасшедший? Или я видел то, чего не было? Может, это началось. Может, болезнь — я ударился головой и теперь тупой?
Я сижу в своей комнате уже много часов. Мама не стучала. Отец не пришел. Я один. Я смотрю на свои руки. На запястья. Там шрамы. Там свежие порезы, которые я сделал в прошлый раз. Они заживают быстро, розовые, блестящие, потому что их мало, и скоро они, наверное, исчезнут, как и предыдущие. Я трогаю их пальцем. Чувствую боль. Хорошо. Боль — это доказательство, что я еще здесь, что я не сплю. Если я чувствую боль, значит, я реален. Но если реален я, то реально и то, что я видел? Или я сам себе это внушил, сам сделал больно, сам придумал младенца на блюде, чтобы оправдать свои порезы? Я запутался. Я ничего не знаю.
Я помню ту женщину. Она улыбалась. У нее были ровные белые зубы, и между передними — маленькая щербинка. Она облизнула губы после того, как съела пальчик. Она обмакнула салфетку в воду для полоскания пальцев. Она поправила прическу. Она была так красива. Она была так спокойна. Как будто это нормально. Как будто это правильно. Как будто она имеет на это право. И все вокруг кивали, улыбались, пили вино, обсуждали прожарку и маринад. Как на пикнике. Как на дне рождения. Только вместо торта — ребенок с дольками лимона в пупке.
Я никогда не забуду этот запах. Смесь розмарина, чеснока и сладкого, жирного мяса. И еще что-то. Что-то сладковато-приторное, как перезрелые фрукты, как тухлые цветы. Может, это пахла смерть. Может, это пахли души. Я не знаю. Я только знаю, что теперь, когда мама варит свой куриный суп, я чувствую этот запах. Он повсюду. Он въелся в мои волосы, в мою одежду, в мою кожу. Я мыл руки с мылом, я тер их щеткой, но мне все равно кажется, что от меня пахнет тем ребенком. Тем жареным, золотистым, с румяной корочкой и веточкой петрушки в зубах.
Я не знаю, что мне делать. Если я расскажу кому-то еще, меня назовут лжецом. Или сумасшедшим. Или грешником, который клевещет на священников. А были ли эти люди вообще из церкви? Если я не расскажу, это будет сидеть во мне, гнить, разъедать меня изнутри. Я уже чувствую, как оно гниет. Как черви точат мои внутренности, как те личинки в той крысе в подвале. Я становлюсь той крысой. Мертвой, разлагающейся, полной червей. Только я еще дышу. Пока дышу.
Я смотрю в окно. Там темно. Фонарь мигает, желтый, больной. Может, того мальчика без ног, что кричал на меня в церкви во время землетрясения. Может, Деборы, с веревкой на шее. Может, мой череп тоже когда-нибудь будут держать в руках красивые женщины в жемчугах, смеяться и поедая его стухшую плоть…
Тук-тук. Тук-тук. И никто не спросит, как меня звали, что я любил, чего боялся. Я буду просто вещью. Просто черепом. Просто посудой для вина или вазочкой для фруктов.
Мне страшно. Не за себя — за себя мне уже давно не страшно. Мне страшно, что этот мир — такой на самом деле. Что под красивыми платьями и дорогими костюмами, под улыбками и святыми молитвами скрываются зубы, красные от крови. Что Бог, если он есть, смотрит на это и молчит. Или улыбается. Или тоже ест. Я не знаю.
Я сижу в темноте. Живот болит от голода, но есть не хочется. Голова болит от мыслей. Руки чешутся. Я смотрю на свою тумбочку. Там, в ящике, под старыми тетрадями, лежит нож. Тот самый, с узким острым концом. Я не буду брать его сегодня. Я не заслуживаю даже этой боли. Я заслуживаю сидеть здесь, в тишине, и смотреть, как трещины на потолке расползаются, как корни, как вены, как те черви из дохлой крысы. Я заслуживаю помнить этот запах и этот хруст и этот смех. Всегда. Чтобы не забывать, какой я на самом деле — маленький, испуганный, никому не нужный лжец и фантазер, который сам не знает, где правда, а где сон.
Я не знаю, напишу ли я еще когда-нибудь в этот дневник. Может, я спрячу его. Может, сожгу. Может, закопаю в саду, под старой яблоней, где никто не копает. Я не знаю. Я ничего не знаю.
Я только знаю, что сегодня я видел, как едят детей. И никто в это не верит. И я сам уже не верю.
Я не помню.
Я ничего не помню.
Может быть, ее и не было.
Может быть, ничего не было.
Может быть, я просто схожу с ума, и это единственное объяснение, которое делает этот мир хоть немного терпимым.
Потому что если я не сумасшедший, если все это правда…
…тогда как мне жить с этой правдой?
Примечания:
любителей нежной свинины ждут тут ⤵️
( ◜‿◝ )♡
https://t.me/SpermHorrora
тг: _Sperm_Horrora