L'amour ne fait pas d'erreurs

Горячая работа
R
В процессе
54
2
автор
rinnarunnn77 бета
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 110 страниц, 53 514 слов, 17 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
54 Нравится 53 Отзывы 16 В сборник

12: Il faut réfléchir avant d'agir.

Настройки
Сознание вернулось медленно, как сквозь толщу липкой, черной смолы. Сперва — голова. Не просто болела — она гудела, раскалывалась на части, каждая пульсация в висках отдавалась тошнотворной волной и подкатывающем к горлу комку. Свет, пробивавшийся сквозь щели фургона, резал глаза как лезвие. Одеяло казалось грубым мешком, каждое движение вызывало стон в пересохшем горле. Воздух был спертым, пахнущим потом, дешевым алкоголем и стыдом.  Гоголь лежал на спине, уставившись в потолок фургона. Он еле помнил, что было вчера. Обрывки: Голоса Одасаку и Кенджи, смешавшиеся с новыми, японскими — громкими, веселыми. Питьё. Много питья. Крепкое, обжигающее горло питьё, потом что-то еще, покрепче. Горящие лица новых знакомых — русскоговорящих хозяев «Люпина». Его собственный смех, слишком громкий, неестественный. Тосты. Еще тосты. За встречу. Потом — провал. Темнота, перемежающаяся вспышками невнятных образов. Кто-то донес его обратно. Сильные руки под подмышками, спотыкающиеся шаги по темной тропинке к шатрам, смешки циркачей (Или ему послышалось?). Закинули на кровать как тюк с сеном и потом…  Гоголь содрогнулся всем телом, ощутив непристойную влажность между ног и на белье. Он резко сел, отчего мир закачался, и его едва не вырвало на грубые доски пола. Дрожащими руками он стал раздеваться, срывая с себя пропахшую перегаром и потом одежду. Каждое прикосновение ткани к коже было пыткой. Николай уткнулся лицом в ладони, холодные и липкие от пота, пытаясь выдавить из памяти то, что всплывало обрывками, вызывая волну жгучего стыда. Образы смутные, искаженные, как в кривом зеркале. Интимные и пошлые. Достоевский. Не строгий, не скорбный, а… другой. Тот Достоевский, каким он мелькал в редкие моменты невольной близости в Петербурге: склоненная над рукописью голова, резкая линия скулы в свете свечи, напряженные пальцы, сжимающие перо. Только вчера эти образы стали навязчивыми, плотью, жаром под кожей. В пьяном тумане они смешались с чем-то невыразимо постыдным. Воспоминание о собственных руках, блуждающих по телу в темноте фургона, о сдавленных стонах, вырывавшихся из пересохшего горла, о воображаемом тепле, желанном и запретном… Он делал это с собой. Подгоняемый алкоголем, тоской, одиночеством и этими проклятыми, неотвязными образами. «Какой ужас…» — Прошептал он хрипло, голос был чужим. Слова повисли в спертом воздухе, усиливая стыд. Гоголь чувствовал себя грязным, опустошенным, разбитым не только физически. Это было падение. Нравственное, душевное. Он бежал от призраков, от сложных чувств к Фёдору, бежал к желанию полной свободы, а он настиг его здесь, на краю света, в пьяном угаре, вывернув наружу самое постыдное. Коля натянул чистую рубаху и брюки, движения были медленными, болезненными. Вышел из фургона, прищурившись от утреннего света. Лагерь просыпался. Кенджи разводил костер, кипятил воду. Увидев Гоголя, он лишь коротко кивнул, но в его взгляде промелькнуло что-то. Сожаление? Легкое презрение? Гоголь отвернулся, не в силах выдержать этот взгляд. Мужчина подошел к бочке с дождевой водой, зачерпнул пригоршню, с силой выплеснул себе в лицо. Холодная вода обожгла, но не смыла. Он смотрел на свое отражение в мутной поверхности — бледное, осунувшееся лицо, запавшие глаза с темными кругами, всклокоченные волосы и знакомый шрам на глазу. «Письмо…» — Мелькнуло вдруг в воспаленном мозгу. Письмо Достоевскому. Он писал его в порыве облегчения и тоски. А теперь… Как он сможет смотреть на эти строки? Как он сможет ждать ответа, зная, что творилось в его душе и теле ? Между ним и Фёдором теперь лежало не только море, но и это грязное, похмельное утро, и память о его собственном падении. Тоска, всегда жившая в его сердце, обрела новый, горький и постыдный оттенок. Ужас был не только в головной боли. Ужас был в нем самом. Наступил конец апреля. В питере уже давно растаял весь снег, а из-за туч начало едва проглядываться солнце. На столе лежало два конверта. Один потрепанный морским путем, с уже знакомым угловатым почерком. Второй — чуть новее, но та же рука. Гоголь, только что вернувшийся с репетиции, с мокрыми от пота висками и возбужденным блеском в глазах, замер у стола. Сердце колотилось как сумасшедшее — ответ от Федора! Да не один, а сразу два!  С дрожащими пальцами он вскрыл первое письмо. Тот самый ответ на его восторженное послание из Японии. Он жадно впитывал строки: описание серого, оттаивающего Петербурга, упоминание о шапке и признание в тоске... «Чувствую ее, эту тоску, физически – как камень за ребрами» Гоголь прижал письмо к груди. Он знал! Они тосковали одинаково! И вопросы про Осаму и Накахару... Фёдор явно заинтересовался! Как хорошо! Гоголь мысленно уже составлял подробный ответ, полный красочных описаний и анекдотов. А вложенные стихи... Мрачные, тяжелые, как невские туманы, но такие родные, такие Достоевские. Он перечитал их дважды, ощущая знакомый холодок восхищения и трепета перед силой слов своего… друга? Друга. Затем он взял второй конверт. Он был чуть тоньше. Разрывая бумагу, Гоголь почувствовал, как что-то легкое и хрупкое выпало на стол. Маленький засушенный цветок. Белый, хрупкий, с едва уловимым оттенком былой свежести. Прикрепленный к нему крошечный листок с надписью: «Первый вестник весны. Для именинника.» Точно, день рождения! Фёдор помнил. И прислал... подснежник. Такой простой, такой трогательный жест из далекого Петербурга. Гоголь осторожно поднял цветок, боясь сломать. Улыбка озарила его лицо, а в груди разлилось тепло — сладкое, щемящее, полное нежности. Он прижал цветок к губам, закрыв глаза. Казалось, мужчина чувствовал холодок петербургского ветра и упорство этого маленького цветка, пробившегося сквозь снег.  Сначала были поздравления, искренние, чуть сдержанные, но от этого еще более ценные. Потом — новости из Петербурга. Оживление города, работа... И… — «Встретил недавно удивительную особу. Агату. Умна, начитана, обладает редкой проницательностью и... неожиданным чувством юмора. Мы часто беседуем за чаем. Проводим время весьма приятно и интересно. Она напоминает мне какое-то забытое тепло...» — Улыбка на лице Гоголя замерла, словно застывший мазок краски. Он перечитал абзац. Еще раз. И еще. — «Агата..., часто беседуем..., проводим время весьма приятно..., забытое тепло...» — Щемящее чувство в груди, только что такое сладкое, вдруг изменилось. Оно стало колючим, тяжелым и неуютным. Тепло сменилось странным холодком недоумения и... чего-то еще. Что-то щелкнуло внутри. Эта Агата... Кто она? Почему Фёдор пишет о ней с такой... легкостью? Забытое тепло? О чем это? О какой теплоте он забыл?  Гоголь отложил письмо. Резко. Будто бумага обожгла пальцы. Подснежник лежал рядом, хрупкий символ только что пережитого счастья, которое теперь казалось... обесцененным? Он не мог понять этого странного, едкого чувства, заползающего под кожу. Ревность? Нет, не то... Разочарование? Слишком просто. Он встал, резко отодвинув стул. В гримерке стало душно. Звуки настраивающихся инструментов за дверью, смех музыкантов — все это вдруг стало назойливым, чужим. Нужно было собраться. Скоро концерт. Один из последних в Японии. Важный.  Он глубоко вдохнул, пытаясь прогнать неприятный осадок. Затем аккуратно сложил оба письма, положил засушенный цветок между страниц первого, где были стихи, и спрятал их в самый дальний ящик стола. Под груды эскизов и нот. Подошел к зеркалу. Лицо было бледным, тени под глазами казались глубже. Он намочил полотенце, с силой провел им по лицу, стирая следы не только пота, но и непонятной слабости. Потом взял кисть, начал быстро, почти яростно, наносить сценический грим. Яркие краски скрывали бледность, оживляли черты. Он смотрел на свое отражение — артист, художник, путешественник. Не человек, только что получивший щелчок по нервам из далекого Петербурга. — Николай Васильевич, через пять минут! — В дверь постучали.  — Иду! — Ответил Гоголь, и его голос прозвучал громче и увереннее, чем он ожидал. Мужчина бросил последний взгляд на запертый ящик стола, где лежали письма и хрупкий подснежник. Странное щемящее чувство никуда не делось, оно лишь глубже спряталось, замерев где-то под ребрами. Но сейчас его место было на сцене. Там, под софитами, перед публикой, не было места ни Фёдору, ни его новой подруге Агате, ни этой глупой, необъяснимой боли. Там был только он, его музыка, его краски, оживавшие под руками, и шумный, прекрасный, временный дом под названием Япония. Он глубоко вздохнул, расправил плечи и вышел из гримерки, захлопнув дверь. — Конец мая в Петербурге выдался грязным. Снег, наконец, сдался, уступив место холодным, затяжным дождям, которые превращали улицы в бурные коричневые потоки. Но хуже дождя были редкие, коварные проблески солнца. Оно не грело, а жалило — настырное, яркое, беспощадное к бледной, почти прозрачной коже Фёдора. Его квартира погрузилась в полумрак: плотные шторы были задернуты, лишь узкие щели пропускали серый дневной свет. Воздух стоял спертый, пахнущий пылью, старыми книгами, лекарствами и вечной сыростью. Достоевский стал затворником добровольным. Выходил только по крайней необходимости — за самым дешевым хлебом и за лекарством от мигрени, которая теперь мучила его почти постоянно. Мир за окном казался враждебным, слишком ярким, слишком шумным. Здесь же, в полутьме, среди груд книг и исписанных листов, он чувствовал хоть какое-то подобие контроля. Или иллюзию такового. И единственным лучом света в этом мраке были визиты Агаты. Она приходила без предупреждения, стучала тихо, но настойчиво, и вносила с собой запах дождя, свежести и какого-то неуловимо дорогого парфюма. Они сидели за столом, заваленным бумагами, пили крепкий, почти черный чай из потертых стаканов. Агата говорила о прочитанных статьях в газетах, о политических интригах, и новых научных открытиях, которые казались Фёдору Михайловичу кощунственными. Он спорил с ней, его голос, обычно глухой, оживлялся, глаза загорались старым огнем. Она парировала остроумно, спокойно, ее аргументы были отточены, как лезвия. Иногда они читали вслух — Шекспира, Гёте, или только что вышедший скандальный роман. Агата слушала его чтение с закрытыми глазами, и Фёдору казалось, что она видит те же образы, что и он, чувствует ту же боль и страсть в словах.  В один из таких вечеров, когда дождь стучал в окно монотонным аккомпанементом к их тихой беседе, разговор невольно свернул на личности. Агата упомянула случай из своего прошлого, связанный с неверным партнером.  — Предательство... — Вздохнул Фёдор, глядя в темную глубину своего чая. — Оно оставляет рану, которая никогда не заживает до конца. Лишь притупляется. Прям как… — Он запнулся. — Прям как, как, Фёдор? — Спросила Агата мягко, ее взгляд был внимательным, изучающим. Мужчина помолчал, нервно потирая виски. Мысль о Николае, о его долгом молчании, была как открытый нерв. — С Гоголем, — Выдохнул он наконец, имя прозвучало хрипло, как признание. — Николаем. — Гоголь? — Агата приподняла изящную бровь. — Это же тот твой друг из цирка, верно?  — Да... друг, — Слово далось Фёдору Михайловичу с трудом. Он посмотрел в сторону, туда, где в ящике стола лежали письма от Гоголя и его неотправленные черновики ответов. — Был. Или есть. Не знаю уже. — Тревога, которую он старательно глушил работой и разговорами с Агатой, прорвалась наружу. — Он сейчас в Японии. Писал... писал сначала восторженно. Я ответил. Отправил письмо... еще в апреле. И второе с поздравлениями. — Его пальцы бессознательно сжали край стола. — Прошло... прошло уже столько времени. Ответ должен был давно прийти. Корабли ходят, Агата, они ходят регулярно! Два месяца! Почти два месяца молчания! — Голос его повысился, в нем зазвенела та самая сдерживаемая истерика, которую Агата уже замечала в нем раньше, но в ином контексте. Он встал, забегал по комнате, его тень, огромная и беспокойная, металась по стенам в тусклом свете лампы. — Может что случилось? Заболел? Письмо потерялось? Или... — Он резко остановился, повернулся к Агате. Его лицо в полумраке было искажено страхом и подозрением. — Или он прочел мои стихи? Прочел и... обиделся? Счел мракобесием? Или... или те люди, о которых он писал? Те хорошие ребята? Осаму и Накахара... — Он произнес имена с ледяной ненавистью. — Что, если они? Что, если они что-то сделали? Николай наивен, как дитя! Доверчив! Он не знает, с кем связался! Я знал их, Агата! Знавал! Это не люди – это стихии разрушения! Хаоса! — Он подошел к окну, резко дернул штору. Запотевшее стекло отразило его изможденное лицо и мрак комнаты. Дождь хлестал по стеклу. — Я волнуюсь, — Прошептал он уже тихо, прижав лоб к холодному стеклу. Голос был полон беспомощности и той самой тоски, о которой он писал Гоголю. — Боюсь, Агата. Боюсь худшего. Молчание... оно страшнее любой дурной вести. Оно как пустота, которая засасывает все надежды. — Кристи молча наблюдала за его метаниями. Ее лицо оставалось спокойным, но в глазах, таких проницательных, мелькнуло что-то сложное. Сожаление? Или... расчет? Она аккуратно поставила стакан. — Молчание действительно тягостно, — Произнесла она наконец, ее голос был ровным, успокаивающим, как всегда. — Но делай скидку на расстояние, Фёдор. Япония — край света. Письма теряются, задерживаются штормами, бюрократией... А новые знакомые Гоголя... — Она сделала едва заметную паузу. — Возможно, они просто люди, пытающиеся жить своей жизнью вдали от прошлого. Не накручивай себя раньше времени. Навязчивые мысли — плохие советчики.   Но ее слова, рациональные и здравые, казалось, не доходили до Достоевского. Он стоял у окна, спиной к комнате, маленький и сгорбленный в своем большом свитере, прижатый к стеклу невидимой тяжестью тревоги и ожидания. Его шапка, надвинутая на лоб даже дома, в полумраке, казалась теперь не защитой, а символом его отчаяния и страха перед пугающей тишиной, пришедшей из далекой Йокогамы. Ответа не было. И эта неизвестность грызла его изнутри яростнее любой мигрени. —  Конверты с письмами от Фёдора все еще лежали в ящике стола, как неразорвавшиеся снаряды. Николай подходил к столу десятки раз. Брал перо. Раскрывал чернильницу. Даже пододвигал чистый лист бумаги, купленный специально для ответа. Но дальше этого дело не шло. Точнее слова не шли. Вернее, шли — целым потоком, вихрем восторга, тоски, описаний Японии, рассказов о концертах, о Дазае и Чуе, о странных улицах Йокогамы ночью... Но едва он пытался перенести их на бумагу, адресуя Фёдору, как стыд накатывал с такой силой, что пальцы немели, а в горле вставал ком. Горячий, удушающий. Этот стыд был его постоянным спутником с той самой ночи. Он сковывал все тело, как невидимые цепи, каждый раз, когда перед внутренним взором вставал образ Фёдора. Не прекрасного писателя, не оппонента в спорах, а того... другого. Того, чье лицо он представлял в полумраке фургона, чье призрачное прикосновение заставляло его тело содрогаться в волнах запретного удовольствия. Как он посмел? Как он мог осквернить их дружбу, их сложное, но такое важное для него общение, такими вульгарными, постыдными мыслями и действиями? Он знал, что Федя волнуется. Знания эти грызли его изнутри, усугубляя стыд. Прошло уже больше месяца с его дня рождения! Фёдор прислал ему подснежник… а он? Молчание. Грубое, необъяснимое молчание. — «Он решит, что я отвернулся от него, что мне наплевать, что я погряз в своем японском угаре!» — Думал Гоголь с отчаянием, снова отшвыривая перо. Но мысль о том, чтобы сесть и честно написать, объяснить... Нет. Объяснить что? Что он трогал себя, представляя его? От одной этой мысли Коля готов был провалиться сквозь землю. Лгать? Придумывать небылицы о потерянных письмах? Он ненавидел ложь, особенно по отношению к Достоевскому. Тот видел его насквозь.   Ситуацию усугубляли планы труппы. Ода Сакуносуке, их негласный лидер и антрепренер, объявил на очередном собрании, что: «К концу мая сворачиваемся. С капитаном я договорился. Направление — домой, в Россию. По пути — остановка в Праге, неделя, может, две. Потом — Париж. А там... — Он развел руками, — По городам и весям, как обычно. Надо дать людям отдышаться, а потом — новые гастроли. Новость о скором возвращении в Россию вызвала у Гоголя не радость, а новый виток паники. Россия. Петербург. Фёдор. Встреча становилась не просто возможной — а неизбежной. Как он посмотрит в эти пронзительные, всепонимающие глаза? Как скроет этот жгучий, пожирающий его изнутри стыд? Ода, наблюдательный, как и всегда, заметил странную реакцию Гоголя на планы. Не ожидаемый восторг, а бледность и растерянность.  После собрания он задержал Николая у своего фургона. — Гоголь, — Начал Ода спокойно, закуривая. — Ты выглядишь... не в своей тарелке. С тех пор как пришли письма из Питера. Все в порядке с тем твоим… другом? — Гоголь покраснел, как маков цвет, и потупил взгляд. Сказать Оде правду? Невозможно. — Да нет... просто... — Он мотнул головой, запинаясь. — Переписка застопорилась. Я... не знаю, что писать. А теперь и вовсе скоро уезжать... Волнуюсь. — Ода выпустил струйку дыма, его взгляд был спокойным, проницательным. Он не стал копать глубже. — Понимаю. Расстояние и время – штука сложная. — Он помолчал. — Слушай, раз уж так вышло, и ты явно неспокоен... Может, скорректируем маршрут? Вместо долгих покатушек по Европе сразу после Праги и Парижа —домой. Не в Москву, а... — Ода сделал паузу, глядя на Гоголя, — сразу в Питер. Разрулишь свои дела с другом, успокоишься, а потом присоединишься к труппе, когда будем готовы к новым гастролям. Или останешься, если захочешь. Гастроли подождут. Жить надо, Коль. — Предложение было как глоток воздуха для утопающего. И одновременно – как приговор. Сразу в Питер. К Фёдору. Лицом к лицу. Без писем. Без предупреждения. Страх сжал горло Гоголя еще туже. Но сквозь страх пробилось и странное облегчение. Возможно, это был единственный выход? Лицом к лицу... Может, он сможет что-то сказать? Или... или хотя бы увидеть его, убедиться, что тот жив, здоров, и... не ненавидит его за молчание? А там будь что будет. Может, стыд сгорит в пламени этой встречи? Или погубит все окончательно. Николай поднял взгляд на Оду. — Питер... — Прошептал он хрипло. — Да. Питер... так Питер. Ода просто кивнул, доокуривая папиросу. Он не спрашивал подробностей. Его предложение было практичным решением для члена труппы, который явно не мог сосредоточиться на работе. Все остальное — было личным делом Гоголя, захочет — расскажет.  — Договорились. Маршрут меняем. После Парижа прямой путь в Петербург. Будь готов, Николай Гоголь, — Ода слегка хлопнул его по плечу. – Там тебе и карты в руки. Гоголь сглотнул ком в горле. Карты... Его карты были биты позором, а ставка в этой игре — его дружба с Фёдором. и дружба ли? Он лишь кивнул в ответ, не в силах вымолвить ни слова. Теперь оставалось только ждать. Ждать корабля, ждать Европы, ждать неумолимого приближения к Петербургу и к тому, перед кем он чувствовал себя величайшим предателем и грешником. И писать письма он уже точно не стал бы. Все решится там. Или сломается навсегда.
54 Нравится 53 Отзывы 16 В сборник
Отзывы (1)