L'amour ne fait pas d'erreurs

Горячая работа
R
В процессе
54
2
автор
rinnarunnn77 бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 110 страниц, 53 514 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
54 Нравится 53 Отзывы 16 В сборник

2: Écoutez votre coeur.

Настройки
«Ваше появление — стало началом моего падения.  Не требуй именем любви моей признанья, оно — морфий, в жилу вогнанный иглой, услада, ставшая проклятием сознанья, И пепел сердца, взметенный сожженой золой. Как вынести сей крест, что пожирает плоть, когда взгляд твой — яд, вонзенный мне в висок?  Как не воззвать к тому, кого уж нету? Ангел мой давно умолк.  Не грех мой пыл — он выше всякой меры, Он — ураган в пустыне ледяной. Пред ликом твоим пасть — последняя потеря, и падаю я сам, без воли, головой. Не высказанное — корень зла и тленья, Не вымолвленное — сад из мертвых роз. Я рвусь извить признанье, как проклятье, Чтоб сердце, содрогаясь, — разорвалось.  Я — волна, что бьется о гранит напрасно, Не для объятья — чтоб услышал гром. Руки, огрубев в тоске напрасной, Протерты в пустоту, где царствует твой дом. Запомнишь ли меня не ликом, но разрывом, той бездной меж клятвою и сном?  Уста мои обожжены твоим дыханьем, А сердце шепчет в ледяной тоске: Доселе — ты был призом и избраньем. Отныне — ты и Ад, и оазис в томной реке... Моя любовь — чернила вместо крови, Которой подпишу прощальный лист. Не жди спасенья, не зови к покою — Мы мертвы давно.  Лишь тень от уст... Лишь вечный сумрак, холодом поющий... И крест, что сам избрал... нести... до...» Нет. Все не то. Не так. Вскрикнул Фёдор, скомкав очередной лист пергамента, нервно вбросив тот в стену.  Пятое декабря, творческая мука — превратилась в духовную жажду, а ночь все не кончалась, выцветала в серый, безжизненный рассвет. Воздух в квартире был спёртым, пропитанным гарью догоревшей лампы, запахом воска от свечей, и потом бессонницы. Фёдор сидел за все тем же столом, но не писал. Поза его была неестественной, окаменевшей, как у человека, пережившего пытку водой. Глаза, воспаленные и сухие, горели лихорадочным блеском на фоне землистого, осунувшегося лица. Тени под ними были глубокими, как темные озера. Перед ним – неопрятная груда исписанных и скомканных листов, можно сказать кладбище. Каждая строчка о незнакомце, его безумных глазах и его нелепом кафтане — все казалась фальшивкой, мертвой, неспособной ухватить тот сокрушительный вихрь жизни, что мелькнул на набережной перед мостом. Он пытался поймать суть — все ту дикость, безумие белой фигуры на шахматной доске, но слова ложились картонными, пошлыми или просто пустыми строками. Он выкидывал лист за листом. Сначала с яростью, потом с отвращением, под конец – с тупой безнадежностью. Рука двигалась сама собой, отправляя очередную попытку присоединиться к ковру из мятых неудач на полу. В мыслях – только Он. Человек, чей образ был навязчивым, жгучим и невоплотимым. Лихорадочный румянец на чужом лице, белоснежные пряди, обрамляющие скулы и лоб, несуразный шрам на глазу — все это кружилось в опустошенной голове, вытесняя остальные мысли, в ответ не давая ни одной живой строки. Бессонная ночь не принесла прозрений — лишь яму в душе и ломоту в костях и спине.    Первый луч бледного солнца упал на заиндевевшее окно. Достоевский дернулся, а тело ответило волной боли – одеревеневшая спина, скрюченные пальцы, голова, тяжелая, как чугунная сковорода. Он поднялся со стула — пошатнувшись. Взгляд скользнул по бумажному хаосу на полу. Ничего. Ни одной строки, достойной жизни. Только мусор. Горькая слюна наполнила рот. Пытаясь пройти меж страниц, тот пару раз пнул неудавшиеся произведения, подоткнув к углу. Трехдневная перловая каша на плите превратились в серо-коричневую, окаменелую массу. Запах был затхлым, отталкивающим. Он посмотрел на нее тем же пустым взглядом, что и на выброшенные стихи. Желудок сжался тугим спазмом, но тошнота пересилила голод. Мысль о еде была невыносима. Взяв обеими ладонями посудину, Достоевский понес ее к небольшому камину в другом конце коридора, отколупав большее количество содержимого в костер. Вода в кувшине у рукомойника покрылась тонкой ледяной пленкой от холодной ночи без огня. Мужчина не стал ее трогать.   Механически, как заведенный, он накинул все то же поношенное пальто. Шея осталась открытой – шарф искать не хотелось. Но в этот раз, Фёдор соизволил заменить пижаму на старый свитер и брюки. Руки дрожали мелкой дрожью – то ли от холода, то ли от истощения.  Церковь. Фёдор Михайлович был верующим, но так или иначе, эта мысль возникла не как порыв к молитвам и святому, а как последнее прибежище, куда он мог прибиться, и где мысли стихали. Туда, где тишина в полумраке, запах воска и ладана, где можно просто быть, не думая, не пытаясь творить, раствориться в гуле молитв, которых он, может, и не слышал. Церковь была недалеко от его каморки — угол спасения в этом сером аду.  Он вышел, и декабрьский холод ударил с новой силой, как кулаком. Воздух обжигал легкие. Снег скрипел под сапогами, а ветер пробирал насквозь тонкое синее пальто. Фёдор шел, не видя улицы и не замечая прохожих. В ушах все еще звенела тишина бессонной ночи, перемешанная с навязчивым шелестом рвущейся бумаги и смехом незнакомца – невеселым, горьким, звучащим только в его голове. Его образ стал – не символом, а его личным мучителем. Шаги были тяжелыми, неуверенными. Он не шел к храму, а можно сказать брел к нему, как тонущий к кругу, или муравей, тянущийся к последней соломинке, не веря в спасение, но не имея сил утонуть окончательно. Лицо его под воротником было серым, как пепел от сожженных в камине стихов, а в глубине красных от бессонницы глаз тлела последняя искра немого вопроса, обращенного не к Богу, а к тому призраку с косой, что украл у него и сон, и покой. Церковная колокольня впереди казалась не маяком, а последним холодным камнем на его пути. Прозвучал звон, на улице только начинало светать, а священники собирались на службу. Он ускорил шаг, почти спотыкаясь – не от рвения, а от отчаяния скорее добраться до тишины, где, может быть, на миг умолкнут навязчивые голос в голове и образ его наконец растворится в сумраке сводов, оставив Фёдора в покое хотя бы до следующей ночи. Мороз снаружи сменился другими ощущениями – тихой, почти каменной тишиной. Воздух был густ от запаха старого, промерзлого дерева половиц и сладковатой тяжести ладана, осевшего за ночь. Скудный рассветный свет, пробиваясь сквозь высокие, узкие окна, расписанные гжелью, слабо освещал лики святых в полутьме, не рассеивая мрак, а лишь подчеркивая его глубину. Фёдор Михайлович, едва переступив порог, почувствовал, как дрожь в теле сменилась всепоглощающей усталостью. Он не пошел к образам, не стал брать тонкие медовые свечи. Нашел ближайшую деревянную скамью у стены, в самом углу основного зала, подальше от редких старушек, шептавших молитвы у подсвечников, и тяжело опустился на нее. Дерево было довольно теплым, приятно нагревая тело. Он сгорбился, упершись локтями в колени и закрыв лицо руками, потерев переносицу. Пальцы пахли чернилами, пылью и отчаянием ночи. Тишина церкви, вместо успокоения, давила, резонируя с пустотой внутри. А незнакомый образ все еще плясал за закрытыми веками, сливаясь с тенями сводов.  Достоевский не сразу услышал шаги – легкие, почти бесшумные по скрипящему полу церкви. Услышал только тогда, когда тень упала на него, и кто-то осторожно опустился рядом на скамью. Фёдор вздрогнул и поднял голову. Перед ним, точнее рядом с ним — сидел молодой человек, видимо, священник. Лицо аскетичное, бледное, с тонкими чертами и большими, спокойными глазами. Волосы были неестественно длинными, ниспадая почти до пояса, и чудно разделенными на две резко контрастирующие половины: одна – ослепительно белая, как январский снег, другая – глубокого лилового оттенка, словно дождевые лилии. И в этом контрасте, в этой странной, почти болезненной красоте, в глубоком, чуть отстраненном взгляде было что-то... знакомое. Что-то, что резануло по нервам. Это была совершенно не точная копия, но призрачное напоминание о белоснежном незнакомце. Нет, они не были похожи. Священник был одет в черные церковные одежды, на шее виднелась цепочка и его черты были скорее женскими, чем мужскими. И за счет длинных волос, его так вовсе — можно было принять за женщину. В то время как у незнакомца — были исключительно маскулинные. Скулы четко выделялись на фоне бледного лица, а сквозь одежду можно было увидеть рельефные мышцы на руках.  Церковный служитель не заговорил сразу. Он просто сидел, глядя куда-то в пространство перед алтарем, его присутствие было не назойливым, но вполне ощутимым, как скрежет двери в тишине.  — Что тревожит вас, брат мой? — Нарушил тишину священник, из-за чего Достоевский вновь вздрогнул.  — Отец, все, что я рождаю — не достойно жизни. — Шепотом проговорил Фёдор, вновь уткнувшись вниз, и натянув горло свитера повыше.  — Понимаю. Это чувство знакомо многим из нас - детей Божих. Но любое творение достойно жизни, ведь вы вкладываете в него частичку своей души. — Сказал мужчина, все так же смотря вперед, ни разу не взглянув на Достоевского.  — Мысли давят на меня. И все мои попытки тщетны, а этот навязчивый образ все пляшет перед глазами. — Физическое и духовное изнеможение – все это накопилось внутри мужчины, как гнойник. И вид этого странного священника, как живого воплощения дуализма, стал последней каплей. Слова сорвались с губ тихим, надтреснутым шепотом, больше похожим на стон, обращенный не столько к соседу, сколько к темным сводам церкви или к самому себе.  — Я видел его на мосту. Безумного. Но слова... все они рассыпаются прахом. Мертвые. Лживые. Все, что я пишу – мусор, достойный лишь огня или... вот этих полов... — Фёдор махнул слабой рукой в сторону пола. — Он преследует меня вторую неделю. Его косматая тень, его пустой взгляд... А я... я разбит. Пуст. Ничего не стою. Ни как поэт... ни как человек. — Голос его окончательно сорвался, перейдя в беззвучный шепот отчаяния. Нет, он не плакал. Лишь снова закрыл лицо руками, а плечи его затряслись от беззвучных мыслей, от стыда за ту слабость, выставленную напоказ перед чужим человеком в святом месте. Молчание повисло всего на мгновение, тяжелое, звонкое. Но потом Сигма вновь заговорил. В этот раз его голос был удивительно мягким, в нем не было ни слащавого утешения, ни осуждения. Он звучал с ледяной, почти пугающей ясностью: — Брат мой, образ чужой - как молния, а молнию поймать нельзя. Она либо испепеляет, либо освещает путь на миг – чтобы ты увидел бездну, в которой стоишь. — Он слегка повернул голову, и свет из окна упал на его лицо, разделенное контрастом белых и лиловых прядей. Его спокойные глаза встретились с воспаленными, полными муки глазами Достоевского. — Ты говоришь – твой пергамент мусор? Пепел в языках пламени? Возможно. Но даже из пепла Господь сотворил человека. А из твоего... отчаяния... может родиться нечто иное. Конечно, может быть - не сразу. Но пламя, которое ты чувствуешь здесь, — Сигма не тронул Фёдора, лишь слегка указал пальцем в сторону его собственной груди. — тот, кого ты видел... он был зеркалом. Зеркалом твоей собственной души, твоей жажды вырваться за пределы. Ты не разбит, ты расколот. Страдание – не признак ничтожества. Это знак того, что ты все еще жив. — Сигма умолк и вновь посмотрел на алтарь. Его слова не были утешением в привычном смысле. В них не было обещания облегчения или успеха в будущем, но было странное признание ценности самих страданий Достоевского. Он назвал его муку не позором, а знаменем жизни. И, конечно, эти слова не сняли тяжести его души, и не вернули слов. Но на миг голоса внутри замолкли. Достоевский медленно выпрямился, отняв руки от лица, но в глазах, помимо усталости, появилось что-то иное – непонимание, смешанное с горькой благодарностью. Он смотрел на молодого священника с его бело-лиловыми волосами, странного посланника, напомнившего ему и безумного незнакомца, и его собственную расколотую душу, и сказал лишь одно слово, выдохнув его, как последний глоток воздуха перед погружением: — Спасибо, Отец.  Сигма едва заметно кивнул, как будто это было единственно возможным ответом, поднялся с места, оставив Фёдора одного.  «Нет кары изощрённее, чем быть   сотканным из любви — и ей же отринутым.   Я — воск, что стекает с подсвечника веры, лишь для того, чтоб застыть у порога Твоего.   Моя молитва — не просьба, но язва,   что в личине смирения пульсирует во мгле.   Свет не вернётся к тени — но тень   хранит его сиянье в каждом вздохе,   где сердце, изнурённое, уже не бьётся, а трепещет немотой обнажённой боли.   Научи меня вдыхать — не жизнь,   а пепел слов, что осыпались с губ Твоих.   Выдыхать — не отпуская, впечатывая в плоть мира сего шрамы моей верности.   Я — не избранник. Я — тень любви,   Тебе безоговорочно отданной.   Мой дар — убог: разбитое молчанье   да тихий стон, что стелется по плитам Твоим.   Прими его — не как жалкое созданье,   а как чашу, где кипит отравленный восторг.   Мой грех — Твоя кровь. Твой грех —   мои незаживающие раны...   Мы — создания без выбора:   всегда влюблённые, но никогда —   любимы прикосновением.  Лишь слова — как тайны,   исчезающие до рассвета...   Быть пеплом от Твоего света —   достойнее вечности во мраке,   где душа, непричастная телу,   задыхается в близости незримой.   Луна сияет, покуда Солнце отступило.   Я сияю — лишь когда ты отворачиваешься.   Нет рая за вратами закрытыми —   есть лишь цепь, выкованная чуждой волей.  И звенья её — наши вечно мертвые души» Фёдор аккуратно положил перо около чернильницы, подложив под него кусочек сложенного пергамента, сдунув вымышленные пылинки с листка. Было около шести вечера, за окном уже стемнело, холодная метель завывала, гоняя по улицам. Он хотел вновь увидеть его. Обращенное в никуда: «Господину с белоснежной косой и чудными глазами с моста». Адреса нет, имени тоже. Только слова, выжженные ночами муки и вспышкой вдохновения от встречи с Сигмой. Достоевский не раздумывал, натянул пальто поверх дрожащего тела, не застегиваясь, натянул на шею найденный светло серый шарф. В руке – конверт, шершавый, как его собственная совесть. За окном все так же бушевала метель, не простой снегопад, а настоящая пурга, белый ад, заволакивающий мир плотной, воющей пеленой. Улицы тонули в слепящей белизне и реве ветра, вырывающегося из-под зданий как из пасти черта. Идти сейчас было безумием. Он пошел. Путь к цирку превратился в крестный ход сквозь чистилище. Ветер бил в лицо колючими уколами, а снег слепил глаза. Сапоги вязли в сугробах, а каждый шаг требовал нечеловеческих усилий. Фонари горели тускло, некоторые не горели, их свет дрожал и рвался в клочья метели, не освещая дорогу, а лишь подчеркивая бездонную тьму. Город будто вымер. Ни прохожих, ни конок – только вой стихии и скрип снега под ногами, заглушаемый ревом метели в ушах. Фёдор шел, сгорбившись, прижимая конверт к груди, как святыню – или как последнее оправдание своему безумию и голосам в голове. Образ мужчины — с его лихорадочным румянцем и длинной косой, был единственным маяком в этой непроглядной тьме. Единственной причиной не сдаться, не рухнуть в сугроб и не замерзнуть до смерти. Спустя десяток минут он вышел на набережную. Благовещенский мост был лишь зловещим, смутным силуэтом в снежной мгле, его балки стонали и скрипели под натиском ветра. Цирк — напротив казался мертвым, пестрые афиши были скрыты под саваном снега, а блестящие огоньки больше не горели. Фёдору пришлось остановиться, вглядываясь в то место, где он видел незнакомца в последний раз. Никого. Только снег, крутящийся в бешеном танце, да темные провалы под мостом, словно ведущие в никуда. Он обошел вокруг, а из губ вырывался рваный кашель. Надежда, гнавшая его сюда, тихо угасала, как мыльный пузырь. Он стоял, беспомощный, ощущая, как последние силы покидают его, а конверт в руке стал бессмысленным грузом. Безумие его поступка обрушилось всей тяжестью. Но тут его взгляд упал на небольшой, покосившийся деревянный фургончик красного цвета, притулившийся в тени циркового забора. Похожий на те, в которых бродячие артисты возили реквизит. В оконцах было темно, но из-под низко притворенной двери струилась тонкая полоска желтого, теплого света от свечи. — «Наверняка там кто-то из цирка. Думаю, что он знает его!» — Разум кричал, что это абсурд, что человек с моста не имеют к цирку никакого отношения. Но отчаяние сильнее разума. Фёдор тяжело вздохнул, подошел, постучал. Стук потонул в завывании ветра. Никто не ответил. Постучал сильнее, прижав ухо к холодной, облепленной льдом двери. Тишина. Только скрип фургончика на ветру да его собственное прерывистое дыхание. Дрожащими от холода и волнения руками Достоевский достал конверт. Тот был влажным от снега и его собственной испарины. Он посмотрел на щель под дверью – узкую, но достаточно широкую,, чтобы подсунуть письмо. Без имени, без объяснений. Как бутылку в море. Как молитву в бездну. Он присел на корточки и протолкнул конверт в щель. Белый прямоугольник скользнул по полу внутрь и исчез в желтом свете.  Ни звука из фургончика. Ни шагов. Ничего. Только вой ветра и биение его собственного сердца, отчаянное и гулкое в ушах. Он совершил это. Бросил свое сердце в чужую, неведомую темноту, освещенную лишь жалкой щелью от света свечи. Чувство было странным: не облегчение, не надежда, а глухое, ледяное опустошение, такое родное. Фёдор поднялся, огляделся на пустую, занесенную снегом площадь, на ревущий мост-призрак, на темный цирк и этот жалкий красный фургончик. Письмо ушло. Теперь оставалось только возвращаться домой. Обратно в холодную комнату. К пустому столу. К ожиданию, которое, он знал, будет еще мучительнее, чем прежде. Он повернулся и пошел прочь, сутулясь под ударами метели, оставляя за собой лишь следы, которые заметал ветер.  Расцвело довольно рано, было тепло, несвойственно для декабря тепло. Возможно, оно исходило от свечей, давно потухших, но успевших за ночь прогреть тонкие деревянные стены, и от первого, робкого солнца, пробивавшегося сквозь запотевшие окошки. Воздух был густым, сладковато-пряным – смесь древесной смолы, старого бархата, пыли и воска. На полу, на грубом деревянном столе, на развешанных костюмах – всюду царил творческий хаос. Блестящие лоскутья ткани, бутафорские посохи, маски с застывшими улыбками и гримасами, банки с гримом. Посреди этого буйства красок и фактур, на узкой походной койке, спал Коля. Точнее Николай Гоголь. Он свалился сюда ночью, не раздеваясь, поверх простого кафтана набросив одеяло, сшитое из разноцветных лоскутков ткани. Лицо его, лишенное лихорадочного румянца встречи, в спящем состоянии казалось удивительно безмятежным. Длинные, светлые волосы растрепались, раскинувшись по подушке и свесившись почти до пола. Солнечный луч, упрямо пробившийся сквозь стекло, упал прямо ему на веки. Коля крякнул, недовольно сморщился и закрыл лицо рукой, пытаясь отгородиться от навязчивого света. Потом медленно, как будто с огромным усилием, открыл один глаз, потом второй – зевнул, после потянулся так, что все суставы затрещали. Он потер глаза кулаками, как ребенок, сонно оглядывая знакомый беспорядок. Потом сел на койке, свесив босые ноги на прохладный пол. Первым делом — волосы. Механически, с привычной ловкостью, он начал собирать белоснежную массу, отделяя прядь за прядью, заплетая их в свою знаменитую, почти до пят — косу. Пальцы двигались быстро и точно, сами знали свое дело. Глаза все еще были мутными от сна, мысли вязли в паутине утренней расслабленности. И коса была почти готова, когда его взгляд, блуждающий по залитому утренним светом полу, наткнулся на нечто инородное. У самой двери, там, где щель под порогом, лежал конверт. Простой, чуть помятый и влажный по краям, без печати из сургуча, или чего то подобного. Не почта. Коля нахмурился. Он не помнил, чтобы оставлял его там. И уж точно не получал посылок в фургон. Мужчина перестал заплетать косу, оставив ее полуготовой, свисающей на плечо. Встал и подошел. Поднял конверт. Бумага была шершавой, а надписей не было, ни имени, ни адреса. Только чистая, белая бумага, скрывающая содержимое. И тут Николай, откинув конверт — вспомнил. «О Господи, свечи!» Он резко обернулся к столу, там, среди банок с краской и блесток, в оплывшем подсвечнике была лужа засохшего воска. Масса стекала толстыми наплывами на дерево. Гоголь забыл задуть ее, и заснул! Сердце на миг екнуло – фургончик-то деревянный! Но все было цело. Только сильный запах воска висел в помещении, смешиваясь с другими ароматами старой мебели.  Коля повертел конверт в руках. Солнечный луч играл на его белой поверхности. В голове проносились мысли: Поклонник? Или ошиблись адресом? Но что-то в безымянности, в самом факте появления этого послания под дверью в неурочный час, щупало его любопытство. Уголок его губ дрогнул в едва уловимой улыбке — заинтригованной, той самой, что освещала его лицо перед выходом на сцену. Мужчина провел пальцем по клапану конверта. Бумага поддалась с тихим шорохом. Он достал сложенный листок, развернул его. И начал читать. В этот раз тишину фургончика нарушало только его собственное, ставшее чуть глубже, дыхание.
54 Нравится 53 Отзывы 16 В сборник
Отзывы (5)