3: Une personne n'est pas pauvre s'il est capable de rire.
1 июня 2025 г., 15:40
Детство Коли началось не с колыбельной Матери, а с железного скрипа сиротских кроватей в пропахшем бараке приюта. Лица родителей остались смазанными, ни имени, ни образа в памяти. Только странное чувство, фамилия и чужие руки, принесшие его сюда. Гоголь много раз думал, чем он то заслужил? Но возможно, что тот итак знал ответ, просто боялся себе его дать. Воспитанный дом был не то, чтобы адом, но местом жестокого выживания. Пожилые сестры-монахинни, дававшие оплеуху за любой промах, каша без масла, черствый хлеб и молитвы на холодном полу часовни.
Коля всегда был выше своих сверстников, но из-за того, его глаза выглядели слишком большими на фоне скелетного лица, а ребра то и дело выпирали. Первое время ему было сложно общаться с новыми воспитанниками из-за своих внешних «изъянов», но так или иначе, Гоголь всегда был не против поиграть с другими мальчишками во дворе. Конечно, порой доходило до кровавых ссадин на коленях и драк за кусок хлеба помягче. Но по вечерам Коля забирался на крышу сарая, стоящего поодаль территории приюта, чтобы посмотреть на даль церковных куполов. И его смех – резкий, чуть истеричный – часто нарушал тишину. Он не помнил ласки, потому и не искал ее. Его любовью стали движения. Побег от тоски через физическое истощение. Сон всегда приходил мгновенно, как обморок, на жестком тюфяке, под шум мальчишечьих вздохов и плача новичков по погибшим матерям.
Его тринадцатая весна пришла довольно быстро. В этом возрасте Николай уже скрывал свой правый глаз под тканевой повязкой, чтобы в лишний раз не пугать других детей. Грязь стояла по колено, окна приюта были распахнуты настежь, впуская запах талого снега и свободы. Да, Коля любил свободу. Ощущение окрыления и приятной пустоты внутри — заполняющей, означающей лишь то, что он никому ничего не должен. Мальчик не выдержал. Однажды, в Христово Воскресенье, когда большинство монахинь и кухарок спали, Коля — собрав небольшое количество припасов и вещей, взяв свои рваные башмаки в руки, босиком и в рваной рубахе, рванул через мокрое после дождя поле, перелез через хлипкий забор и бежал без оглядки. Сердце колотилось то ли от страха, то ли от дикой радости. Грязь хлюпала под босыми ногами, а ветер свистел в ушах, пока белоснежные волосы по плечи развивались за спиной. Мальчик бежал, пока не уперся в рыночную площадь уездного городка. Он присел на корточки у грязной стены, дрожа от холода и внезапной растерянности. Куда ему теперь идти? Осознание обрушилось на Колю ведром с ледяной водой. Но вдруг, со стороны донесся стук барабана, смех людей и яркие аплодисменты. На краю площади, прямо на каменной тропе был раскинул пестрый шатер. Гоголь плохо читал, и с афиши разобрал только слово «Цирк». Люди толпились у входа, покидая шатер. А Коля, забыв про холод и голод, протиснулся вперед сквозь толпу, порой получая чужим локтем в бок. То, что он там увидел, перевернуло его мир. Акробаты, одетые в чудные расписные костюмы — красные, желтые, убирали страховочные маты и тросы. Жонглер, уходя с арены — вращал пылающие факелы. А Клоун с лицом, вымазанным белилами, падал и корчился, вызывая хохот у своих коллег. Николай, поймав на себе мимолетный взгляд артиста, спрятался за ближайшей скамейкой, усевшись на корточки. Толпа давно разошлась, а Коля, как тень, последовал за артистами к задворкам шатра, где стояли покосившиеся красные и синие фургончики. Он увидел, как молодой мужчина, скинув фиолетовый сюртук и оставшись в простой рубахе, зашел в один из них. Решение своей проблемы пришло мгновенно, как инстинкт. И пока никто не видел, он юркнул под фургон, затаившись среди колес и ящиков. А позже, под покровом наступившей темноты и звезд, когда из фургончика донесся ленивый храп, дрожащими руками, приоткрыл незапертую дверь. Внутри пахло вонючим табаком и чем-то экзотическим. Мальчик заполз и забился в самый темный угол, под груду старых ковров и тканей — замер.
Сакуноске Ода проснулся от пения птиц за окном и странного чувства – в фургончике дышал кто-то еще. Он нашел Колю не сразу. Мальчик спал, свернувшись калачиком, грязный, босый, с всклокоченными волосами странного цвета и лицом, исцарапанным вчерашним бегом через кусты. В глазах японца мелькнуло несколько мгновений жесткой оценки. Прогнать? Сдать в приют? Он знал цену беспризорникам. Те всякий раз народились выкрасть у него медяк. Но что-то остановило его. Может, исступленная решимость, с которой мальчик вцепился в край ковра во сне. Или просто усталость от вечной дороги и жалость к этой искре жизни, едва не погасшей в грязи. Мужчина тяжело вздохнул, взял трость и ткнул мальчика в грудь. Глаза Коли распахнулись – испуганные, готовые к побегу.
— Есть хочешь? – спросил Сакуноске на ломаном, но вполне понятном украинском. — Коля молча кивнул.
— Моешь руки. Есть будешь. Потом... поговорим. — Сказал Ода, подбросив трость и выйдя из фургона, оставив Гоголя наедине с собой.
Разговора как такового не было. Но была миска горячей похлебки, с небольшими кусками свинины. Свинины. Которую Коля проглотил, не разжевывая. Сакуноске внимательно изучал мальчика. По худощавому телосложению, можно было сказать, что тому было не больше десяти лет. Но лицо пацана говорило об обратном — осознанный. И та ловкость, с которой Коля поймал брошенное ему яблоко, немного гнилое с одной стороны, но какое было.
— Остаешься, – сказал Сакуноске — Будешь убирать. Носить. Смотреть. Учиться. Сбежишь, искать не буду, понял? — Коля резво кивнул, не веря своему счастью. А глоток жгучей свободы обжег горло. И с этого момента Бродячий Цирк «Киносита» стал его домом и семьей. Сакуноске Ода – не отцом, так как Коля считал, что родители были ненадежны. Но строгим и немногословным наставником, научивший его всему, что сам знает, а так же японскому языку. Другие артисты — братьями и сестрами по кочевой судьбе. А безумная энергия Николая и его готовность к риску, его потребность двигаться, чтобы не думать о прошлом — нашли выход под куполом цирка. Он научился жонглировать ножами, ходить по канату, падать так, чтобы смешить публику до слез. И его длинные волосы, которые он никогда не стриг — как последняя ниточка к тому, что было до — превратились в часть его циркового образа. Он стал Николаем Гоголем — живым вихрем, летящим над пропастью забвения, зажженным однажды весной, милосердием японца-фокусника в фиолетовом сюртуке. Сиротство осталось глубоким шрамом на глазу, но цирк дал ему слова, чтобы кричать о боли без слов, и семью, которая не спрашивала о вчера.
Этой весной Коле исполнялось двадцать шесть лет, и теперь с гордостью можно было бы сказать, что тот провел половину своей жизни в цирке. Холодок щипал щеки, но внутри фургончика еще хранилось тепло. Николай проснулся с первыми петухами за околицей – привычка кочевой жизни. Потянулся, кости приятно хрустнули. Морозец за окном был скорее бодрящим, а не враждебным. Он встал, натянул поверх рубахи свой неизменный, потертый, но крепкий кафтан. Прочесал волосы рукой и заплел в свободную, немного неровную косу и натянул теплые, вязаные рукавицы. На пороге глотнул чистого, ледяного воздуха — пахло дымком, снегом и хлебом. День обещал быть ясным.
Маленький походный шатер, притулившийся рядом с большим, дымил трубой. Внутри пахло жареной картошкой и свежим хлебом. Гул голосов, смех, звон ложек о миски – здесь кипела цирковая жизнь. Коля протиснулся внутрь. Кенджи — мальчик небольшой роста, сидел на краю лавки, а его золотистые, почти львиные кудри были растрепаны. Перед ним – гора картошки и полкаравая хлеба. Он что-то громко рассказывал, размахивая ложкой, и сила чувствовалась в каждом его движении, даже когда он просто смеялся. Увидев Колю, тот хлопнул его по спине так, что тот чуть не грохнулся на пол:
— Коля! Ты живой! А я уж подумал, что метель тебя вчера замела! — Крикнул мальчик, на что Гоголь весело рассмеялся и сел рядом, потерев спину.
Йосано сидела напротив, изящная, как кошка. Ее темные волосы были отрезаны ровным срезом, она игралась с апельсинами, заставляя те исчезать и появляться у Кенджи за пазухой, вызывая его громовое удивление. Ее улыбка была загадочной, а пальцы – невероятно ловкими.
— Доброе утро, Гоголь. — Сказала девушка, кивнув и приступив к еде.
За другим столом Сакуноске Ода, хозяин, пил чай из пиалы, наблюдая за всеми мудрым, спокойным взглядом, почесывая щетину. Атмосфера была шумной и такой родной.
Коля налил себе компота из зимних ягод, взял ломоть хлеба с салом и жареной картошки. Теплый смех разгонял последние остатки ночного холода. Николай ел с аппетитом, вставляь свои пять копеек в шутки, ловил апельсин, который Йосано «Случайно» уронила ему в тарелку и был счастлив. В конце концов, здесь он был не сиротой, не беглецом, здесь он был просто Колей, своим Колей.
К обеду солнце пригрело еще сильнее, а снег заискрился под ногами. Гоголь, размятый, сытый и в хорошем расположении духа, вышел на импровизированную площадку за шатрами – расчищенный работниками пятачок снега. Он не стал надевать парадный костюм, остался в кафтане, но косу перекинул через плечо и взял свои тренировочные ножи — не острые, но достаточно увесистые. Начал жонглировать, сначала медленно, разминая руки, потом быстрее. Три ножа превратились в сверкающий водоворот вокруг него. Он вводил элементы сложности – подбрасывал выше, ловил за спиной, делал перекаты под летящими лезвиями. Это был танец доверия и ловкости. Он знал, что на него могут смотреть местные ребятишки или случайные прохожие. И да, мужчина любил работать на публику, даже самую маленькую. Его лицо было сосредоточенным, но в глазах горел знакомый лихорадочный азарт, удовольствие от движения и риска.
И вот, в середине сложного пасса — ножи взлетели веером вверх — а его взгляд случайно скользнул за пределы круга, и он увидел на краю площади, у старого покосившегося забора за мостом, стоял человек. Тот самый. Человек с мрачным лицом и горящими глазами, который подозрительно смотрел на него практически каждый день после той странной ситуации с попавшим к нему письмом. Незнакомец стоял неподвижно, закутанный в темное пальто, а его лицо казалось еще бледнее на зимнем солнце. Он не аплодировал и не улыбался, а посто смотрел. Смотрел с той же интенсивностью, что и в прошлый раз, заставляя Колю краснеть. Но теперь в этом взгляде, казалось, не было стыда, было лишь голодное желание. Николай не сбился, а ловко поймал падающие ножи, закончив движение четким поклоном к импровизационной публике, как будто перед ним была толпа. Но сердце его стукнуло гулко и странно. Письмо… Он помнил каждое слово того страстного послания. И теперь эта странная морозная фигура стояла здесь. Зачем? Что ему нужно? Легкая улыбка, игравшая на губах Коли во время жонглирования, сбежала. А вместо нее появилось привычное наглое любопытство, смешанное с легкой настороженностью. Он медленно опустил ножи, не сводя глаз с неподвижной фигуры у забора, поправив челку, мешающую обзору. И в тот же момент, когда Гоголь задержал свой взгляд на загадочной фигуре чуть подольше, тот дернулся — рванул с места и начал бежать. Холодный ветер с Финского залива свистел в узких проходах между петербуржскими домами, срывая с крыш последние крошки рыхлого снега. Незнакомец, обычно невозмутимый, как ледяная гладь Невы был словно загнанный зверь. Его длинный синий плащ развевался, как крыло ворона, мелькая между грязными стенами домов. Гоголь не знал, он просто видел панику в обычно мертвенных глазах своего... незнакомца? И инстинктивно бросился вдогонку. Ноги Гоголя, привыкшие к акробатическим прыжкам под куполом цирка легко несли его по скользкому льду. Он сокращал дистанцию, крича что-то невнятное, полное упреков и вопросов. Они мчались по лабиринту переулков, мимо заколоченных окон и вонючих мусорных баков. Федор, казалось, сливался с тенями, его движения были неестественно стремительными, лишенными обычной рассчитанной грации. И вот – роковой поворот. Коля влетел за угол, уже почти хватая воздух, где секунду назад мелькнул край плаща... Но переулок был пуст. Совершенно пуст. Только ветер гнал по земле сухой снег да капала тлевшая вода с ржавого карниза. Он исчез, словно его и не было.
— Эй! – Вскрикнул Николай, пытаясь отдышаться от погони. Он крутанулся на месте, заглянул в темный проход между домами, запрокинул голову к мутному небу – ничего. Чувство ледяной пустоты разлилось по желудку, сменив адреналин. Он упустил его. Как это возможно?
Сгорбившись, Гоголь медленно поплелся обратно. Шаги его теперь были тяжелыми, а не летящими. Досада грызла изнутри, а интерес постепенно угасал. Он вернулся к знакомой вывеске с улыбающимся клоуном над стилизованными волнами и теплый, знакомый запах – древесной стружки, масляных красок и сладкой ваты – обволок его, как одеяло. Шум репетиции – стук копыт дрессированной лошади, смех артистов, отрабатывающих новый номер, отдаленная мелодия каллиопы – успокаивал. Но сейчас он знатно бил по нервам. Кем был этот загадочный человек, смотрящий на Колю практически каждый день? Обычный зритель? Нет, он так не думал. Гоголь прошел мимо арены, не глядя на репетирующих акробатов, и направился в общую гримерку – место сбора и передышки цирковой братии. Нужно было готовиться к вечернему выступлению и успокоиться. Но толкнув дверь, мужчина замер на пороге.
Йосано, попивая какую то травяную дрянь, и Кенджи, мирно жующий рисовый шарик, сидели рядом на старом диване с заплатками. Но их внимание было приковано не к еде или напиткам. В руках у Йосано был потрепанный лист бумаги, сложенный втрое. А блондин, склонившись, читал через ее плечо, его обычно безммятежное лицо выражало ярое и живое любопытство.
«Но не властен отринуть взор, я присягнул не вам, а музе, коей вы стали, помимо воли, – вслух, с легкой усмешкой, дочитывала Йосано. – Я боле выжидать не в силах, позвольте узреть, как сердце мое, сжимается от муки невыноси…»
— Что это? — Гоголь шагнул внутрь, голос был хриплым от недавней беготни.
Йосано подняла глаза, ее взгляд был спокоен, но в уголках губ играла тень улыбки. — Нашли. Валялось недалеко от парковки фургонов. Интересное чтиво~, похоже, про кого-то из наших. На. — Девушка протянула мужчине письмо. Гоголь взглянул на пожелтевшую бумагу, на знакомый, хоть и подрагивающий почерк... Его глаза расширились на долю секунды. Потом, как по сценарию отлично отрепетированной клоунады, на его лицо наползла маска глубокой, почти детской обиды. Губы дрогнули, а брови поползли вверх. — Это моё! – воскликнул он, не громко, но с такой пронзительной ноткой уязвленного достоинства, что Кенджи даже вздрогнул — Вы нарушаете мое личное пространство! Священное! Варварство! — Он схватился за грудь, изображая сердечную боль. Йосано подняла бровь, явно видя игру, но добавляя вдогонку:
— Коленька, мы же просто... — Сказала коротковолосая, — Не хочу ничего слышать! – Гоголь стремительно прижал письмо к себе, как драгоценность. — Всё мое! Найдено — не воровано, но прочитано без спроса – глубокое преступление против души! — Он отвернулся от них, демонстративно выпрямив спину, всем видом показывая, насколько он оскорблен. Йосано и Кенджи переглянулись. Блондин смущенно улыбнулся, Йосано вздохнула, но в ее глазах мелькнуло понимание и легкая снисходительность. Они знали его театральную натуру. Гоголь же, отвернувшись к стене, притворно всхлипывая для пущего эффекта, развернул драгоценный листок. Его наигранная обида на глазах начала таять, сменяясь чем-то другим – настоящим, глубоким. Его пальцы осторожно провели по строчкам. Глаза быстро пробежались по знакомым словам, но задержались на одном абзаце. Легкая дрожь пробежала по его плечам, уже не игровая. Тень скользнула по его лицу, спрятанному за белыми прядями. Он стоял так, прижав письмо к груди уже не для вида, а словно ища в нем утешения, забыв на мгновение и о бегстве незнакомца, и о присутствии других, погрузившись в пыльные страницы прошлого, которые сам же, наверное не заметил утром, когда выходил из фургона. Под куполом цирка репетиция продолжалась, но в углу гримерки повисла тишина, нарушаемая только шелестом бумаги и тихими, уже не наигранными вздохами Гоголя.
«Не взыщите с меня дерзости сего моления. Я пришел не как проситель, но как пленник, чьи цепи отлиты из Вашего отсутствия и чьи раны дышат ароматом Вашей невозможной близости.
Вы – тот восход, что не наступает, но чьим предвестием я живу, сгорая в ночи. Моя любовь – не цветение, а тление: священный прах, что остаётся, когда пламя Вашего духа отступает, оставляя лишь ожог вечности на скрижалях моей пустоты. Быть пеплом от Вашего света – вот единственное достоинство, на которое осмеливаюсь претендовать. Ибо вечность во мраке безлика и нема, а частица Вашего сияния, пусть и умершая во мне, – есть песнь.
Каждое биение моего сердца – эхо Вашего молчания. Каждое слово, что рву из гортани, – попытка изобразить ту дрожь, которую навевает одно лишь воспоминание о Вашем взоре – бесцветном, и оттого вмещающем все краски мира и все бездны отчаяния. Вы – вездесущее отступление. Я – неизбывное приближение к пропасти, что зовется Вами. Мы – две линии, обреченные на параллельность, где соприкосновение возможно лишь в бесконечности, куда мне не дойти.
Я жажду Вас неутолимо, не как плоть – но как дух жаждет откровения. Любить Вас – значит принять крест. Значит обречь себя на вечное стояние у врат рая, зная, что вход заказан, но не в силах отойти, ибо сам воздух у этих врат пропитан Вами. Моя страсть – это кровопролитие между душой, рвущейся к Вам, и разумом, знающим цену сей ереси.
Позвольте мне быть Вашей тишиной. Тишиной, что звенящей пеленой ложится перед Вашим появлением. Тишиной, что остается после Вашего ухода, как священный гул в опустевшем храме. Я стану немой нотой в симфонии Вашего бытия – неприметной, но необходимой для полноты диссонанса.
Не требуйте от меня имен. Я – шорох потери еще до обретения. Я – трещина в зеркале Вашего совершенства. Я – та тень, что Вы отбрасываете на мир, ставший мне тюрьмой без Вашего света. Моё сердце – не дар и не трофей. Оно – жертвенник, на котором сгорает всё, что не есть Вы.»