15: Embrasse-moi.
24 июня 2025 г., 21:19
Утро вломилось в комнату пыльными лучами, упавшими прямо на лицо мужчины. Фёдор застонал и зажмурился. Голова гудела тупым эхом бессонной ночи. Когда Достоевский потянулся, костяшками протерев слипшиеся, словно гири глаза, в сознании неожиданно, но с обжигающей четкостью, всплыло воспоминание. Губы. Грубые, обветренные губы Гоголя, прижатые к его собственным. Яростный, отчаянный натиск. Собственное оцепенение. И стыдливые пару шагов назад.
— Господи… — Вырвалось у Фёдора хриплым, еще не очнувшимся голосом. Мужчина резко сел на кровати, будто его ударили чем то тяжелым. По щекам и шее разлился мгновенный, жгучий румянец. Он чувствовал его, как прикосновение раскаленного утюга к коже. — Идиот… — Пронеслось в голове моментально. Не думая, он шлепнул себя ладонью по щеке резко, звонко. Боль была мелкой, почти неосязаемой, отвлекающей. Достоевский тут же схватился за лицо обеими ладонями, вдавив пальцами глаза, растер щеки, лоб, будто пытаясь стереть не только краску стыда, но и саму мысль.
Стыд. Он стоял в горле комом, кислым и удушающим, словно горячий жгут. Но что странно — это был не стыд за Николая. Не за поцелуй мужчины с мужчиной, хотя сама мысль заставляла его сжиматься внутри. Это был стыд за себя. За то, что сбежал, как мальчишка, нагадивший в штаны. За то, что оттолкнул, когда в глазах Гоголя читалась такая животная, чуждая и неловкая нужда. За собственную окаменелость, за то, что не нашел ни слова, ни жеста. Первый поцелуй... — мысль ударила, как обухом. Михаил Достоевский, отец Фёдора, суровый и непреклонный, наверняка бы расхохотался своим сухим, безрадостным смехом. — «Ну что, Федя, дождался? Нашел себе утешение в объятиях циркового сумасброда?» — будто эхо из могилы прозвучало в ушах.
Руки дрожали мелкой, предательской дрожью. Мужчина резко сбросил одеяло и вскочил с кровати. Воздух в комнате казался спертым, густым от невысказанного и красноты на щеках. Он сорвал с себя сорочку, швырнув ее на смятую постель, оставаясь в одних легких пижамных брюках из дешевого батиста. Кожа, бледная на груди и плечах, дышала прохладой, но внутри все еще пылал тот ночной пожар стыда и вчерашней растерянности.
Достоевский босыми ногами зашагал по скрипучему полу, направляясь в маленькую кухню. Не потому что хотел есть или пить. Просто нужно было подвигаться. Заполнить пространство хоть каким-то действием, вытеснить из головы навязчивую картинку: силуэт Гоголя, теряющийся в тумане на мосту, и его внезапно ссутулившаяся спина после слов «Мне нужно домой». И этот поцелуй... Неистовый, немой крик, на который он не ответил. Фёдор толкнул дверь на кухню. Здесь пахло вчерашним чаем, пылью и одиночеством, теперь казавшимся чуждым.
Первым делом его взгляд упал на холодную плиту. Кофе. И сигарета. Много сигарет.
Холодная ручка газовой плиты щелкнула под пальцами. Синий огонек зашипел, разгораясь под эмалированным кофейником. Фёдор отступил на шаг, спиной к плите, и потянулся к ящику письменного стола, стоявшего в углу. Дерево скрипнуло. Из глубин, пахнущих пылью и старыми бумагами, он извлек картонную коробочку — папиросы. Бумага шуршала, когда он вытряхнул одну тонкую палочку. Наклонился, поднес кончик к синему язычку пламени на плите. Табак зашипел и задымился.
Первая затяжка обожгла горло, горькая и крепкая. Мужчина подошел к окну, резко дернул штору. Пыльные ленты ткани разъехались, впуская тусклый петербургский свет. Он распахнул раму. Сырой, прохладный воздух ворвался в комнату, смешавшись с сигаретным дымом сигареты. Фёдор прислонился лбом к холодному стеклу. Стыд. Чертов. Он был повсюду — въедался в кожу и заполнял легкие вместе с дымом. Зачем оттолкнул? — пронеслось в голове с новой силой. Или… правильно сделал? Может, это был акт милосердия? Мысли сталкивались, как льдины на Неве в зимнюю пору, громоздились одна на другую, заглушая все остальное. Он и я… мы разные. Совсем. Фёдор сжал пальцами переносицу. Кем он был? Замороженной тенью в каменном городе?
Так же была попытка представить другое. Агата. Миловидная, аккуратная Агата, дочь из хорошей семьи, его добрая подруга Агата. Он подходит к ней в гостиной, налитой запахом воска и пирогов. Наклоняется. Целует ее мягкие, благоухающие розовой помадой губы. Его руки обвивают ее тонкую талию под корсетом. А ее пальчики в белых перчатках цепляются за воротник его сюртука… В желудке что-то неприятно сжалось. Не тепло, не трепет. Раздражение. Легкое подташнивание. Или… отвращение? К ней? К этой картинке приличия и нормы? Фёдор резко затянулся, как будто дым мог сжечь эту фальшь. А потом… самопроизвольно, как кошмар, всплыло другое. Темный силуэт на мосту. Сильные руки, впивающиеся в бока. Грубые губы. Яростный, отчаянный натиск. Еще один поцелуй. С ним. Низ живота внезапно, предательски сжался. Не больно. Тугой, жаркий узел желания, пульсирующий вопреки воле и воспитанию. Кровь ударила в виски, заливая щеки густой, стыдливой краской, которую не скрыть ни дымом, ни холодом окна.
— Что я… — Вырвалось хриплым шепотом сквозь табачный дым. Кофе на плите зашипел, начал выкипать и сушиться, но Фёдор не слышал. Он стоял посреди кухни, дрожащей рукой поднося папиросу ко рту, пытаясь затяжкой подавить жар, эту немую, пугающую правду тела. Мужчина почти физически ощутил ледяное дыхание призрака старшего Достоевского. «Смотри, Федя. До чего дожил. Целуешься с хохлом-юродивым. И телу твоему… нравится это скотство? Ничтожество».
Кофейник забил, захлебываясь, обжигая плиту. Темноволосый опомнился, зажав сигарету меж губ, метнулся к плите, сбивая пламя. Резкий запах горелого кофе заполнил кухню. Он налил черную жижу в кружку, не глядя. Рука дрожала так, что кофе расплескался по грязному столу. После чего сразу поднес кружку к губам, не чувствуя вкуса, глотая обжигающую горечь. Сигаретный пепел упал в кофе. А он и не заметил.
—
Крошечная комнатушка под самой крышей пахла свежим хлебом и корицей — снизу, из пекарни, доносился теплый, уютный гул. Но этот запах, обычно такой приятный, сейчас казался Николаю удушающе сладким, назойливым и шумным, режущим нос. Он лежал на узкой железной кровати, втоптанной в угол, и тупо смотрел в потолок, покрытый паутиной трещин и пыли. В зубах у него была зубочистка. Гоголь грыз ее, пока щепка не впилась в десну, но боль была тупой, далекой от реальности.
Идиот. Полный, законченный идиот.
Мысль кружила, как назойливая муха у уха, жалила снова и снова. Слезы, которые он, казалось, выплакал за ночь, снова навернулись, жгли опухшие, покрасневшие веки. Он даже не пытался их смахивать. Они текли по вискам, впитываясь в жесткую подушку, оставляя темные пятна. Лицо было одутловатым, глаза — узкими щелями в красных, воспаленных кругах. Весь вид — жалкая пародия на того сильного, загорелого мужчину, готового свернуть горы.
Как мог? Этот вопрос разрывал его изнутри. Как посмел? Разрушить всё одним неловким, отчаянным порывом? Год дружбы, странной, колючей, но такой важной нити в его запутанной жизни. И он взял и перерезал ее своими собственными, жадными губами. И даже если это желание было не секундным. Даже если оно копилось, горело в нем все эти месяцы разлуки, как тлеющий уголек под пеплом. Какая разница? Он был эгоистом. Чудовищным эгоистом. Надо было держать рот на замке. В прямом смысле. Надо было задушить эту гадкую, предательскую надежду еще в зародыше. Притворяться. Улыбаться. Быть просто Колей, а не... не этим жалким существом, что жаждет невозможного.
— Просто идиот, — Прохрипел он вновь в подушку, голос сорвался на рыдании. Грудь вздымалась тяжело, с хрипом. В комнате было душно, потно. Он скинул одеяло, оставаясь в мятой рубахе навыпуск и простых штанах. Но прохлада не приносила облегчения. Липкий стыд и жгучее раскаяние обволакивали его, как вторая кожа, тяжестью в тонну.
Гоголь снова увидел Фёдорово лицо в тусклом свете фонаря на мосту. Шок. Распахнутые глаза. Отстранение. Не отвращение, нет. Хуже. Ледяную, непреодолимую дистанцию. И эти слова, тихие, как приговор: «Мне нужно домой». Николай судорожно сглотнул ком в горле. Он схватился руками за голову, вцепившись пальцами в волосы, выдергивая пряди у висков. Боль была слабым отвлечением. Феденька. Его Феденька, замкнутый, сложный, хрупкий и бесконечно дорогой. Как он смел хотеть большего? Как смел требовать того, чего Фёдор дать не мог? Не хотел? Не должен был?
Снизу донесся стук в дверь — наверное, милая бабушка-хозяйка. Она пыталась подкармливать его пирожками, смотрела на него с немым, жалостливым вопрошанием в глазах. Николай зарылся лицом в подушку глубже, зажав уши руками. Он не мог видеть сейчас эту жалость. Не заслуживал ее. Он заслуживал только пустоты, этой духоты, этого нестерпимого стыда и осознания, что самое ценное, что у него было, он растоптал собственными руками. Или губами. Цирк уехал. Ода дал ему шанс разобраться в себе. Но как разобраться в этом хаосе вины и горя? Все, что осталось — это крошечная комнатка под крышей, запах чужого хлеба и невыносимая тяжесть собственной глупости.
Жар. Он стоял комом в горле, растекался липким потом по спине под мятой рубахой. Николай ворочался на узкой кровати, но не находил покоя. Мысли, навязчивые и постыдные, лезли в голову, как крысы в амбар. Не о еде, не о свежем воздухе, не о том, чтобы умыть опухшее лицо. Только он.
Сухие, прохладные губы Федора под его собственными на мосту. Не ответившие, но и не отпрянувшие сразу — этот миг неопределенности сводил с ума. Николай сглотнул, представив их снова. Только теперь в его воображении они не были холодными. Они размякали под его натиском, отвечали пусть робко, пусть неохотно, но отвечали. Желание, грубое и физическое, скрутило живот горячей пружиной. Хочу прикоснуться. Не только к губам. К бледной, тонкой коже на скулах, к напряженной линии челюсти, к впадинам у ключиц под воротником рубашки. Хочу ощутить под пальцами каждый нерв, каждую дрожь. Хочу держать его в руках — хрупкого, сложного, своего Федю и чувствовать, как тот постепенно перестает сопротивляться мне.
Вульгарные картинки вспыхивали за закрытыми веками с обжигающей яркостью: Достоевский, прижатый к стене его телом,он же , задыхающийся от поцелуев, позволяющий… Больше. Николай застонал, впиваясь пальцами в простыню. Стыд полыхал на щеках, но заглушить это животное вожделение было невозможно. Оно выжигало все остальное — угрызения совести, страх, даже горечь потери.
— «Должен увидеть его, — Хрипло выдохнул он в душную тишину комнаты. Голос звучал чужим, надтреснутым от слез и невысказанного. — Спросить… Понимания? — Того, что он сам не понимал. — Возможности? Шанса? — Здесь, в Петербурге, остались только они двое. Ода и циркачи — уехали в Москву, махнув рукой на его «Саморазборки». Друзей… Каких друзей? Фёдор был всем. Его якорем. Его проклятием. Его единственной навязчивой идеей.
Его Фёдор. Фёдор Достоевский.
Этот оборот, возникший в голове, заставил Николая резко сесть на кровати. Сердце колотилось, как молот в наковальне. После вчерашнего? После ледяного «Мне нужно домой»? Это было безумием. Саморазрушением. Но мысль уже пустила корни, ядовитые и цепкие. Он должен увидеть его. Сейчас. Пока эта агония не съела его заживо. Не сожгла в собственной постели.
Николай спустил ноги с кровати. Пол под босыми ступнями был липким. Он не глядя натянул скомканные брюки поверх пижамы, не застегивая. Пальцы дрожали, когда он накидывал на плечи старый, пропахший дорожной пылью и отчаянием сюртук. Он не смотрел в маленькое, запотевшее зеркальце у двери — не хотел видеть свое опухшее, жалкое отражение. Ему было все равно, как он выглядит. Все мысли были там — за стенами этой конуры, в другом конце города, где, возможно, Фёдор Михайлович тоже не спал, глядя в потолок и кусая губы до крови, вспоминая тот поцелуй. Мысли резанула, как ножом по груди.
Николай распахнул дверь. Запах свежего хлеба из пекарни ударил в нос, сладкий и тошнотворный. Он спустился по темной, крутой лестнице, не оглядываясь. Надо было идти. Идти к нему. Даже если это последнее, что он сделает в этом проклятом городе. Даже если Фёдор захлопнет дверь у него перед носом. Он должен был попытаться. Еще раз. Иначе этот жар, эта пульсирующая боль под ребрами, это немое требование тела и души — они сожгут его дотла. Он шагнул в серый, влажный вечер, направляясь туда, где жила его погибель и его единственная надежда.
—
Сумрак в квартире Достоевского был густым, липким, пропитанным запахом остывшего кофе и воска от догорающих свечей. Фёдор сидел у окна, распахнутого в сырую ночь, но холод не доходил до него. На плечах болталась пижамная рубашка, застегнутая кое-как на одну пуговицу посередине, на голове — привычная белая ушанка, сдвинутая на затылок. Чашка с холодной, горькой гущей стояла на подоконнике, забытая. Он не слышал криков пьяниц с улицы, не видел, как свечи отбрасывали трепетные тени на стены. Весь мир сжался до одного навязчивого кадра..
Жалел. Слово висело в воздухе, тяжелое и невыносимое. Жалел себя за оцепенение, за побег. Жалел Николая за эту боль в его глазах, которую он видел даже сквозь шок. Вернуться бы... Мысль пронзила остро. Вернуться на тот мост. Ответить на поцелуй? Или оттолкнуть сразу, решительно, не оставляя ложной надежды? Он не знал. Знаний то не хватало. Понимания — тоже. Все внутри было перевернуто, разбито, как стеклянная посуда.
Стук в дверь прозвучал так тихо, так неуверенно, что темноволосый сначала подумал, будь померещилось. Или это свечи и их дрожащий свет, мешает соседям? Он машинально взглянул в окно напротив — темно. Часы над кухней хрипло пробили девять. Стук повторился. Терпеливый, кроткий, но настойчивый. Фёдор медленно поднялся с кресла, скрипя всеми возможными суставами. Поправил нелепую ушанку, и инстинктивно застегнул еще одну пуговицу на рубашке — вдруг дама? Хотя какая дама в девять вечера? Предчувствие, холодное и тревожное, сжало желудок. Он подошел к двери, а рука сама потянулась к тяжелой задвижке.
Резко распахнул.
Тень в коридоре. Высокая, ссутулившаяся, в темном пальто. Свет из комнаты упал сначала на ботинки, забрызганные грязью, потом на руки, сжатые в кулаки, дрожащие. Потом... выше. На воротник пальто, поднятый, как щит. И на ту самую, заметную белую макушку, которую Фёдор узнал бы из тысячи.
Николай Васильевич стоял на пороге. Но это был не сильный, загорелый мужчина с Праги. Лицо было опухшим, заплывшим, с красными, воспаленными веками, будто он не спал и плакал всю ночь. Глаза, обычно такие острые, мутные, блуждающие, с трудом фокусировались на Фёдоре. От него несло дешевым вином и потом, густым, отчаянным запахом. Он шатнулся, едва удерживаясь на ногах.
Федор замер. Воздух в легких перехватило. Он видел опустошение на чужом лице, животную боль, стыд. Видел следы слез, высохшие дорожки на грязных щеках. А столь родное «Коля» застряло где-то в гортани, превратившись в хрип. Голос сорвался. Но он не мог отвести взгляд от этой жалкой фигуры. «Явился сюда? В таком... виде?» — Высказал Достоевский про себя скорее с потрясением. С тем же стыдливым сочувствием, что терзало его весь вечер. Он не отступил, не захлопнул дверь. Просто стоял, преграждая путь в свою тихую, свечную крепость сомнений, глядя в мутные глаза своего разрушенного Коли. Тишина висела в прихожей густым, колючим полотном. Фёдор не мог оторвать взгляда от этой белой макушки, от ссутуленных плеч в мокром от ночной сырости пальто. Узнавание вновь сменилось волной жгучего стыда — стыда за вчерашнее бегство, за свою растерянность, а теперь еще и за эту немую, то ли пьяную фигуру на пороге. Он пришел. Сюда. Удивление смешалось с какой-то щемящей жалостью, от которой сжалось горло.
Николай молчал. Уперся взглядом в щель между половицами, словно искал там спасения или ответа. Его дыхание было тяжелым, прерывистым, пахло дешевым хересом и безнадежностью. Пьяный. Или протрезвел уже? Не ясно. Стыдно ему.
Фёдор тоже молчал. Слова застревали где-то глубоко внутри, обожженные стыдом и этой нелепой ситуацией. Прошла вечность. Или несколько ударов сердца — гулких, как колокол. Потом темноволосый, не глядя на гостя, сделал шаг вбок. Не приглашая, не протестуя. Просто просто освобождая проход. Немой жест: Входи.
Гоголь шагнул в квартиру. Он не поднимал глаз, словно боялся встретить равнодушный взгляд. Прошел мимо, волоча мокрые подметки по полу, и скрылся в дверном проеме, ведущем в гостиную. Достоевский слышал, как скрипнули пружины старого дивана, как глухо шмякнулись на пол мокрые ботинки. Потом — шуршание ткани: Николай скидывал пальто? Расстегивал ворот рубашки, борясь с духотой и собственным удушьем? Фёдор не пошел за ним. Он повернулся и шагнул на кухню. Движения были механическими. Поставил закопченный чайник на еще теплую плиту. Чиркнул спичкой — рука предательски дрожала, сердце колотилось где-то в горле, бешено, как пойманная в клетку птица. Зачем он здесь? Что ему нужно? Прощения? Объяснений? Или... еще одного поцелуя? Последняя мысль ударила жаром по лицу и связалась тугим узлом внизу живота. Он схватился за край стола, пытаясь унять дрожь в коленях.
С гостиной же доносилось только потрескивание дров в камине. Тишина снова сгущалась, но теперь она была наполнена присутствием другого человека. Присутствием стыда, невысказанных вопросов, которые висели в воздухе гуще чайного пара, начинавшего подниматься над чайником. Достоевский сел за кухонный стол, уставившись на дрожащее пламя конфорки. Он должен был собраться. Должен был что-то сказать. Сделать. Но тело не слушалось, а разум был пуст, кроме одного навязчивого вопроса: Что теперь? Страх. Мужчина стоял у плиты, сжимая край столешницы до побеления костяшек. Боялся не Николая — того жалкого, у камина. Боялся самого себя. Боялся этого жгучего, постыдного желания, что пульсировало под ребрами с новой силой, стоило только Николаю переступить его порог. Боялся того, что спрятано за стеной — тишины, прерываемой только треском поленьев и тяжелым дыханием. Эта тонкая перегородка была смешной преградой. Два шага — и он в гостиной. Мог подойти. Мог сказать: Я хочу попробовать снова. Сказать и… позволить ему. Желание сжало горло. Хотел. Ужасно, нестерпимо хотел. Не поцелуя даже — правды. Правды того, что творилось у него внутри после той встречи. Но что-то держало. Невидимая стена стыда, страха перед невозвратностью, перед тем, что после этого, шага назад уже не будет. Перед отцом, чей призрак смеялся в углу сознания. Перед самим собой — каким он станет?
Чайник взвыл пронзительно, вырвав Фёдора из оцепенения. Он дернулся, будто его ударили током из шокера. Рывком снял чайник с огня, обжигая пальцы о горячий металл. Боль была кстати — довольно отрезвляющая. Нашел две жестяные кружки, потертые, местами голые. Поставил их на стол. Кипяток лился неровно, расплескивался, ошпаривая дерево. Руки тряслись. Он схватил горсть чайных листьев из первой попавшейся жестяной банки — какой-то дешевой, пыльной смеси и завернул в обрывок марли. Сунул в каждую кружку. Пар обжег лицо. Запах был терпким, грубым, не таким, как у Агатиного ароматного эрл грея. Подходило. Все сейчас здесь было грубым, нелепым, как и он сам.
Что дальше? Молча пить этот горький чай? Ждать, пока Коля очнется от своего ступора? Или… набраться духу и шагнуть через последнюю черту страха? Стоял, не двигаясь, заложник своих желаний и своих запретов, пока пар от чая медленно таял в холодном воздухе комнаты. Фёдор задержался в прихожей. Мельком поймал свое отражение в темном зеркале — бледное лицо, всклокоченные волосы под ушанкой, тень щетины на щеках. Он машинально провел рукой по лицу, поправил воротник рубашки. Жест был нервным, бессмысленным. Зачем? Кому это нужно? — Пронеслось в голове. Он сжал зубы, отвернулся от зеркала. Забить. Просто сделать то, что надо.
Вернулся на кухню. Взял обе жестяные кружки — пар уже не валил, но жесть все еще была горячей, обжигала пальцы. Он медленно, словно неся что-то хрупкое и опасное, направился в гостиную.
Николай сидел на диване спиной почти под прямым углом, неестественно прямо. Уперся взглядом в пляшущие языки пламени в печурке. Руки лежали на коленях, пальцы переплетены так крепко, что костяшки побелели. Казалось, он окаменел. Только легкое движение грудной клетки под расстегнутой рубахой выдавало, что он дышит и жив. Когда Фёдор вошел, шаги его были тихими по скрипучему полу, Николай чуть повернул голову. Один быстрый, скользящий взгляд — мутный, тяжелый, полный непонятной муки. Потом снова глаза в огонь. Он поставил обе кружки на низкий кофейный столик перед диваном. Звякнули жестью. Опустился на диван с другой стороны, оставив между ними добрый метр пустоты. Диванные пружины жалобно заскрипели. Тишина нависла снова, густая, как смола. Николай не шевелился, даже не смотрел на чай.
Достоевский вздохнул, едва слышно. Его взгляд упал на вторую кружку, стоящую ближе к нему. Он протянул руку, медленно, осторожно. Указательным пальцем не толкнул, а скорее подвинул жестяной стакан ближе к краю столика, к Гоголю. Легкий скрежет по дереву прозвучал громко в тишине. Этот маленький жест, этот немой толчок чашки, казалось, всколыхнул застывший воздух. Николай наконец отвел взгляд от огня. Мужчина медленно, с трудом, словно каждое движение причиняло боль, повернул голову. Его мутные глаза остановились на жестяной кружке, пододвинутой к нему Фёдором. Потом медленно поднялись к лицу. В них не было ни пьяной дерзости, ни отчаяния. Было что-то другое. Усталость? Стыд?
Клоун разжал переплетенные пальцы. Руки его дрожали. Он потянулся к кружке, обхватил ее ладонями не для того чтобы пить, а будто ища в ее тепле опоры. Он сжал жесть кружки сильнее, так что пальцы впились в металл.
— Прости… Я… — Он не смог закончить, опустил голову, уставившись на пар, уже почти не поднимавшийся над темной поверхностью чая. Ждать ответа казалось пыткой. Но он ждал. Тяжелая тишина снова опустилась на комнату, разбитая только потрескиванием дров в печурке. Достоевский поднес жестяную кружку к губам. Горячий, перезаваренный чай обжег язык, но горечь была кстати — настоящая и ясная. Он отпил. Рядом, краем глаза увидел, как Гоголь механически повторил движение — поднеся свою кружку к губам, отхлебнул. Их взгляды упорно избегали друг друга, уткнувшись в темный пол, в пестрые коврики, куда угодно, только не в лица. Воздух гудел от невысказанного. Что говорить? Стоит ли? Может, это молчание — единственный мост, по которому они сейчас могут пройти, не рухнув? Фёдор допивал последний, уже остывающий глоток, когда слова сорвались с его губ сами, тихо, но отчетливо в тишине:
— Ты был в трезвом уме?
Короткая и простая фраза. Николай вздрогнул, будто его хлестнули по спине крапивой. Кружка чуть не выскользнула из ослабевших пальцев. Этот голос... Тот самый, что звучал в его самых смелых, самых постыдных фантазиях. Низкий, немного хрипловатый, проникающий прямо под кожу, в кости. Но сейчас он вызывал не сладостное томление, а леденящий страх. Что ответить? Скороговоркой соврать? Сказать, что вино виновато, что не помнит? Но ложь застряла было комом в горле. Он вдохнул, чувствуя, как дрожь пробегает по спине все быстрее.
— Да, — Выдохнул он, голос сорвался на первом слоге. Гоголь сжал кулаки, заставив себя поднять глаза. Не на Фёдора. — Я хотел этого.
Достоевский вздрогнул всем телом, будто ему дали пощечину. Кончики его ушей, торчащие из-под нелепой ушанки, вспыхнули алым. Он резко допил остатки чая, поставил пустую кружку на столик с глухим стуком. Николай, не глядя, тут же последовал его примеру — жесть звякнула о дерево.
Фёдор повернулся. Медленно, неловко. Развернулся вполоборота к Николаю, подтянув одну ногу, согнутую в колене, на потертый диван. Колено почти касалось бедра Николая. В оранжевом свете огня его лицо было напряженным, бледным, но глаза — темными и невероятно серьезными. Он смотрел прямо на Колю. Не отворачивался.
— Я… тоже, — Произнес Федор. Тихо. Еле слышно. Четко, без дрожи.
Слова повисли в воздухе, раскаленные, как уголь в камине, свет которого падал на лица. Николай замер. Весь мир сузился до одного повернутого к нему плеча, до колена, лежащего так близко на диване, до этих двух слов, перевернувших все с ног на голову. Тоже. Хотел. Господи…
Рука Николая двинулась сама собой, прежде чем он успел подумать. Пальцы, все еще дрожащие, потянулись через узкую полоску дивана, отделявшую их. Он не схватил, не сжал жесткой хваткой. Коля лишь коснулся кончиками пальцев тонкой ткани рубашки Фёдора чуть выше локтя. Легкое, вопросительное прикосновение. Фёдор не отдернул руку, но лишь глубже вжался в спинку дивана, а глаза его не отрываясь от лица Николая. Взгляд его был не испуганным. Напряженным — да. Полным вопроса — безусловно. Но ни в коем случае не отторжения.
— Коля... — Начал Фёдор, голос чуть ниже, мягче. Не привычным — «Николай». Его язык медленно облизал пересохшие губы. — Пока не… не уходи.
Николай не смог ответить. Он лишь кивнул, коротко, резко. Пальцы его, лежащие на рукаве Достоевского, слегка сжали ткань. Не держали. Просто… чувствовали… жар от тела под тонкой материей, легкую дрожь, которая пробежала по мышце в ответ на его прикосновение. Он не знал, что будет дальше. Не знал, как это назвать. Знало только одно: пропасть под ногами перестала казаться бездонной. Цирк уехал. Но, может быть, арена осталась. И они на ней были вдвоем.
Николай вздрогнул всем телом, когда Федя произнес эти слова. Медленно, будто боясь спугнуть, он повернулся к нему полностью. Темноволосый же смотрел вниз — на потертую обивку дивана, на свои собственные руки, на ногти, покусанные до крови. Куда угодно, только не в глаза.
— Хотел… — Голос Фёдора был едва слышен над потрескиванием дров. — Да боюсь…
Эти два слова — признание и страх, смешанные воедино пронзили Гоголя. В груди, затянутой тугой повязкой вины и отчаяния, дрогнуло что-то теплое, хрупкое. Надежда неистовая, почти невероятная. Он не думал. Просто пододвинулся ближе по скрипучему дивану, сократив оставшийся метр до нескольких сантиметров. Повернулся к Феде вполоборота, зеркально его позе. И его рука — теплая, сильная, все еще чуть дрожащая — накрыла холодную ладонь Фёдора. Не сжимая. Просто накрыла, как укрывают что-то ценное от холода теплым одеялом.
— Я… не хотел пугать тебя, — Прошептал Гоголь, и его голос, обычно такой резкий, сейчас звучал непривычно мягко, с хрипотцой. — Эти чувства… они…
Достоевский медленно поднял голову. Но взгляд его упорно скользил мимо, утыкался в угол камина, в тени на стене. Весь он пылал — от кончиков ушей до ворота расстегнутой рубашки. Пылал стыдом, желанием, невыносимой уязвимостью.
— Закрой глаза… — Выдохнул темноволосый, почти беззвучно. — Пожалуйста. Не смотри.
Коля замер. — «Зачем?..». Сбитый с толку, вопрос застрял в голове. Но он послушался. Медленно опустил веки, погрузившись в темноту. Его пальцы все так же лежали на Фединой ладони как якорь в этом внезапном, тревожном мраке. Он чувствовал, как ладонь под его рукой стала влажной от пота, как учащенно пульсирует кровь в тонких запястьях. Чувствовал прерывистое, горячее дыхание Феди совсем близко.
И тогда случилось.
Фёдор наклонился. Диван жалобно прогнулся под их весом. Коля почувствовал легкое движение воздуха, тепло… и затем — прикосновение. Неуверенное, робкое. Сухие, чуть шершавые губы писателя коснулись его губ. На мгновение. Секунду. Две.
Поцелуй был… неловким. Движение слишком резким, угол неудобным. Губы Феди дрожали. Чувствовался привкус крепкого чая, горького табака и чего-то еще — дешевых булок? Но для Коли это было не важно. Важен был сам факт. Этот шаг. Эта крошечная, дрожащая капитуляция страха перед желанием.
Достоевский отстранился так же быстро, как и прикоснулся. Коля все еще сидел с закрытыми глазами, но его губы горели там, где только что были губы Феди. Он не открывал глаз. Не смел. Просто сжал чуть сильнее ладонь, лежащую под его рукой, передавая без слов: Я здесь. Не убегу. И тебе… не надо бояться.
Примечания:
Надеюсь, что всем понравилась глава. Хотелось посильнее передать чувства Фёдора, где тело желает, а разум отторгает. Ему еще долгое время предстоит мучаться…. загадочный смех??
Буду благодарна вашим отзывам и кудосам!🍓