Адренохром

NC-17
Завершён
35
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
319 страниц, 149 425 слов, 7 частей
Метки:
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
35 Нравится 24 Отзывы 8 В сборник

покажи

Настройки
Выходные протекают вяло. Уныло почти, наверное, привычно безрадостно – только в этот раз по-особому гадко. Саске запирается у себя на всю субботу, изредка щелкая замком, чтобы впустить или выпустить кота, и пропадает перед компьютером, согнувшись колесом и задрав на просиженное кресло ноги. Как-то совсем все достало.        Фугаку купил Микото цветы. Явился после своего внезапного цирка с букетом – не сказочно богатым, который она бы не смогла удержать в обеих руках, а так – скромным, нежно-светлым, в бумажной упаковке, и она снова простила его, хотя он ни за что и не извинялся. По крайней мере вслух, будто не умел. А ему с Итачи ничего. Смотрел им в глаза, будто ничего и не произошло вовсе, и снова делал вид, что жизнь продолжается, идет своим чередом. Так и было. Микото снова улыбалась, он снова криво улыбался ей в ответ, Итачи снова пропадал и выглядел неизменно паршиво, а до Саске снова никому не было дела. Саске снова зависал за компьютером, потому что тоже привык так.        – Прикроешь? – шепчет в микрофон Наруто, и Саске согласно мычит. Забавно даже, думает: послушно отправляет своего бойца в руины подорванного барака, чтобы отстреливать случайных противников, расчищая для Наруто путь. Попросил бы Суйгецу, ради шутки пострелял бы ему в ноги. – Саске, слева двое, за машинами.        – Вижу.         – И дальше один.        – Да вижу я, – цокает нервно, умело снимая двоих и перезаряжаясь. – Не нравится что-то – стреляй сам.        – А ты мне зачем нужен? – ворчит Наруто в ответ, разбирая найденную аптечку. Саске уже проходил все это: аптечка – забрать ноутбук – вернуться на базу. Та же миссия, где он недавно подорвал Суйгецу, та же дурацкая аптечка. Игра, собственно, тоже дурацкая, и Саске играет только потому, что такой же дурацкий Наруто предложил – а он когда-то по-дурацки пообещал.        Наруто забавный. Есть в нем что-то, что резко отличает его от всего мира – Саске даже понять толком не может, что именно, будто одним нутром ощущает. Будто Наруто сам по себе какой-то по-странному солнечный, не то греться о его дружелюбие хочется, не то жмуриться и отворачиваться, чтобы не слепил. Наруто вызывал улыбку. То, как из привычного жалкого щенка вдруг оборачивался озлобленной псиной, что лает, но не кусает, стоило Саске только снова едко пошутить. То, как Наруто размывал абсолютно любые границы их дружбы, целиком и полностью проникал в личное пространство Саске, не оставляя тому вариантов и не позволяя себя прогнать. То, как он в принципе от Саске не отворачивался. Они ведь ругались. Много и часто, по ерунде, когда Саске открывал свой рот, а Наруто не понимал шуток и все принимал слишком близко к сердцу. Дрались. Не насмерть – так, просто немного помеситься, пару раз огреть друг друга по лицу и успокоиться. Грызлись из-за мелочей, а потом, не извиняясь, просто возвращались к тому, что все никак не могли потерять. Это было забавно. Саске его даже другом-то не считал, а так прикипел к нему – к несуразному, нелепому, абсолютно дурацкому Наруто, который каким-то чудом и играть стал лучше. Хочется похвалить, но Саске думает, что Наруто обойдется.         – Двое на карте, – шепчет Наруто, будто цифровой враг может услышать. Саске сверяется с картой.         – Нет там никого. Я спускаюсь.        – Стой, с севера идут.         Саске перепроверяет. Выбирается из укрытия и выводит бойца на открытую местность, подставляясь потенциальной опасности. На радарах чисто. Хмурится.        – Это я к тебе иду с севера, – ворчит. Щелчком меняет винтовку на компактный пистолет и ускоряется, догоняя Наруто.         Но стоит Саске приблизиться, как радар действительно вспыхивает двумя зелеными огнями – приближаются. Нервно меняет оружие обратно, но не успевает даже прицелиться, как рядом дробью оседает автоматная очередь, и экран дважды вспыхивает красным – ранен. Наруто снимает одного точным выстрелом. Удар – ранен, хлопок – и Саске убит. Перед тем, как экран помутнеет и потухнет, он видит мягко падающее рядом тело бойца Наруто.        – Саске! – вопит он почти обиженно, и Саске вопит тоже, перебивая.         – Ты же сам сказал, что с севера!        Почти жаль, что все кончилось так быстро. С Наруто забавно. Он ловко перемещается по локациям, метко стреляет и не боится подставляться под огонь, всегда зная, что сможет укрыться. Суйгецу другой – тот не думает. Наруто думает, правда, туго и слабо – стратег совсем никакой, но он хотя бы пытается. Саске отхлебывает чай, зависая взглядом на полосе загрузки главного экрана.        – Наруто, – зовет он спокойно, почти ласково. – Ты стороны света не различаешь?        – Чего?        – Откуда они шли?         Наруто цокает. Фыркает обиженным котом, вздыхает, дергается. Забавный.         – От забора они шли, где колонки.         – Так колонки по радару на западе были.        – Да понял я, – вспыхивает. – Ну перепутал. В следующий раз первым пойдешь, раз такой умный.        Саске разминает затекшие плечи. Заглядывает в кружку – уже дно просматривается, надо бы на кухню выйти. Мама должна быть дома, Итачи. Встречаться с кем-то совсем не хочется, и Саске готов жертвовать собственным комфортом, только бы неловких разговоров с родными и странных растерянных взглядов избежать – но пить хочется. С Наруто по ту сторону монитора по-своему уютно, необъяснимо даже. Саске бы завернулся в одеяло, если бы то не сковывало движения, и просидел бы так с ним до ночи – просто играл бы, топил бы себя в чае. Даже курить не тянет почти – совсем забывается в мягких щелчках мышкой и дурацком шепоте Наруто в наушниках.        – Ладно, пойду первым. Подожди тогда, за чаем схожу.  – А ты сейчас хочешь? – спрашивает Наруто растерянно, и Саске тоже растерянно замирает, уже приподнявшись со стула. Провод наушников натягивается – и без того едва живые, и Саске сутулится, останавливаясь у стола.         – А ты не хочешь?        – Хочу, просто мне уже собираться надо, – бормочет, почти оправдываясь, и ощущение внутри, конечно, странное – Саске вдруг ощущает себя по-настоящему брошенным.        Непривычно осознавать, что вся жизнь Наруто вокруг него не вертится. Что у дурака есть собственная жизнь со своими проблемами и заботами – хотя какие там у Наруто проблемы и заботы? Странно, что он наполняет эту жизнь людьми, которых Саске, может, и не знает даже. Что он что-то планирует, куда-то ходит, чем-то занимается. Саске привык к присутствию Наруто в своей жизни: его было так много, что он ощущался рядом, даже когда рядом физически не был. Привык, что все свое внимание в той же школе Наруто с выводком друзей и бесчисленными случайными знакомыми, что тянули в коридорах руки в приветствии, все равно уделял Саске – Наруто стал обыденностью. Привычкой какой-то, что ли. Отчего-то казалось, что он будет всегда выбирать Саске, между чем бы ни выбирал, даже в мелочах. Он ведь сам так давно хотел поиграть вместе – почему тогда сам теперь уходит? Эгоистично и почти злит, но Саске прикусывает язык. Что бы там ни случилось у Наруто, очевидно, оно оказалось важнее – а Саске и не станет претендовать на что-то большее. Он заново чертит размываемые Наруто границы, снова и снова, упрямо, глупо – если будет навязываться, Наруто решит, что они друзья, а Саске упорно заставляет себя верить, что это не так. Пусть валит.        – Что за дела в воскресенье? – усаживается он обратно, закрывая игру. Компьютер подвисает – слабо тянет уже, заезженный. Почти раздражает. Хлопнул бы по нему ладонью, если бы был уверен, что после такого он хотя бы включится.        – С Гаарой договорились встретиться.         – Кто это?        Наруто фыркает. Забавный – и Саске такой же. Упрямо щелкает мышкой, пока курсор не обращается бесконечно крутящимся колесом загрузки, кусает губы. Не то чтобы ему обидно, что Наруто не позвал его гулять хотя бы из вежливости – все равно бы не пошел никуда, но уколоть так хочется, что рот не закрывается. Наруто все равно не обидится – это же Наруто. Наруто все, что Саске ему бросает, проглатывает, будь то нехорошая шутка или откровенная грубость.         – Ты прекрасно знаешь, кто такой Гаара, – усмехается Наруто, и Саске обрывает на полуслове, не давая договорить.        – Понятия не имею.        Кто такой Гаара, Саске знает. Знает прекрасно. Болезненно-бледный, рыжий, нелюдимый – настолько, что позавидовал бы даже сам Саске, и все же из головы не выходит сама мысль, что Наруто умудрился подружиться даже с ним. Что вообще объединяет? О чем говорят, чем занимаются, куда ходят? Сама мысль, что у Наруто могут быть друзья, с которыми он проводит время не потому, что обязывает школа, неприятно скребет изнутри, и Саске агрессивнее, с нажимом клацает мышкой, пока зависший экран не вспыхивает белым, и игра не перестает отвечать. Не то чтобы Наруто был ему нужен – правда, пусть валит, пусть делает, что хочет, но дело принципа – выбирать между Саске и каким-то Гаарой и выбрать Гаару. Наруто же сам так хотел вместе поиграть – и что теперь? Саске больше никогда не согласится.        – Как скажешь, – цокает, и Саске наконец сдается – вырубает процессор с кнопки, не наклоняясь – сразу с ноги. – Только не дуйся.         – Да сдался ты мне, – ворчит, всматриваясь в потухший экран. Вслушивается – процессор затихает. – Куда собираетесь?        – К Гааре, может, или поесть сходим, как получится. А у тебя какие планы?        – А тебе какая разница?        – Действительно, глупый вопрос, – заключает Наруто.        Саске так проще. Если Наруто выбирает Гаару, то ни Саске, ни его планы интересовать Наруто не должны. Это границы, что Саске выстраивает заново, неприступные стены. Это барьер Саске. Защищаться всегда проще – а защита Саске всегда заключалась в нападении. Парадокс.        – Если будешь киснуть дома, выходи к нам, – зовет Наруто вдруг, и Саске ощущает себя жалким. Будто напрашивается. Будто заняться больше ему нечем, кроме как таскаться за Наруто и смотреть, как он дружит с людьми, которые Саске не нравятся. Есть в приглашении, будто вынужденном, что-то по-своему неприятное – будто Саске бросают подачку, лишь бы не плакал, и ожидают, что послушной псиной следом побежит. Гадко.        – У меня дела.        – Какие? Опять на тренировку потащишься?        Саске вздыхает.         – Ну тебе-то какая разница, какие у меня дела?         Наруто вспыхивает и снова цокает – так привычно, что уже даже не задевает.         – Да вообще никакой, хватит рычать. Захочешь погулять, короче, наберешь, – трещит он настойчиво, зная, что Саске все равно не позвонит. Шуршит на фоне, гремит дверцами шкафа. Правда собирается куда-то. Надо же. – До связи?        – Давай, – бросает Саске и скидывает звонок первым.         А за окном уже смеркается. Саске снова заглядывает в кружку – все то же проглядывающее дно, все те же темные ободки от крепкого чая. Перезагружает компьютер, включая процессор все так же, ногой.         Ему проще винить во всем кого угодно, только не себя. Саске никогда не считает себя неправым просто потому, что и решений никаких не принимает, а просто плывет по течению, позволяя окружающим его людям водой обтачивать могильный камень его никчемной жизни. Как велено, так и существует. В том, что он здесь, разморенный, уставший, неживой, виноват тоже не Саске. Виноват Итачи, который дохнет дома и не дает там Саске жить. Виноват отец, из-за которого хочется находиться где угодно, кроме квартиры, в которой родился и вырос. Виноват Наруто, который предпочитает кого угодно, любую шваль выберет – но не Саске. Суйгецу виноват – как раз потому, что, в отличие от Наруто, всегда выбирает Саске.         Обычно Саске не ходит по гостям, но понедельник выдается тошнотворным, и высидеть на уроках физически тяжело – ломит все тело, поэтому во вторник он в школу не идет. Саске тащат в гости. Не то чтобы он шел сюда впервые, но каждый раз, стоило ему нырнуть в объятия чужой квартиры, внутри становилось только поганее.        Он мало знал о Джуго.        Когда-то давно, когда Саске был младше, Джуго привели на дзюдо. Он был неуклюжим, неповоротливым, не сразу понимал, что от него требуется – казался недалеким. Саске не воспринимал его всерьез. Будучи крупнее, он все равно перелетал через Саске, с хлопком падал на татами и, кривясь, разминал в раздевалке ушибленные плечи. Саске думал, Джуго не задержится – а он задержался, и со временем из нерасторопного мальчишки, что волком смотрел на убивающихся в зале пацанов, Джуго вырос в широкоплечего, крупного парня, что сам и убивается, и убивать при необходимости готов. Он обвязывался синим поясом, гордо входил в зал, и со временем все совсем забыли о том, каким нерешительным его сюда когда-то привели. В целом, кроме того, что раньше Джуго был размазней, а теперь стал агрессивным быком, который периодически забывался и воспринимал борьбу как пресловутую драку, Саске ничего о нем больше и не знал.        Оказывается, его воспитывает одна мать. Может, потому Джуго и предоставлен самому себе почти круглые сутки, потому он таким безбашенным, не самым здоровым и вырос – он беспризорный. Мать много работает. Суйгецу рассказывал, что медсестрой, кажется, или врачом каким – Саске прослушал. Не то чтобы было важно или интересно, потому что общаться с Джуго Саске приходилось только в зале и на случайных подработках, когда тот на правах бармена звал в «Таку» помочь с разгрузкой, и даже приятелем он его не считал, но Суйгецу знал все сплетни, и рот у Суйгецу закрывался на манер дверей старой машины – только если ударить. Так просто вышло – не сошлись когда-то. Саске Джуго, кажется, всегда был взаимно безразличен: он не пускал на него слюни, как девочки в зале, и не бежал, когда на тренировках их определяли в пару. Он у Джуго дома не впервые: уже знакомая комната, захламленная бессмысленной мелочевкой, грудами одежды в углах, вечно смятой постелью, на стенах медали, кубки на полках. Саске не думает, что Джуго ему рад. Не то чтобы он был против – просто Джуго все равно, что происходит вокруг, когда огонь зажигалки подогревает не совсем понятно где и как взятую, но все-таки такую сладкую, такую запретную, а потому желанную смесь. Саске на расправленной кровати прямо с ногами устраивается. Сам не знает толком, что в такой компании ищет. Пытался бы оправдаться, что пришел, чтобы за Суйгецу присмотреть, только на Суйгецу было все равно. Джуго затягивается.        – А мама ругать не станет? – улыбается Суйгецу криво, когда заляпанный бонг переходит в руки Саске. Саске только цокает.        – Что, переживаешь?        – Конечно, – поглаживает Саске по колену – так, поиздеваться просто. – Я же джентльмен, о тебе забочусь.        Саске стряхивает с себя его руку, и Суйгецу противно хохочет – хрипло и тихо, скрипуче, непривычно как-то. Нездорово, что ли. Саске смотрит на него искоса: конченый. Прижимается губами к трубке и вдыхает.        У Саске это не впервые – раскуривали уже раз на троих. Джуго угощает бесплатно, потому что самого угощают почти даром – на каких условиях, Саске думать не хочется. Он не разбирается в качестве, не умеет курить так, как курит Джуго, да и прошлый раз, когда согласился из простого интереса, закончился для Саске предсказуемо – рвотой. Тогда убеждал себя, что не понравилось, что первый раз будет последним, а потом Джуго предложил снова – а дома отец беспределит, дома Итачи дохнет, а от травы в голове становится так просто, что все вдруг разом перестает волновать. Саске вкус дыма нравится. На чем заваривает Джуго – загадка, не то на чае зеленом, не то воду чем-то сластит, но дым стелется по легким мягко, и выдыхать его тоже приятно, молочно-белыми клубами выпускать изо рта или носа и смотреть, как такие же клубы вырываются из Суйгецу, завороженно следить, как он прикрывает глаза, когда в голову отдает. Хорошо, думает, что у Джуго дома никого не бывает. Хорошо, что мать почти переселилась на работу, и в свои семнадцать, или сколько ему там стукнуло, Джуго может делать все, что только пожелает: гостей к себе таскать, чтобы накуривать всласть и вусмерть, или девок, чтобы трахать – тоже всласть и вусмерть, чтобы хорошо было на грани плохого, и никто, ни одна бы живая душа не сказала ничего против. Кто Джуго отчитает, когда у Джуго никого нет? В чужом одиночестве Саске быстро находит плюсы.        И Джуго не ругает, даже когда Саске по неопытности выпускает из колбы дым. Осторожно забирает из ватных рук, чтобы снова чиркнуть зажигалкой.        – Может, окна откроем? Дышать нечем, – ворчит Суйгецу, стягивая с себя кофту. – Тоже сними, провоняет.        Саске все равно. Пусть пахнет – будто есть до него кому-то какое-то дело.        Джуго помалкивает. В прошлый раз так же было: затягиваясь, он вдруг теряется где-то в собственном дурманном мире, где есть только он и кажущийся совсем маленьким в крупных ладонях бонг. Может, потому он и зовет к себе Суйгецу с Саске – потому что одному курить совсем никакого интереса, а они не откажут – тоже одни ведь. Саске рассматривает его лениво: одутловатое, рябое местами лицо, выцветший огонь сухих волос и безжизненный взгляд в пустоту. Джуго не слышит, не слушает и не отвечает, когда спрашивают, будто ни физически, ни мысленно не здесь, будто и не Джуго это вовсе, а бутафория; зависает с бонгом в руках и долго думает, прежде чем передавать по кругу дальше. Иногда Саске кажется, что Джуго и вовсе забывает о посторонних в квартире. Будто неважно, будет их всего двое, или же к нему завалится сразу двадцать – Джуго будет просто курить, просто думать о своем.        – Завтра тоже приходите, мать дежурит, – мычит почти утробно, когда дымом затягивается Суйгецу. Саске по стене ниже стекает. Голос у Джуго хороший – басовитый, низкий. Думает, таким бы только команды псинам раздавать.         – Завтра нельзя пропускать, – вздыхает Суйгецу. Тянет бонг Саске, но Саске становится совсем лениво, и он прикуривает только с рук Суйгецу, нерешительно накрывая его ладонь своей. – Ты придешь?        Мягко. Легко и хорошо внутри, и очень хочется целоваться. Странное ощущение – вроде, не целовался никогда, а почему-то кажется, что сейчас очень нужно, будто жизненно необходимо, будто физически без этого не сможет. Думает всего мгновение: может, с Суйгецу? Списать все на шутку или взять его на слабо, развести на шалость, о которой никому не расскажут, а Джуго, может, и вовсе внимания не обратит. Суйгецу очень близко – настолько, что Саске запах дыма от него улавливает, будто губы на вкус может почувствовать от одного лишь дыхания, липко оседающего на лице. Он подтягивается выше, усаживаясь ровнее, и от Суйгецу отстраняется, забирая бонг. Наделает глупостей. Неопределенно мычит.        – Посмотрим, – бросает, и обычно все «посмотрим» Саске заканчиваются одинаково – будто бы неохотным согласием с намеком на легкое недовольство, будто все ему снова за его одолжения оказываются должны. Суйгецу по щеке его хлопает.        – Правильно, Учиха, – улыбается, – как сука гложешь кость.        В нагретом стекле плещется. Саске игнорирует поползновения Суйгецу и его попытки подколоть – не то чтобы задевало, чтобы ругаться, поэтому отделывается только толчком, чтобы убрал от лица руку. И на оскорбление не реагирует. Вообще ни на что реагировать не хочется. Сука он и есть.        В комнате пахнет. Сладко и терпко – ни с чем не перепутаешь, если знаешь. Саске кажется, у него пропахло все, начиная одеждой и заканчивая наспех собранными в низкий хвост волосами. Отросли жутко – подстричься бы, но все как-то не соберется, все отговорки находит. Чем дальше, тем сильнее сам себе напоминает Итачи. Может, есть во всем этом какое-то подсознательное желание быть, как Итачи, в чем Саске не может признаться даже себе. В конце концов, в том, чтобы быть, как Итачи, есть свои очевидные плюсы.        И Джуго раздевается. Лениво стаскивает с себя футболку, ухватив одной рукой за шиворот, и остается сидеть так, полуобнаженный. Забавно, думает Саске: почти нагло рассматривает его крепкое, объективно красивое тело – накаченное, широкое в плечах, а внутри ничего не отзывается. Совсем. Не хочется его коснуться, не хочется прижаться, завернуться в его объятия. Ничего не хочется. У Джуго, оказывается, татуировка – абстрактный узор на плече, и даже его рассматривать не хочется. Напрашиваются выводы, думает Саске. А Суйгецу цепляется. Фыркает, усмехается и выстилается на кровати удобнее, укладывая на Саске ноги.        – Пропахнет, – объясняется Джуго в ответ на хитрый взгляд из-под ресниц. Суйгецу цокает.        – У тебя и так вонь столбом стоит.        – Проветрю.        – А постираться нельзя?        – Барабан скачет, сначала посмотреть надо.        Бонг с мягким звоном опускается на заваленный школьным хламом стол. Джуго вертит в руках зажигалку, рассматривая дурацкие цветастые обои так, будто оказался в собственной комнате впервые. Саске знает, что он делает – Саске сам в таких условиях существует. Джуго помалкивает, потому что говорить, собственно, ему с Суйгецу и Саске не о чем. Никто из них не считает друг друга близким, общих тем, кроме тренировок и единичных случаев накурки, у них нет – почти неловко, если бы не било в голову.        – А с девчонками ты тоже куришь? – спрашивает Суйгецу, складывая под головой руки. Джуго смотрит исподлобья мутно, со странной, тихой угрозой во взгляде. – Перед ними тоже раздеваешься, или это только для нас сейчас было?        – Еще вопросы будут?        – Да, – делает вид, что задумывается, неумело сдерживая глупую улыбку. Саске смотрит на Суйгецу устало. Не то бесит, не то огреть его хочется – так, почти по-дружески. – Трахаться по накурке прикольно?        Джуго отбрасывает зажигалку на стол.        – Можем позвонить Карин.        И смешок из Саске вырывается неосознанно. Перерастает в тихий неконтролируемый смех. Саске понимает, что выходит некрасиво, но рот отчего-то не закрывается.        Чувства Суйгецу к Карин – это необъяснимый уровень тотального абсурда. Нет ничего смешного в них, над чем действительно хочется подшучивать, чем хочется Суйгецу подкалывать. Нет ничего, что однажды из дурацкой фантазии Суйгецу превратило бы их с Карин в тандем, который Саске хотел бы видеть. Карин никогда не будет с Суйгецу. Дура считает, что достойна большего – кого-то, может, вроде самого Саске, в то время как на деле, думалось Саске, не заслуживает даже такого откровенного придурка, как Суйгецу. И слушать все его сопли, как он фыркает на безобидные шутки, как он отстаивает ее честь, было почти что стыдно. Лезть в чужие дела Саске не привык, поэтому и советов старался не раздавать, даже если его о том просили, но на Суйгецу смотреть было жалко. Он ведь хорошенький. Приятный на лицо – не эталонный красавец, но и далеко не урод, да и харизма из него плещет через край. Сравнительно высокий для своего возраста, крепко слаженный, выточенный тренировками и бесконечными заплывами в своих бассейнах. У Суйгецу рот не затыкается, и он мелет все, что придет в голову – бесстрашный и глупый, абсолютно безумный, придурочный. С такими, как Суйгецу, весело, у него сердце и душа нараспашку, пусть душа и поганая. Саске казалось, девочкам такое нравится. Раз за разом выслушивая скулеж Суйгецу по одноразовой дуре, которая никогда его ни во что не ставила, Саске только и думал о том, чтобы схватить его за патлы и вытрясти из него все живое. «Да она же тварь», – сказал бы, – «да ты себе еще десять таких найдешь, по кому ты убиваешься?» Стыдно было как за себя. Суйгецу ведь пытается скрывать все все, не говорит прямо, так и Саске – и неужели он тоже выглядит так? Неужели, завистливо отводя взгляды от держащихся за руки сопливых парочек, он выглядит так же – ничтожно и жалко?         Саске думал, что такие, как Суйгецу, нравятся девчонкам. А Карин оказалась другой – ей нравились недоступные, мрачные, нехорошие. Саске, кажется, нравился. Отдает чем-то знакомым. Тошно.        – И? – тянет Суйгецу важно.         – Расскажет.        Разговоры о Карин, говоря откровенно, надоели. В ней не привлекало ничего. Девка, каких выбрасывают, как фантики от конфет. Саске тянется за бонгом снова, но долго не решается затянуться, по неопытности не зная своих лимитов. Хочется, чтобы перекрыло так, чтобы и вовсе никого и ничего не слышать, но вместе с тем же так, чтобы и наизнанку потом не выворачивался. Вроде, на тренировку еще собирались – сумка в прихожей осталась.         – Да она тебе не даст, – отмахивается Суйгецу, приподнимаясь на локтях. Джуго смотрит упрямо, без намека на шутку, пугающе серьезно. Саске растирает красное лицо ладонью – прямо как отец. Сразу руку отдергивает и рывком за полупустой зажигалкой тянется.        – Тебе даст? – бросает устало, высекая искры. Суйгецу игнорирует нападки Джуго, но на словах Саске вдруг подбирается весь. Саске игнорирует.        – А тебе?        – Даст, – Саске тянет губы в пьяной ухмылке.        Суйгецу стоило привыкнуть: Саске – мразь. Не потому, что из принципа хочется людей обижать, просто так жить веселее.        А когда со смешком Саске выпускает мутный дым прямо в лицо подорвавшемуся вплотную Суйгецу, а Джуго позволяет себе хохотнуть, Суйгецу и вовсе его ладонью хватает, стискивая порозовевшие щеки пальцами, сминая влажные губы. Саске не против. Честно? Ему вообще на все плевать.        – Звони, потискаем, – улыбается Джуго, – потом тебе все расскажем.        – Ты-то, сука, на чьей стороне? – Суйгецу шипит. Наигранно обиженно, специально, чтобы искреннюю обиду скрыть и не позволить давить на больное сильнее. Саске знает – видит, что Суйгецу просто клоуном прикидывается. Не привыкать. – Чем развлекать ее собрался? У тебя там есть хоть что-нибудь?         Джуго только и успевает перехватить бонг перед тем, как Саске его выронит – Суйгецу, забываясь и совсем теряя остатки прокуренной совести, пытается ухватить Саске между ног. Снова он так. Саске к его выходкам привык, а потому успевает среагировать и прикрыться, но когда тянется к нему, не то в шутку, не то не совсем отдавая себе отчет в происходящем, Суйгецу не закрывается.        – Хочешь помериться? – Саске выплевывает едко, и руку будто током прошибает.        Отдергивает не сразу. Кажется, всего мгновение касается – но жалкая секунда тянется так долго, что Саске успевает растеряться, неловко открыть рот, закрыть, открыть снова и вспыхнуть совсем мальчишеским, едва заметным румянцем. Не то чтобы он успел что-либо толком ощутить, и все же ладонь накрыла то, что очевидно отличает Суйгецу от девчонок. Не понял, большой ли, средний, не понял ничего толком, кроме самого факта, за что схватился, а когда Суйгецу с дурацким хохотом хватает его за запястье, не давая вырваться, и стискивает бедра плотнее, Саске дергается сильнее. Хозуки на внезапную тихую панику только смеется.        – Чего так нервничаешь? Сам же полез.        – Да нужен ты мне, – Саске фыркает, разминая руку – кожа от цепкой хватки Суйгецу идет красными пятнами.         – Да нужен, видимо, раз лапаешь. Свой покажешь?        – С кровати моей слезьте, – подает утробный голос Джуго, и Суйгецу успокаивается. Откидывается обратно на подушку, пихая Саске ногами и снова укладывая их ему на бедра, и в комнате снова зависает неуютная густая тишина.        Вот оно, значит, каково – трогать кого-то. Саске не считает это опытом – он ничего не вынесет из мимолетного касания чужого члена, и все же такое с ним впервые. Прежде Саске не касался ни девочек, ни парней. Прижимался всем телом на тренировке, оказывался в самых неудобных захватах, ногами пережимал в захватах других. Суйгецу терся о Саске, выбираясь из опытной хватки, терся о его грудь под распахнутой курткой своей, скользкой от пота, дышал ему в самые губы, и да, никто не спорит, отчасти это было интимно, но совсем по-другому. Это был спорт. Намеренно опустить руку Суйгецу между ног, развалившись на чужой кровати и надышавшись сладким дымом из бонга – совершенно другая история, переварить которую в моменте Саске оказывается не в силах. Это странно, это волнительно, это так неожиданно для самого себя вышло, что Саске краской заливается, а рука вдруг вспыхивает огнем, будто случайно схватился не за мальчишку, которого и без того облапал когда-то уже везде, кроме как раз-таки члена, а за кипящий на плите чайник. И задумывается вдруг: неужели так будет всегда? Неужели любой, самый безобидный контакт будет влиять на Саске так? Он же, кажется, все уже понял, осознал, что его влечет к мужчинам – или мужчине; что неинтересны ему девочки, для которых он может быть сильным. Неужели дело не в неопытности, просто Саске правда такой – стеснительный и робкий, нежный, пусть и старается прятаться за масками отстраненности и напускного цинизма? Что, если однажды с кем-то у него что-то получится – неужели он и тогда будет бояться прикоснуться к кому-то и не позволит кому-то касаться себя в ответ? Собственная зажатость пугает и раздражает одновременно, и Саске отворачивается к окну, не пытаясь сбрасывать с себя чужие ноги. Суйгецу тоже не комментирует произошедшее предметно. Саске взгляд косой бросает всего на мгновение – тоже порозовел. Потому, кажется, и притих.        – Учиха, блин, – вздыхает тихо, когда молчать становится уже неловко.        – Я же случайно, – ворчит он, будто обязанный объясниться. Джуго на них не смотрит, снова занятый зажигалкой. Суйгецу, собственно, тоже – потолок чужой спальни вдруг оказывается интереснее всех в этой комнате.        – Да какая уже разница?        Ведет. Голова, будто ватная, мягкая на ощупь, идет легким кругом, и Саске прикрывает глаза всего на мгновение. Знал ведь, что последние затяжки будут лишними – подташнивает, еще не критично, но уже ощутимо, и срочно хочется выйти на воздух. Срочно хочется проветриться. Джуго зависает, подперев щеку рукой, и Саске лениво следит, как по забитому дурацкой татуировкой плечу сбегает капля пота. Душно в комнате. Говорит, что проветрит, а сам окна плотнее закрывает, будто специально. Будто матери дома не ждет совсем. Если бы Фугаку учуял сладкую вонь из комнаты Саске, он бы задавил его на месте.        – Сколько там? – Суйгецу тянется. Сидеть у Джуго неловко – не хочется, не по себе становится вдруг. Джуго сверяется с часами.        – Пятый час.        – Собираться будем?        Идея тащиться на тренировку после прогулянных у Джуго уроков была гибельной изначально. Посиделки у Джуго тоже гибельной идеей с самого начала всегда и оказываются – Саске будто специально сюда тащится, зная, что потом станет хуже, чем было. Пьяная легкость в голове разбавляется горечью подступающей тошноты, и лицо заходится нездоровым огнем. Саске приезжал на тренировки едва живой, с температурой под тридцать девять, не восстановившийся до конца после травм – не то чтобы особо был выбор, и заниматься приходилось так, до капающего с дзюдоги пота. Тренировку в своем состоянии сейчас Саске, может, и осилит, но на первом же перебросе наверняка вывернется наизнанку, да и видеть никого не хочется. Вообще – ни Суйгецу, ни Джуго, ни группу свою, которая и без того на Саске с опаской посматривает. Не хочется позориться перед Данзо-сенсеем, который держится строго, но где-то в глубине души, если та у него есть, гордится Саске, ценит его по-настоящему, видит в нем что-то, что Саске пока не видит в себе сам. Домой тоже не вернуться – отец знает расписание и сдерет три шкуры за прогул. Не то чтобы Саске совсем некуда было податься, или компания была обязательной, но голова нетрезвая, щеки все еще горят от неловкого столкновения с Суйгецу, а на улице так хорошо, тепло уже почти по-весеннему. Что-то давно умершее внутри собственной маленькой весны просит.        А потому Саске заявляет лениво:        – Я не поеду сегодня, – и поднимается, застегивая джинсы. Новые – пуговица давит, если долго сидит неподвижно.        – А отец что? – Суйгецу приподнимается, следя за Саске. Тот проверяет карманы – телефон, ключи на месте. Не находит зажигалки и стягивает со стола Джуго чужую. – Я не домой.        – А куда?        – К Карин твоей прогуляюсь, – бросает он недружелюбно, и Суйгецу цокает. Тоже ерзает, поднимаясь – собираться нужно. Саске вылетает из чужой квартиры, не прощаясь.        Рассвет марта встречает Саске слепящим солнцем – еще не греющим, но уже ярким – и разливистым перезвоном птиц в ветвях еще голых деревьев. Саске такую весну не переваривает: еще и не весна полноценная, но уже и не зима. Ходить в зимней куртке почти жарко, но переодеваться в весеннюю еще рано – холодно. Грязь, слякоть и привычная серость спальных районов, что удается прятать только за заросшими газонами и кустами – а до зелени еще дожить надо. Даже усмехается криво, присаживаясь на отсыревшую карусель на соседней от Джуго площадке: хотел на свежий воздух выйти, а воздуха свежего в этом душном городе и вовсе нет. Одна только копоть и выхлопы дешевых ведер у домов, что обывалы гордо называли машинами.         Мутит.        Сообщение улетает необдуманно. Без приветствий и ненужных любезностей, коротко:              

ты дома?

       Забавно, как пристанище Саске ищет в чужом незнакомом мужчине.        Наруто был прав: у Саске нет друзей. Это никогда не было проблемой – Саске сознательно избегал привязанностей, и все же по глупости порой ему казалось, что кто-то у него есть. Не обязательно друг – так, просто кто-то, с кем будет приятно посидеть и помолчать ни о чем, чтобы не задавал лишних вопросов и не лез, куда не просят, в душе не копался. Хотелось верить, что кто-то все-таки есть, пусть даже условно – пусть даже Наруто, которого Саске так упорно старался от себя оттолкнуть. Потому что тоскливо. Одиноко все-таки. Саске мог подыхать перед компьютером, до посинения, до боли в суставах зависать в сети с незнакомцами, мог делать вид, что все в порядке – только не в порядке ведь ничего, сколько бы сам себя ни обманывал. Если он напишет Наруто, может, тот и согласится увидеться, только Наруто уже выбрал не Саске, уже дал понять, что у него есть и другие люди. Он может написать Сакуре, и та примчит, только с ней Саске говорить не о чем, да и ни о чем не хочется. Они оба его не понимают. Суйгецу не воспринимает его всерьез, а Джуго просто чужой. А больше Саске ни с кем и не контактировал. Грустно, думается, и тошно – разводы грязи плывут перед глазами, и Саске не понимает сам, отчего так плохо: от выкуренного сверх меры или от того, что жизнь такая – сука, которой переломать бы все конечности просто за то, как она с Саске обходится. Даже с Итачи о наболевшем не поговорить, потому что родной брат вдруг стал самым чужим человеком на свете. Он сам во всем виноват – сам всех от себя отпугнул, и никто ему, если так подумать, ничем не обязан. Это даже не смешно, думает Саске, но смех все равно пузырится в глотке – больной, ненормальный, пьяный. Он останавливает мягко покачивающуюся карусель ногой. На тормозящем сознание дыме он забывает обо всем. Забывает о том, как важен Наруто, Сакуре, как мягко улыбается и звонко хохочет с ним Суйгецу. Забывает и забивает. Да пошло оно все, думает.              

забей

       Коротко отписывается следом, потому что никто ему ничем не обязан, и Орочимару ничего ему не должен тоже.        И закуривает, травится дешевым крепким табаком поверх такой же дешевой, грязной травы. Голову не отпускает – тошнит так сильно, что глаза держать открытыми удается с трудом, и отрешенность сменяется беспокойством: надо успеть прийти в себя. Заявляться в таком виде домой нельзя – отец убьет. Принюхивается к одежде, втягивая носом сладкий запах, терпкий, который ни с чем не перепутаешь. Ситуация невыгодная. Отчего-то кажется, что сейчас, на холодной карусели в чужом дворе, под мягкое пение вечерних птиц, было бы так здорово подохнуть. Саске бы не жаловался.        Орочимару звонит внезапно. Саске всматривается в экран недолго – нервно снимает трубку и прикладывает телефон к уху, сглатывая.         – Алло?        – Все в порядке? – спрашивает Орочимару мягко, тоже без приветствий, и до Саске не сразу доходит – а когда доходит, внутри что-то очень тревожно узлами завязывается, и горло пережимает внезапно подступающими слезами. Списывает все на ветер.         Саске мычит в трубку. Не положительно, не отрицательно – пусть Орочимару сам решает, все ли у него в порядке, Саске и сам не знает.        – Просто поговорить хотел? – улыбается в трубку.        Тон ласковый, почти отеческий, и Саске думает вдруг, что так с ним должен разговаривать не он. Не незнакомый мужчина, с которым Саске и видеться не стоило, а отец, который сознательно привел его в этот мир и так же сознательно миру на растерзание бросил. Почти обидно, что выходит вот так, и разговорить, отвлечь его пытается чужой человек, посторонний. Орочимару говорит спокойно, улыбается, терпеливо дожидается, пока Саске соберется с мыслями. Вот, думает, каково это: общаться с кем-то, кто по-настоящему вырос – и дело не в годах; вопрос самосознания, думает Саске. Орочимару ему ничем не обязан, и звонить тоже не был должен, не должен выслушивать сопливое дыхание на том конце провода и нянчиться, когда Саске расклеивается, и все же он звонит, все же выслушивает и нянчится, и Саске так хочется совсем по-детски разрыдаться. Хочется, чтобы он вдруг оказался рядом и успокоил, когда Саске станет погано – потому что погано станет, он знает наверняка. Чтобы просто по спине погладил и сказал, что все будет хорошо – Саске было бы достаточно.        – Не знаю, – честно выпаливает он. Правда не знает, зачем написал, зачем принял звонок, зачем вообще весь этот разговор продолжает. Саске ничего не знает. – У меня есть пара часов, и я думал просто, – и осекается. Фыркает недовольно – в голове каша. – Ладно, забудь.        А Орочимару взрослый. Не глупый мальчишка, который станет спорить, и не девчонка, что заглотит любой каприз и даже не подавится. Орочимару знает, что Саске юлит, и знает, почему он юлит. Саске кажется, Орочимару все о нем знает – вплоть до того, почему Саске все еще пишет ему, пусть контакт и потерялся на долгую неделю. Сколько он не давал о себе знать? Дней шесть или восемь, может, и вовсе все десять. Существовать не хотелось и напомнить о своем существовании тоже, и Саске залег на дно, чтобы, придя немного в себя, дать о себе знать и внезапно закопаться в собственных переживаниях и вопросах еще глубже. Орочимару на том конце молчит. Саске слышит мягкий скрип, тихий звон металла – ключи, думает; слышит, как Орочимару дышит – громче и глубже, будто телефон плечом к уху прижимает, заняв обе руки чем-то другим, что тоже отчего-то кажется важнее Саске. Хочется сбросить, раз молчит, и удалить номер, чтобы не вестись больше на импульсивные желания позориться, но отчего-то руки не слушаются. Саске просто растворяется в дыхании в трубке, замирая и зависая смертельно, как старый системник.        – Да нет, подожди, – говорит наконец Орочимару. Голос снова спокойный, тихий, выравнивается дыхание – Саске прислушивается: где-то на фоне тоже птицы поют, почти так же, как и у Саске над головой; где-то на фоне шумят машины, заливаются смехом дети. Орочимару хлопает – багажник, кажется, и перехватывает телефон поудобнее. Саске уже без разницы, что он скажет, лишь бы только говорил – забавно, как сильно он соскучился по его голосу. – Мне сейчас отъехать надо, вечером вернусь. Хочешь попозже заехать?        – Нет. Мне вечером надо быть дома.        – Во сколько?        – К семи, – выдыхает, лениво отталкиваясь ногой от земли и делая полукруг на карусели.        Говорить об обязанностях почти неловко, будто необходимость едва ли не отмечаться дома в девятнадцать ноль-ноль автоматически в глазах такого взрослого и желанного Орочимару сделает его еще большим ребенком – менее ответственным и менее желанным, в каком бы смысле Саске об этом ни думал. Будто вынуждает Орочимару нянькой себя чувствовать и перебрасывает ответственность за себя на него. Саске почти слышит, почти чувствует, как Орочимару собирается попрощаться – на его месте он бы тоже не стал церемониться, но Орочимару только мычит согласно, будто что-то обдумывая, и мир вокруг него глохнет – хлопает дверью машины.        – Не успею, наверное.        – Ясно, – вздыхает Саске – почти не обиженно, но заметно поникнув.        Не то чтобы он на что-то всерьез надеялся и ждал, что Орочимару, у которого и без Саске своя взрослая жизнь есть, бросит все свои дела, только бы сопли Саске вытирать, но отчего-то колет. На мгновение Орочимару ощущался последним оплотом, надеждой на то, что не все еще от Саске отвернулись, и что ему есть, с кем провести время, и все же Орочимару тоже выбирает не его. Предсказуемо и очевидно.        И так погано.        – Хочешь увидеться? – спрашивает Орочимару тише, будто подслушивают, и Саске отвечает тоже тихо – так, будто стесняется признаться.        – Не знаю.        – Не знаешь, – повторяет в трубку. – Мне по делам нужно съездить. Можем покататься, если такой вариант тебя устроит.        – Бросишь меня сторожить машину, пока дела решать пойдешь? – усмехается некрасиво, и запоздало колет мыслью, что еще немного, и Орочимару точно повесит трубку. С чего Саске взял, что взрослый мужчина станет терпеть его выходки и грубость, как их терпят одноклассники? Почти стыдно. Голова кружится, и кровь отливает от лица – Саске обливается ледяным потом. Желудок давит изнутри – его вывернет. Его точно вывернет наизнанку.        – Мне просто нужно кое-что передать – пять минут, Саске. А потом можем заехать куда-нибудь, если захочешь. Поедим, – он улыбается, Саске слышит. Обкусывает обветренные губы, перекладывая телефон из замерзшей руки в согретую в кармане. Холодно – Саске не до конца понимает, в погоде ли дело, или он просто перекурил, или он просто заболел на еще не весеннем ветру, или он просто дохнет медленно. Молчит, пока Орочимару не цокает. – Что ты придумываешь там? Никто тебя не бросит.         И слова Орочимару поперек глотки застревают – ни вздохнуть, ни сглотнуть спокойно.        – Мне в семь надо быть дома, – бормочет он снова, будто давая Орочимару последний шанс одуматься, а Орочимару только мягко мурчит в ответ.        – Я привезу тебя к половине.        И Саске правда не понимает, когда же его отпустит, потому что должно бы уже, потому что голова проветриться должна была – а в голове только каша все гуще заваривается, липкими, нервными мыслями подтекает, сдавливая виски и царапая изнутри внезапной тревогой череп. Он бредет вдоль домов, серых однотипных застроек, в застенках которых загибаются тоскливо жизни, и на душе тоскливо тоже, волнительно извивается что-то, теплится надежда на что-то, что словами не выразить. Саске ощущает себя чужим и лишним – во всем этом мире, что так ему надоел, в неохотно наступающей весне, в неизбежных красоте и нежности жизни, что возрождается со скорым приходом марта. Саске щурится от ветра, на котором так хочется развеяться, и всматривается в тонущее за крышами панелек солнце – оно плавится в мазках алых облаков, стекает за горизонт нездоровым маревом, и все в этом вечере кажется Саске неправильно красивым. Мир хорош. Настолько, что не описать, не объяснить, огромен и прекрасен, необъятен, удивителен в своем многообразии, в том, как нежность и абсолютная красота перемешивается с абсолютным уродством, ненавистью и грязью, как родные становятся чужими, а в чужих находится покой и комфорт. Мир недобр вместе с тем, как милосерден. Он раздает удары, чтобы позже пригреть у груди, и доводит до слез, чтобы потом осторожно сцеловать их с лица. Во тьме мира – его свет, думает Саске. В том, как в нем бывает плохо вместе с тем, как бывает хорошо, и как все сложно вместе с тем, как до банального просто. И Саске не знает причину внезапного озарения – только все вдруг ощущается таким привычным и правильным. Не волнует разница между благими намерениями и порочными, между добром и злом, между взрослыми и детьми, между мужчинами и женщинами, между уютом шумной компании рядом и абсолютным одиночеством – границы размываются, и весь мир ощущается яркой массой, от которой хочется отвернуться и ослепнуть одновременно. В конце концов, когда солнце умирает, и свет неизбежно сменяется тихой тьмой ночи, все те, что днем боролись за само право за что-то бороться, снова становятся однородной массой как один проигравших.         И он останавливается у перекрестка, устало запрокидывая голову и подставляя лицо нежному ветру. Стягивает с головы шапку и глубоко, до боли в легких вдыхает холодный воздух, прикрывая глаза. Он ощущает себя абсолютно чужим и ненужным, лишней частью такого огромного, такого незнакомого мира, и пусть лишняя, пусть ненужная, Саске – его часть, и где-то в бесконечности городов и стран, в миллиардах теплых улыбок и объятий, в вечности чужих воспоминаний должно быть его место. Пусть пусто внутри сейчас, тоскливо и обидно – пусть. Это нормально. Мир огромен, думает Саске, и где-то его обязательно ждет что-то, что он признает своим – свое место, свой человек, свое спокойствие. Саске терпеливый. Он не закуривает, пусть и хочется до одури, и просто дышит подступающей весной, дышит вечером, легкостью, беззаботно пропущенной тренировкой и безнаказанностью, которая настойчиво подбивает на необдуманные глупости. В отсутствии интереса к себе Саске вдруг ощущает не безразличие родителей, а извращенную вседозволенность, оправдывает его для себя неумело оказанным доверием. В отсутствии близких он ощущает себя вольным на все слова и поступки, что могли бы ранить. Без людей рядом мир ощущается еще больше, и Саске хочется обхватить его весь руками – и тянуться, тянуться бесконечно, пока не обхватит, чтобы так никогда и не обхватить. Огромный – и весь только для Саске. Глаза так стыдно слезятся, и Саске снова списывает все на перекур, на смеси дешевые, на свое неумение остановиться. Он давится вставшим в горле комом, но все же дышит – Саске дышит свободой.        Машина останавливается рядом, мягко тормозя перед перекрестком. Саске уже видел ее раньше: идеально-черная, вылизанная, чистая, без единой побитости. Он не тянется к ручке – не то чтобы ждет, что за ним кинутся ухаживать и будут открывать перед ним двери. Орочимару из машины даже не выходит – Саске в окно видит, как тот тянется, чтобы толкнуть дверь из салона, и когда она открывается, он выглядывает с привычной для себя улыбкой, хитрой и ласковой одновременно, больше походившей на ухмылку или тщательно скрываемый оскал.        – Привет, – бросает он тепло, с приятной хрипотцой, так знакомо, и Саске не отвечает – только кивает и забирается в салон, осторожно прикрывая за собой дверь. – Можешь назад вещи бросить.        – Мне не мешает, – ворчит упрямо и сам не понимает, отчего Орочимару так фыркает, отчего улыбается только сильнее. Устанавливает на коленях сумку – не такую тяжелую, чтобы захламлять заднее сидение, и все же массивную, полностью ноги прикрывающую.         – Как знаешь. Пристегнись.        – Поехали уже.        Орочимару не спорит. Вздыхает совсем по-взрослому, снисходительно будто, и тянется ближе – растягивает ремень за заглушку и сам застегивает его, вынуждая Саске послушно приподнять сумку. Саске замирает волнительно: Орочимару всего на мгновение, но оказывается так близко, что он в мельчайших деталях мог бы рассмотреть его лицо, пересчитать его ресницы, изучить каждый излом намечающихся у глаз морщин. Он мог бы запомнить его запах – мятного шампуня и чего-то цитрусового вперемешку с древесным, наверняка недешевого парфюма. От него даже сигаретами, как от Саске, не пахнет. Не пахнет приторными духами, пресловутыми дезодорантами, которыми так любят обливаться сверстники – от Орочимару пахнет престижем. От него дорого пахнет, важно. Саске хватает мгновения, чтобы легкие разом зажгло изнутри, и он засматривается на Орочимару иступлено, по-глупому. Тот расправляет плечи.        – Вот теперь поехали.        С ним легко и приятно – даже в тишине сидеть нравится. Нравится молчать рядом, чувствовать себя на его фоне совсем незначительным; нравится думать, что он попросту не отвлекает Орочимару от дороги. Он едет уверенно, ведет одной рукой, опытно всматривается в зеркала и окна, и выглядит он так непривычно серьезно, что Саске взгляда оторвать не может, пусть и смотрит только искоса – стыдно в интересе признаваться. Глупо, наверное, отрицать что-либо сейчас, когда сам напросился увидеться и сам сел в его машину, но Саске всегда был упертым – подохнет, но на своем стоять будет. Орочимару хорош. Так хорош, что Саске на него не насмотреться. Ему неважно, куда везет Орочимару, неважно, встрянут ли в вечерние пробки – кажется, все вдруг теряет какой-либо смысл, когда Орочимару мягко поглаживает левой рукой руль. В машине чисто. Пахнет автомойкой и приятным одеколоном, на приборной панели – бумаги и конверты по-деловому раскиданы, на заднем сидении – сумка на манер спортивной. Саске терпеть не может ездить в машине с отцом: Фугаку запрещает садиться на переднее сидение и гонит назад, где Саске постоянно укачивает; у Фугаку двигатель перегревается вечно, и в салоне нечем дышать – гарью давятся. Фугаку никогда не ставит музыку и даже в долгих дорогах изредка расщедривается на что-то вроде новостей. В машине с отцом приходится или включаться в обязательно неприятные разговоры, или притворяться спящим, только бы не трогали – погано. А с Орочимару так спокойно. Он не заставляет что-либо рассказывать и не травит Саске новостями, не запрещает баловаться с окнами и открывать и закрывать их, пока Саске не поймет, не то его морозит, не то бросает в жар. С Орочимару, думает Саске, так легко.        Вечерний сумрак за окнами смазывается густым пятном и тянется бликами зажигающихся фонарей. За окном – большая сложная жизнь, бесконечно огромный мир, в котором Саске так или иначе приходится вариться; за окном – проблемы, что прячутся за поворотами, что терпеливо выжидают, пока Саске подберется ближе, чтобы дать по газам и налететь мертвым грузом. За окном опасно и страшно, за окном – абсолютная красота и свобода вечера, еще не совсем весеннего, но уже почти не ощущающегося зимним: дороги оттаивают, остатки серого снега сходят и умирают теперь в водостоках и сливных каналах. За окном еще голые деревья готовятся покрыться почками, за окном птицы вечерние кричат нараспев. За окном догорает холодный закат. Саске смотрит на Орочимару – тоже красивый, абсолютно свободный, и хочется спросить себя, так ли с ним здесь страшно и опасно, как за пределами машины, но Саске не гадает – не знает сам. У Саске не осталось догадок и ответов, он больше не берется пытаться просчитывать этого мужчину. Орочимару на десять шагов впереди, выше на голову, Орочимару – человек совсем других порядков и понятий, что Саске пока освоить не в состоянии. Дело, думается, не в возрасте и не в разнице поколений – просто так вышло. Просто слишком разные люди с самого их начала.        – Что такое? – улыбается нежно, перехватывая на себе взгляд Саске, и Саске отворачивается, неловко теряясь в бегущих за окном районах. – Укачивает?        – Немного, – прижимается к стеклу лбом Саске. Соврал бы, окажись он в машине в другой день. Саске до сих пор мутит.        Орочимару сбрасывает скорость.        – Открой окно, если нужно.         – Не нужно, – вздыхает тихо. – Пройдет.        И все, кажется, пройдет. Пройдет тошнота, что не дает сидеть спокойно и заставляет обливаться холодным потом, пройдет мелкая дрожь по всему телу, пройдет странный озноб. Пройдет волнение перед Орочимару и внезапный страх сказать что-нибудь лишнее – то, что заставляет Саске не то стеснительно, не то опасливо прикрыть рот. Пройдет зима за окном. Все пройдет однажды – вся жизнь. Все переживания по мелочам, все обиды и неудачи, все то, что заставляет тосковать. Пройдет злость, пройдет неудовлетворенность, пройдет наивность, что Саске списывает на возраст. Пройдет его юность – нежная, беззаботная, если задуматься. Время утекает, думает Саске. Мчит, как дома за окнами чужой машины, оставляя далеко позади осознавать собственную ничтожность в этом огромном, бесконечно быстром мире, в этой жизни, что не дает за собой поспевать. Саске знает, что ему просто обидно сейчас. Просто грустно, что так сложилось: что семья у него не такая, как у остальных, и что любви они друг другу не выказывают, хотя наверняка любят; что люди, что так тянутся к нему, рано или поздно уходят. Что близкие становятся чужими, а чужие – близкими, к которым самому тянуться хочется. Просто жаль. Жизнь пройдет – а Саске просто вырастет, просто станет обычным взрослым без целей и амбиций, просто будет жить от зарплаты до зарплаты, перебиваясь на нелюбимой и неинтересной работе и возвращаясь домой к нелюбимым людям, если не повезет, а если хотя бы немного – то в пустую бетонную коробку, которую никогда не сможет позволить себе в собственность. Ощущения поганые, и Саске стыдно, жаль, что он думает об этом – но ему завистно: Орочимару рядом – взрослый и красивый, к тему тянет необъяснимо, и все у него хорошо. У Орочимару тесная, но уютная квартира, у Орочимару машина новая, тихо мчит по медленно затихающему городу. Саске думает о том, чем и как он живет. Что его интересует, зачем он просыпается по утрам. Орочимару кажется ему состоявшимся, и Саске завидно, что кто-то находит свое место в мире, а кто-то – нет. Завидно, что у Орочимару все, кажется, в жизни в порядке, в порядке в голове и на сердце, а Саске – просто потерянный мальчишка, который никогда не станет частью какой-либо большой истории. Просто ребенок, который пришел в этот мир, чтобы бесцельно вырасти и бессмысленно умереть, пытаясь на собственном жизненном пути не загнуться от скуки. Это, думает Саске, тоже нормально – не хорошо и не плохо, просто как есть, и ему просто нужно смириться. Он научится с этим жить. Может, не сейчас, но однажды – все пройдет, и Саске просто примет свое существование таким, пустым и ненужным. Просто будет просыпаться по утрам, потому что так надо. Пройдет – вопрос времени. Саске так тошно.        Мягкая ладонь опускается на влажный лоб осторожно, внезапно – Саске едва не вздрагивает. Орочимару прислушивается к ощущениям, а когда рука с лица пропадает, Саске смотрит на него почти испуганно, забитым в угол котенком – будто схватят за шкирку и ткнут носом в то, за что он не в ответе.        – Горишь весь, – замечает Орочимару. Бросает ласковый, добрый взгляд искоса, и Саске хмурится. – Заболеваешь?        – Не знаю, – мурчит тихо. – Может быть.        – Не холодно? Может, заедем по пути, чаю тебе возьмем?        – Не надо. Жарко.        – Расстегнись или сними куртку, – бросает будто бы невзначай. Орочимару тормозит на светофоре и, не глядя на Саске, тянется к задним сидениям. Саске следит, как мягко поглаживает руль большой палец, как водопадом струятся длинные волосы Орочимару, как внимательно он осматривает салон изнутри. Когда Орочимару протягивает бутылку воды, Саске принимает ее будто бы неосознанно даже – все плывет перед глазами, а тело ощущается волнительно-ватным.        – Что, уже и раздеть меня пытаешься? – усмехается криво и некрасиво, отвинчивая крышку. Пить хотелось страшно, смертельно сушит.        Нервозно. Вроде, и пошутил совсем не смешно, ничего конкретного не имея в виду, но горло сдавливает крепкой хваткой изнутри – не сглотнуть. Боится, что Орочимару не так воспримет, что наконец его терпение кончится, и что он высадит его прямо здесь, на обочине, отобрав даже воду. В бутылке едва больше половины, и Саске долго всматривается на горлышко, думая о том, как его касались губы Орочимару. Тонкие, красивые, мягко прикладывались и жадно хватали воду, чтобы теперь к тому же месту губами прикладывался и Саске. Почти поцелуй, если рассуждать наивно и ударяться в сентиментальность. Почти интимно, будто пить из одной бутылки и делить постель – в какой-то необъяснимой степени, но все же примерно одно и то же.         Орочимару на выпад только усмехается, газуя и выводя машину на дорогу.         – Хочешь – раздевайся.        Саске не отвечает.        Паркуется мягко, внимательно всматриваясь в зеркало. Саске думает, сколько же всего Орочимару умеет, сколько вещей, что Саске кажутся такими сложными, легко даются ему на ежедневной основе. Он слушает, как затихает двигатель, как звенят ключи в карманах пальто Орочимару. Вид за окном слишком взрослый и серьезный – места, в которые не пустят Саске. Маленький стеклянный бизнес-центр, больше походящий на стереотипный автосалон – снующие на улице люди в деловых костюмах, кофейня, как под копирку выстриженные кусты – еще голые, но скоро уже обрастут гривой зелени. Оказаться тут непривычно и будто неправильно, и Саске отводит взгляд, разворачиваясь к Орочимару.        – Со мной пойдешь?        – Нет, – и тянется к ручке, чтобы выйти из машины. Орочимару осторожно за рукав его перехватывает.         – Посиди тут. Я недолго.        Выходит, аккуратно хлопая дверью, и достает с заднего сидения сумку – на вид тяжелую, спортивную будто. Саске следит за ним в зеркало и приоткрывает дверь, когда Орочимару обходит машину.        – Сколько тебя не будет?        – Минут десять, потеряешь – звони.        И Саске снова остается один.        Его лихорадит – сгорает изнутри, заходится огнем, жаром страшным, обливается потом. Ему плохо – хочется пить, хочется правда раздеться, хочется полежать. Осенью и весной Саске часто хандрит, легко заболевает и сразу валится с ног с высокой температурой, но этот жар ощущается совсем другим, неестественным – будто неправильным, нездоровым. Он места себе не находит: снова прикладывается лбом к холодному стеклу, снова ерзает, расстегивает горло куртки и тянет за ворот кофты – душит. Все в машине пахнет Орочимару. Саске не понимает: не то обострилось обоняние, не то придумывает. Пахнет его шампунем, кожей его пахнет. На заднем сидении – шарф, аккуратно сложенный стопкой и небрежно брошенный в угол, тоже Орочимару, наверное, пахнущий – хочется потянуться за ним, втянуть запах носом и лицом к нему прижаться, чтобы проверить. На заднем сидении его вещи – кожаная сумка, провод от зарядки, на заднем сидении тоже, наверное, Орочимару пахнет. Если бы Саске сел сзади, было бы ему легче дышать? Кружилась бы так же голова? Саске тошно настолько, что приходится прикрыть глаза – мир перед ними заходится вихрями, плывет и тает, и Саске страшно, Саске злится, Саске плакать хочется – он не знает, как возвращаться домой. Он не знает, как появляться в таком виде перед родителями и не вызвать лишних вопросов, не знает, как в целом до дома добираться, не шатаясь, и как ему вечер доживать, когда он выйдет из машины. Он не знает, почему Орочимару его не гонит. Так всегда: сначала Саске делает и только потом, ощущая масштабы возможных последствий, запоздало начинает думать. Отец, наверное, убьет. За траву, за прогул и пропущенную тренировку, если узнает, за то, что по машинам едва знакомых мужчин таскается. Саске думает, что, может, и не стоит возвращаться домой.        Обидно почти до слез, до боли в стиснутых зубах, до лунок ногтей в ладонях, когда кулаки сжимаются до белеющих костяшек. Обидно, что Итачи можно все то, что Саске нельзя. Ему можно жить так, как захочет, когда Саске нельзя так, как полагается обычным детям – просто жить в отрыве от бесконечной учебы и спорта. Саске не знает, чем занимается Итачи, уходя из дома: пьет ли, курит, жрет запрещенку или трахается с теми, с кем нельзя – вообще ничего. Итачи никогда не отчитывают, и Итачи никогда не отчитывается сам. Осматриваясь в машине, Саске грустно усмехается: он ведь ничего такого не делает. Всего лишь покурил, впервые за долгое время не пошел в школу и на тренировку – он ведь не всегда так делает, все это единоразово. Нет ведь ничего в этом криминального. И в том, чтобы просто сидеть в чужой машине, тоже ничего страшного нет – он не делает ничего. Просто сидит и слушает тихий голос рядом, просто смотрит за тем, как за окнами умирает вечер. И обидно, что снова отчитают. Снова запретят что-нибудь, если найдут, что еще не успели запретить. Саске роняет голову в ладони. В прошлый раз тоже тошнило, но тоже как-то по-другому.        Орочимару запахивает пальто на подходе к машине. Ныряет в салон мягко, и пахнет он тоже по-другому – моросью и ветром. Саске лениво рассматривает осевшие на тяжелых волосах капли.        – Ну что, – заводит машину, – куда теперь?        – А время?        – Еще есть.        Саске плечами пожимает. Он не знает, куда ему нужно, не знает, куда податься. Ему все равно, куда повезет Орочимару – отчего-то рядом спокойно, отчего-то хочется доверять. Безопасно, что ли. Будто Орочимару, холодный и строгий на вид, но улыбающийся так нежно, навредит в этом мире кому угодно, но не Саске.         – Тогда без разницы, – бросает Саске тихо, отворачиваясь к окну. Орочимару не спорит.        Он снова остается в машине, когда Орочимару выходит до забегаловки. Саске здесь не был – чужой район, далеко от дома, и даже случайно его сюда не заносило, а Орочимару ориентируется – без карты доезжает до незнакомого Саске кафе и паркуется, будто парковался здесь уже десятки раз прежде и заранее знал, куда именно ехать. Ничего примечательного – такие же серые дворы по пути, такие же уставшие, плетущиеся с работы по домам люди, как и везде, как и в любой точке мира, известного Саске. Если бы не было так паршиво, стало бы, наверное, неловко – есть за счет Орочимару не хотелось. Да есть в целом не хотелось – ни сейчас, ни в обозримом будущем. Желудок выворачивается наизнанку, пустой, прилипший к прокуренным легким, и Саске приоткрывает окно, чтобы продышаться. В прошлый раз было почти так же, и в прошлый раз все закончилось плохо. Не хотелось бы запомниться Орочимару лужей рвоты на коленях в идеально чистой машине. Криво усмехается, глупо хрюкая. В целом, примерно такого от Саске ожидать и стоило.        Так погано, так сильно мутит, что в самом Саске ничего живого не остается – ничего, что толкало бы на смущение. Ничего, что заставило бы постыдиться, что он обливается потом, что он пахнет потом, что от него травой несет так, что Орочимару наверняка придется везти машину в мойку. Шальные, слишком медленные для осознанных мысли стягиваются клубками, изнутри голову Саске не то щекочут, не то царапают, и хочется вырваться из собственного тела, хочется здесь и сейчас оказаться никем и ничем – или не оказаться чем-либо вовсе. Он говорит Орочимару, что хочет пить, просто потому что вода в бутылке заканчивается, а глотку раздирает так, что он едва не срывается на хрип. Он говорит Орочимару, что отдаст ему деньги, и вздыхает, когда Орочимару отмахивается от него, наивного и глупого. Внимательно следит за Орочимару, когда тот возвращается к машине со стаканом и бумажным пакетом в руке: прохлада вечера шаловливо играет с его волосами, а заходящийся сумрак неуверенно, будто скромно окутывает его, отбрасывая на красивое лицо мягкие тени зажигающихся фонарей.        – Ванильный сойдет? – спрашивает с улыбкой, протягивая Саске стакан с молочным коктейлем и усаживаясь за руль. Саске кивает. Есть не хочется, и от запаха еще теплой еды из пакета мутит только сильнее, но коктейль оказывается спасением – холодный и сладкий. То, что нужно. – Сними ты уже эту куртку, – вздыхает. – Что ты себя мучаешь?        – Не мучаю, – спокойно, тихо отвечает Саске, глядя перед собой – коктейль не тянется по трубочке, и Саске тянет сильнее. Так проще избежать разговора, наверное; проще не наговорить ерунды.         Орочимару цокает и усмехается, разворачиваясь в кресле. Саске неловко поворачиваться – он лишь бросает косые взгляды, занятый стаканом, а в голове – только мысли о том, как с ним рядом хорошо и спокойно. О том, что так быть не должно, и его здесь тоже не должно быть, но в полутьме хорошей машины, в мягкой тишине прохладного вечера Саске мало что заботит – на ладонях оседает влага от тающего в стакане коктейля, и тянется он тяжело и густо. Саске нравится.        А Орочимару смотрит на него тепло и нежно, мягко растягивая тонкие губы в намеке на улыбку – не привычно хищную, с издевкой; отеческую, скорее, дружескую. Он рассматривает профиль Саске без стеснения: задерживается взглядом на лохматой челке, лезущей прямо в уставшие глаза, на изломе тонких нахмуренных бровей. Следит, как плавно линия переносицы изгибается у самого кончика, как красиво вздернута верхняя губа. Орочимару смотрит на Саске – и все в Саске красиво настолько, что даже не верится. Саске сталкивается с его взглядом и глаза тут же неловко отводит, снова зависает на приборной панели. Орочимару смотрит так, что у Саске внутри все закипает, и на мгновение даже кажется, что снова подскакивает температура.        – Полегче? – спрашивает мягко, и Саске кивает. Кивает, потому что горло будто распухает, и говорить становится необъяснимо сложно. Тает, как коктейль этот дурацкий, когда Орочимару смотрит так ласково, когда он так близко, что Саске улавливает запах его парфюма – что-то цитрусовое, кажется, что-то сладкое и такое приятное, что носом к шее прижаться хочется и дышать им, дышать, дышать. Тает, как почти уже севшее за домами солнце, тает прохладой вечера, тает в криках поздних птиц. На улице смеркается, и Орочимару включает свет в салоне – и под теплыми светом Саске тоже тает, растекаясь вязкой лужей юношеской неловкости по креслу. Коктейль обычный, ничего в нем нет такого, чтобы Саске рассыпался в комплиментах, но Орочимару угощает, поэтому коктейль ощущается самым вкусным из всех, что Саске пробовал. Даже если бы он не переносил молочное, все равно бы упивался им сейчас, только бы Орочимару не расстроить.        – А твой где? – спрашивает он тихо, поглядывая из-под ресниц, и Орочимару улыбается почти вежливо.        – Я себе не брал.        И Саске тянет ему стакан тоже не то из вежливости, не то из желания отплатить хоть чем-то.        Орочимару только ближе наклоняется. Медлит, глядя на Саске, и сам касается влажной от слюны трубочки губами, не принимая стакана из рук – так, на весу. Жест странный, думается Саске, и руку он не отдергивает, но, когда Орочимару снова смотрит на него исподлобья, потягивая коктейль и втягивая щеки, лицо вдруг отчего-то заливается краской – так нелепо и очевидно, что Орочимару не сдерживается и хмыкает. Есть в этом что-то неловкое, кажется; что-то запретное и неправильное, чего не должно было происходить. Саске не должен вести себя так, и Орочимару тоже не должен на его выходки вестись – но Орочимару пьет из стакана Саске, а у Саске внутри узлами все цепляется и сдавливает волнительно. Саске думает о другом. О том, что, может, ночью он снова запустит руку под белье, а перед закрытыми глазами будет он – в мягком теплом свете, ласкающий уже самого Саске, и чтобы щеки втягивал так же, и чтобы так же исподлобья смотрел, хитро и ласково, чтобы Саске на постели по частям рассыпался и не собрался больше. В самой запретности всей ситуации, кажется Саске, и кроется то, что на эмоции толкает: то, что Орочимару и фантазии о нем – один большой секрет Саске, которым он никогда ни с кем не поделится; о том, что с Орочимару ему можно все – вести себя по-скотски и разговаривать так же, и что Орочимару никогда его не отчитывает. То, что Орочимару катает его по вечернему городу на машине и угощает сладким, словно ребенка – а Саске, кажется, был бы совсем не против, если бы сейчас он увез его к себе и показал, что каково это – по-взрослому. Чтобы домой мчал, как ошпаренный, и по пути придумывал отмазки для родителей. Саске так хочется всего этого – всего запрещенного, всплеска безумного адреналина, чего-то нового в этой дурацкой жизни, чего-то, о чем он никому не сможет рассказать. Чего-то, от чего жизнь бы стала интереснее. У Орочимару взгляд хитрый – догадывается. Облизывает тонкие губы, отстраняясь, и Саске поджимает собственные. Задыхается.        – И тебе такое нравится?         Саске не знает, какое «такое» – такое сладкое или такое странное, чем он только с Орочимару занимается, но все равно кивает, потому что ответ на оба вопроса, в общем-то, одинаковый.        А Орочимару усмехается:        – Занятно.         Молчание быстро становится неуютным. Саске чувствует, как розовеют щеки, когда он снова тянет из трубочки коктейль; поглядывает на Орочимару искоса, а он все так и смотрит. Хмурится, сталкиваясь с Орочимару взглядом, и капризно отворачивается к окну. Совсем по-детски, думает, совсем по-дурацки, но так проще. Так не приходится делать вид, что ничего в нем пристальные взгляды Орочимару не пробуждают.        – Так и будем тут стоять? – цокает Саске.         – А куда ты хочешь?         – Куда время позволяет. В кармане телефон вибрирует – Саске проверяет лишь раз на случай, если вызванивает отец. Звонки Суйгецу сбрасываются за ненадобностью отвечать: что бы ни говорил, Саске вряд ли будет интересно. Суйгецу часто звонил, если Саске пропускал тренировки: любил посплетничать, рассказать все, что произошло в его отсутствие, пожаловаться на что-то, на что совсем не было смысла жаловаться – обыденная строгость тренера или привычная безалаберность какого-нибудь Джуго. Все разговоры с Суйгецу по своей сути всегда были одинаковыми: его что-то не устраивало, и Саске приходилось выслушивать его бесконечные сопли на тему несправедливости судьбы к его жалкому существованию. Отвечать на звонок сейчас Саске тоже нужным не считал: во-первых, это затянется надолго, потому что рот у Суйгецу не закрывается, а обрывать на полуслове совсем гадко, а во-вторых, вряд ли Орочимару так уж обрадуется внезапной смене собеседника. Саске говорил мало. Не то чтобы слушал больше, чем говорил – не любил даже слушать, а потому и собеседник из него выходит паршивый, но отчего-то кажется, что Орочимару не против даже просто посидеть с ним в тишине. И это тоже занятно, думает Саске, что Суйгецу вечно рвется развести его на бессмысленный треп, в то время как Орочимару – взрослый, умный мужчина – просто довольствуется его присутствием и не устраивает ему ненужных расспросов. В прошлый раз было так же: он просто позволял сидеть с собой на диване и лениво следить за совсем не интересным фильмом, не вытягивая из Саске каких-либо историй, не задавая вопросов, не пытаясь разговорить. Казалось, что Орочимару и сам такой – тоже не любит трепаться и предпочитает слушать. Или не слушать вообще. В тишине, разбавляемой только жужжанием двигателя и шумом из опустевшего наполовину стакана, когда Саске скребет по дну трубочкой, есть свое странное очарование. Орочимару перестраивается в крайний ряд, сбрасывая скорость, и Саске снова скидывает очередной звонок, тоскливо глядя на время – скоро уже прощаться.        – Ответь, если нужно.        – Не нужно, – бросает небрежно, пряча телефон обратно в карман. – Долго нам еще?        – А что такое?        – Меня тошнит.        Саске не знает, когда отойдет. Слышал, что от сладкого становится легче, но желудок сдавливает сильнее, и спина снова покрывается холодным потом. Саске снова мутит: укачивает в дороге, тошнит от выкуренного, от мелькающих за окном домов, от Суйгецу поганого тошнит. Он прикрывает глаза, снова прислоняясь к холодному стеклу, но легче не становится – Орочимару выезжает из общего потока, выруливая в чужие дворы и останавливаясь в ряду припаркованных, заснувших до утра машин. В приоткрывшееся окно бьет прохлада вечера, и Саске жмурится. Страшно, что так будет всегда: что голова не пройдет, а тошнота перерастет в хроническую. Саске мысленно клянется, что никогда больше не станет курить, что вообще с Джуго и Суйгецу общаться перестанет, что снова станет примерным мальчиком без своих позорных секретов – и Саске мысленно хлещет себя по лицу ладонями за то, что позволил себе появиться перед Орочимару в таком виде. Стыдно и неловко, но выйти из машины тяжело – от тошноты дрожит в коленях, и ноги, кажется, совсем не слушаются.        – Живой? – спрашивает Орочимару с издевкой, и Саске роняет голову в ладони, стесняясь смотреть Орочимару в глаза. – Посиди, пройдет, – похлопывает он вдруг по плечу.        – Меня сейчас вырвет, – почти шепчет Саске, и Орочимару придвигается немногим ближе, опуская ладонь ниже, к лопатке. Будь не так гадко, Саске бы замер весь, но тело отказывается слушаться, и он инстинктивно подается назад, прижимаясь к руке. Тепло Орочимару успокаивает. Голова идет кругом, но мысль о том, что Орочимару снова его касается, вытесняет из головы любую муть, и Саске цепляется за нее, пытаясь переключиться.        – Ну и ладно, – улыбается Орочимару. Саске ухмыляется – криво и тяжело, и лицо ощущается ватным, будто чужим. Прикрывает глаза ладонью.        – Да кому это понравится вообще?        – Не пытайся мне понравиться, – смеется тихо, хрипло, и Саске не понимает, шутит ли, всерьез ли говорит. Все немногие разговоры с Орочимару такие: Саске кажется, что вот-вот, еще немного, и он разгадает его, научится его понимать, а Орочимару снова его во всем сомневаться заставляет, снова перемешивает черное с белым, выворачивает все понятное наружу и мир с ног на голову переворачивает. Шутит ли, не шутит, издевается – Саске уже не разбирает. Саске все равно. Орочимару осторожно тянет его к себе ближе – не тесно и двусмысленно, а скромно будто, будто вежливо даже, чтобы Саске даже при желании не надумал лишнего. Будто по-дружески.         – Я и не пытаюсь. Я что, девчонка?         Вопрос нелепый – Саске и сам осознает, как неуместно вспылил, едва слова срываются с мелко подрагивающих губ. Ведь Саске не обязательно быть девчонкой – Орочимару наверняка ведь и не имел в виду ничего такого. Хочешь понравиться мне как ребенок, как мальчик, который вьется следом, хвостом, в покое оставить не может? Хочешь понравиться мне как личность на самом тернистом отрезке пути своего становления? Хочешь понравиться мне как очередной Учиха? Саске ведь мог нравиться ему как угодно – и хотелось, правда хотелось нравиться ему по-всякому: как ребенок, как мальчишка, что тенью за ним таскается, как маленькая глупая личность, как Учиха. Может, и как девчонка нравиться хотелось. Саске думал, такие, как он, не нравятся в принципе. Хмурые, нелюдимые, на язык острые. Саске думал, что такому, как Орочимару, он никак не нравится.         А Орочимару тянет в улыбке губы.        – Ты лучше любой девчонки, – а Саске цокает, давя в себе глупый смешок. – Никто не умрет, если тебя вырвет, не убивайся ты так.        Саске вздыхает и капризно фыркает, ерзает на кресле, поправляет сумку на коленях – не знает, куда деть себя, но из-под руки Орочимару выскальзывать не спешит. Ему просто приятно сидеть вот так – в полумраке чужой машины, когда Орочимару касается его аккуратно, но так нежно, и так мягко мурчит на ухо, что мурашки вдоль позвоночника сбегают. Все это ощущается запретным и неправильным, и оттого таким желанным, что Саске пользуется моментом, пытается наслаждаться касанием сильной руки. Орочимару ничего ему не должен, он и видится с ним всего ничего – а нянчится, возит с собой по делам, поит коктейлями и приобнимает, очевидно зная, что жест двусмысленный, и будь Саске истеричным и по всем параметрам правильным, здоровым на голову, он бы скинул с себя его руку и исчез навсегда, даром бы только не заявил в полицию. И хочется улыбнуться по-дурацки, потому что мысли в голове роятся тоже дурацкие, но выходит криво и вымученно.         – Можно не о рвоте хотя бы?        – О чем угодно можно, – усмехается. – Как дома дела? Как дела с Итачи?        Глаза закатывает. Глупый он, что ли?        Ведь портит все – очевидно портит. Неужели все это затевалось ради того, чтобы снова приплести Итачи? Неужели Саске сам, в отрыве от Итачи, неинтересен и просто идет комплектом к старшему брату? Ведь Орочимару мог бы спросить все, что угодно, даже про дела в школе – Саске бы, может, покапризничал, но все равно бы всем, чем тот захочет, поделился, но Орочимару снова выбирает Итачи – и Саске даже не понимает, злит это его или просто обижает. Так всегда. Родители, Орочимару – все всегда выбирают Итачи, на фоне которого Саске меркнет и теряется, ничего собой самостоятельно не представляя. Орочимару просто спрашивает, как дела с Итачи, а Саске уже не ощущается себя Саске Учихой – он снова становится просто младшим братом Итачи, его неудачной копией, бракованной и блеклой, о которой вспоминают разве что случайно. Он вертит в руках стакан и неловко пожимает плечами. Хочется вспылить, дернуться и разругаться, но Саске прикусывает язык. Что бы это изменило? Сколько внимания к себе ни привлекай и ни кричи, пытаясь что-то доказывать, черное остается черным, белое – белым, а Саске – просто младшим братом Итачи.        – Теперь точно вырвет, – цокает тихо. – Хочешь обсудить Итачи – позвони моему отцу.        – Я не хочу обсуждать Итачи, – вздыхает Орочимару, отстраняясь мягко, и Саске становится не столько обидно, сколько тоскливо – снова перегнул палку и оттолкнул человека, который сам к нему потянулся.        – Тогда зачем о нем спрашивать?        – Не о нем, а о вас. Я не знаю, Саске. О чем тебя спрашивать? – а Саске посмотреть на него стыдно. Голос у Орочимару спокойный, ровный и тихий, и Саске снова его не понимает – сквозит не то тихое разочарование, не то усталость от всех фокусов, что Саске ему выкидывает. Саске не понимает, почему Орочимару все еще не высадил его из машины и не оборвал все контакты; не понимает, зачем он его терпит, зачем касается, зачем вообще на разговор вывести пытается. Он не понимает, почему Орочимару так и не отказывается от его унылой компании, которая не может предложить взамен ничего, кроме испорченного настроения. – Разве ты о чем-то расскажешь?        – А ты спрашивал разве? Может, и рассказал бы, откуда ты знаешь?        – Хорошо, – сдается. Не спорит, замечает Саске. Не то правда признает, что бы неправ, не то просто прикрывает тему, потому что взрослый и умный, и спорить с Саске – все равно, что со стеной. – Расскажи, что тебе нравится. Что ты любишь, что не любишь?        – Что за бред? – хмурится, глядя на Орочимару исподлобья. – Как на это отвечать вообще?        – Об этом я тебе и говорю.        И Саске замолкает.        Может, он прав, и Саске действительно так глупо и капризно закрывается от мира. Так проще: чем шире распахиваешь душу, тем больше шанс, что в нее плюнут. Саске забился волчонком и вырос озлобленным, обиженным на что-то, на абстрактного кого-то – на неосязаемые материи, которые сам для себя выдумал и объяснить теперь не может. Саске вырос осторожным. Прежде, чем научиться говорить в доме Фугаку Учихи, нужно было научиться следить за словами. Саске думал об этом раньше, но никогда собственная осторожность и воспитанная в себе настороженность, дикая, почти звериная, не казались ему настолько острой проблемой. Никогда не было нужды перед кем-то раскрываться, а если особо наивные, вроде Наруто, пытались разбудить в нем обычного человека, распалить в нем этот огонь, чтобы и глаза горели, и душа желаниями пылала, – Саске попросту жарил их собственным недоверием и ядом и гнал от себя, как факелом. Саске отгородился от всего мира, не подпуская к себе никого близко, потому что так было безопаснее – так никто не ранит его неосторожным словом, потому что в отношении Саске они попросту не имеют веса. Они ничто, если сам ты – такое же абсолютное ничто, просто оболочка, копия кого-то, выжатая, блеклая, не вызывающая никакого желания сблизиться. Саске просто казалось, что так будет легче. Думал, что собственное отчуждение – это свобода и выбор, и так отчаянно сражался за право оставаться одному, чтобы прийти к простому выводу: Саске закрывался просто потому, что не мог признать – на самом-то деле и не был кому-то по-настоящему интересен.        А Орочимару спрашивает. Хочет, кажется, знать, что все-таки нравится этой пустышке, этому потерянному в огромном мире ребенку, который так упрямо отказывается от того, чтобы найтись. Спрашивает, что Саске нравится, и Саске глупо усмехается, потому что на такой простой, до тошноты банальный вопрос не находится ни одного, даже такого же банального ответа. Потому что признавать, что ничего его по-настоящему не радует, почти стыдно – будто, признайся он в этом, он лишь убедится в том, что с ним правда что-то не так. Что он прокаженный какой-то, нездоровый, ненормальный. Ему почти завидно, что приземленные дураки вроде Наруто мечтают о таких же приземленных вещах, о несбыточном, чтобы было интереснее, о пресловутом мире во всем мире, к которому можно стремиться до бесконечности и от этого же бесконечного поиска счастья черпать силы просыпаться по утрам. Ему почти завидно, что дурам вроде Сакуры хватает мыслей о нежностях и любви из самых мерзких, самых сопливых романов. Завидно, что кто-то находит себя в спорте, кто-то – в алкоголе и наркотиках, кто-то заводит семьи и строит планы на будущее на поколения вперед, а Саске – просто Саске. Просто Саске ни о чем на самом деле не мечтает. Он ни к чему не стремится, потому что жизнь – штука унылая, и он просто принимает ее как должное: проснуться, дотянуть до вечера, уснуть. Саске находит себя в рутине. Ему шестнадцать, а Саске уже ничего не интересует. Ему неинтересна романтика, отношения или статус, он не хочет семьи, и даже обычные человеческие связи не кажутся ему чем-то нужным. Саске просто принимает тот факт, что так и останется потерянным, пропащим человеком без интересов, амбиций и стремлений. Саске никогда не станет частью великих историй. Это нормально – не прожить, а просуществовать, сколько отведено, просто признавать это вслух отчего-то стыдно – как будто не у всех так.         И он пожимает плечами.        – Не знаю, – поджимает неловко губы. – Если ты будешь смеяться, я уйду, но сначала снесу тебе зеркала, – выдает вдруг спокойно и уверенно, и Орочимару улыбается. Саске сам не знает, шутит ли или просто снова от надуманных угроз пытается отгородиться, снова переходит в атаку, потому что так защищаться привычнее и проще. Орочимару цокает.        – Никто не смеется над тобой, Саске, – удобно укладывается плечом на кресло, рассматривая растерянное лицо с необъяснимой нежностью. – Давай. Что ты любишь?        – Велик считается?        – Считается.        – Тогда кататься на велике, – выдыхает он резко. Признаваться в такой наивной глупости почти неловко – будто по-детски, но Орочимару слушает внимательно, без привычной хитрой ухмылки – мягко улыбается, и Саске кажется, что щеки вспыхивают.        – Часто катаешься?        – Нет, – плечами жмет. Вертит в руках стакан, опустевший почти до дна, и глаза отводит, смущенно вдруг рассматривая все вокруг, кроме красивого лица Орочимару напротив. – Раньше катались, сейчас некогда, – про Итачи умалчивает. Не катается не потому, что самому некогда – некогда Итачи, а без него Саске как-то и самому совсем не интересно.        – А если бы я позвал, нашел бы время?        – А у тебя что, велик есть?        Орочимару усмехается.         – Нет.         – Тогда что за вопросы такие? – и сам усмехается, глупо фыркая.         Саске не может отделаться от мысли, что Орочимару не для него чужой человек – что он в этом мире чужой. Что он принадлежит какой-нибудь другой, чужой цивилизации, что выше человеческой, что разумнее, что красивее, что в контакт с простыми смертными вступать никогда не должна была. Он не представляет Орочимару занимающимся обыкновенными бытовыми вещами: не видит, как Орочимару моет дома полы, опустившись на колени и подобрав резинкой волосы; не видит, как Орочимару выбегает из дома просто выбросить мусор, как он зависает в очереди в магазине, как оплачивает счета. Он не представляет Орочимару на велосипеде – занятие вдруг кажется совсем детским, слишком простым, чтобы увлечь такого, как Орочимару. Такие, как Орочимару, на дорогих машинах разъезжают, а не на велосипедах. Глупые вопросы вдруг кажутся почти насмешкой, и Саске опускает голову, отводит взгляд, прячется от него – от взрослого, от строгого, от хитрого, с которым Саске не совладать. Издевается опять, кажется. Саске не знает, зачем ему это.        – А чем занимаешься тогда?         – Ничем, – честно. – Учусь, на тренировки хожу.        – Не буду спрашивать, как у тебя дела в школе, – улыбается Орочимару, и Саске хмыкает, едва уловимо улыбаясь в ответ. Будто понимает саму суть Саске, все то, что так его раздражает, будто все, от чего Саске тошно, знает наперед – и говорить с ним так легко вместе с тем, как одновременно сложно, будто по тонкому льду бежать – и летишь к нему, поскальзываясь, и вот-вот с головой в нем потонешь.        – Не спрашивай.        – Не буду.        За окном загораются фонари. Где-то вдалеке лают собаки на выгуле, хлопают крыльями разлетающиеся в страхе голуби. Где-то вдалеке ветер завывает такой колючий, что выходить из машины уже совсем по другой причине не хочется – просквозит. Саске просто приятно: сидеть в тепле чужой машины, вдыхать мягкий запах нового салона, слушать бархатный голос почти на ухо – тихий и хриплый, нежный, самые наивные глупости оборачивающий чем-то стоящим. Саске просто приятно тянуть носом запах тяжелых волос Орочимару – едва уловимый, но тот, что он различил бы из тысячи. Он будто чувствует запах коктейля, что, кажется, тянет с его тонких губ. Саске не хочет, чтобы Орочимару воспринимал его мальчишкой, что нужно воспитывать и таскать за шкирку, как провинившегося пса. Нравится, что Орочимару просто смотрит на него так спокойно и мягко, как, казалось, и не умеет даже. Что он просто уделяет ему время. Ему нравится, что Орочимару другой – не противный взрослый, который всегда прав и всегда знает все лучше; не ровесник, который не понимает Саске и гнет свою упрямую наивную линию. Ему нравится, что Орочимару – чужой, не вхожий ни в один из его кругов общения, никак не относящейся к той серой жизни, что Саске приходится терпеть день за днем. Саске так нравится.        И он спрашивает будто наигранно лениво:        – А ты чем занимаешься? – и голос так мелко, так волнительно подрагивает, что становится почти стыдно. Орочимару не замечает – или просто делает вид, чтобы не смущать сильнее.         – Работаю.        – И все?        – И все.        Взрослая жизнь давно перестала казаться Саске чем-то приятным.        Пример был ярким и вполне ожидаемым: никто из окружавших его взрослых попросту не жил – существовал или вовсе выживал в зависимости от того, насколько повезло. Окружавшие Саске взрослые, начиная родителями и учителями и заканчивая случайными попутчиками в автобусе, необратимо смешивались в серую массу, унылую и безвольную, вечно недовольную и нервную, по уши во лжи, долгах и проблемах. Все они рождаются в этом обществе, в бульоне абсолютно аморфного варева безликой толпы, и все они по малолетству непременно думают, что никогда такими не станут. Никогда не наберут кредитов. Никогда не свяжут свои жизни с плохими людьми. Никогда не позволят обмануть себя. Они все вырастают, пытаясь учиться на чужих ошибках, чтобы в конце концов пойти по тому же пути просто потому, что он уже предельно знаком. Саске знает: он не исключение. Он вырастет и станет таким же ненужным, никчемным и скучным, как и все эти люди вокруг. И даже не жаль, наверное, что кроме как запороть жизнь привычными установками вариантов Саске для себя больше не видит – жаль только того мальчика, что снова и снова ждал брата из школы, слушал истории отца с работы и так хотел поскорее вырасти, чтобы и им стало с ним так же интересно. Жаль всех тех детей, что когда-то просто выросли. Иногда Саске задумывается, как же так вышло, что сам будто мгновенно повзрослел, и гадает, пытается вспомнить тот самый момент, когда Итачи вдруг перестал волновать Саске. Саске думает: может, тогда он и повзрослел? В тот день, когда у Итачи, что так любил нянчиться с ним раньше, появились другие заботы?        – Кем? – вопрос в пустоту, потому что не то чтобы важно на самом деле – просто хочется, чтобы Орочимару говорил хоть что-то.        – Тебе будет неинтересно, – так же в никуда в ответ. – Лабораторная рутина.        – Ученый?        – В каком-то смысле, – улыбается, когда Саске вдруг хмурится и смотрит на него в упор. – Двигатель медицины, – и усмехается важно, нагло, самодовольно.        – А с медициной ты как связан вообще?        – Я, может, врач по образованию. Ты же не знаешь.        – Я думал, ты учитель какой-нибудь.         – Я не учитель.         – И тебя это устраивает?        Саске и сам не понимает, в чем дело – его и не интересует ведь то, доволен ли Орочимару своим существованием. Его ничего не интересует, не интересует жизнь – ни своя, ни чужая. В подкорках зреет мысль, что Саске просто хочется найти в Орочимару отклик. Чтобы он, состоявшийся взрослый, признался, что на деле такой же, как и Саске – что ничем он не доволен и живет просто потому, что кому-то это зачем-то нужно. Хочет, чтобы Орочимару признался, что вся жизнь его – такое же бессмысленное влечение и обиваний порогов, что нет у него мечты и амбиций, и что вся его стать на деле напускная, а сам он совсем ничего стоящего собой не представляет. Саске бы стало проще. Просто было бы так приятно знать, что в мире хотя бы что-то остается неизменным – и заблудшие, потерянные души рано или поздно встречаются независимо от того, в каких условиях обитают и из каких поколений происходят. Просто было бы легче, если бы Орочимару оказался таким же – Саске просто хочется, чтобы у них было что-то общее, что не поймут другие.        Орочимару плечом ведет.        – А что тебя смущает?        – Лабораторная рутина, – передразнивает, но Орочимару пропускает колкость, будто и не слышал вовсе. – Рабство какое-то. Нравится заниматься тем, что уже приелось?        – У меня же есть выбор: работать, чтобы жить, или жить, чтобы работать. Я выбираю второе.        Саске хмурится. Не то жаль, что Орочимару оказывается совсем другим, не то совсем тошно от того, насколько промытой оказывается его голова.        – Ты придурок, – только и цокает он, и Орочимару фыркает в ответ, растягивая губы в кривой ухмылке.        – А ты у нас кто?        Саске жмет плечами. Орочимару должен был и сам догадаться.        – А я никто.        Саске легко признаваться в собственной ничтожности – это не такой уж большой секрет. Это истина, к которой он пришел давно, которая некогда мотком сомнений и переживаний забилась в глотку неоспоримым фактом, усвоилась как что-то, против чего Саске не попрет. Саске видел в своем признании силу, полагая, что истинная сила – в умении признавать свои слабости, а самоуничижение казалось ему зрелостью. Саске ведь всегда таким был: всегда принижал себя от Саске Учихи до простого мальчика, до всего лишь второго сына, до нелюбимого ребенка и ненужного брата. Саске ощущал себя маленькой глупой ничтожностью в масштабах чужих жизней, бессмысленно занятым местом, всегда неправильно высказанной мыслью. Это уже не давило и просто зацепилось в голове, глубоко засело и оплело корнями все, что могло, чтобы Саске с этим рос, чтобы он с этим смирился и сроднился. Признавать себя никем не было сложно – но Орочимару смотрит на него вдруг так нежно и тепло, без намека на жалость во взгляде, и Саске вдруг становится не по себе от того, какими откровенными глупостями он на самом деле разбрасывается.        – Это тоже выбор.        – Это не выбор, – тихо бормочет Саске, упрямо стоя на своем и мысленно отгоняя все внезапные сомнения или желания верить Орочимару, слушать его, пытаться его понять. – Какие могут быть перспективы в этом мире, если он такой огромный? Может, вообще бесконечный. Человек рождается никем. Это не выбор.        Орочимару волос его касается. Мягко отбрасывает с лица потные пряди, заправляет за ухо, открывает лицо Саске – привычно хмурое, но теперь лишь грустное, совсем растерянное, и взгляд у Саске – тоже грустный, глаза совсем как у котенка, еще немного – заслезятся, и он снова в попытке защититься выпустит когти. Саске не дергается, когда Орочимару касается его волос, но ощутимо напрягается, и Орочимару осторожно разворачивает его голову к себе за подбородок, тут же убирая руку. Он смотрит на Саске, и Саске сам весь – мир, тот самый огромный и бесконечный, глаза его – кладбище потухших звезд.        – Ты ошибаешься.        – Нет, – фыркает, и Орочимару игнорирует капризный выпад.        – Ошибаешься. Подумай, сколько пустоты и мертвой тишины вокруг, а ты здесь – в короткий миг на земле между рождением и смертью, сидишь в моей машине и переживаешь о таких неважных вещах.        На улице смеркается, закатное пламя угасло за горизонтом и потонуло во тьме вечера, даже звезды видно слабо – теряются на фоне города, изредка рассыпаясь по полотну неба мелким бисером. Фонари у обочин светят тускло – без них было бы лучше.        – И что мне с этим делать? – спрашивает тихо, и Орочимару снова касается его – аккуратно скользит ладонью с плеча к шее, поглаживая воротник куртки. Совсем безобидно, почти успокаивающе.        – Ничего. Ты смотришь на небо и не видишь даже звезды, а я вижу в них историю миллиардов лет. Для тебя быть обычным – тоскливо, для меня – нормально. Видишь, как? Это тоже выбор.        Саске хмыкает.         – Это тупо. К чему эта философия?        – К тому, что человек по природе свободен и сам волен выбирать, кем ему быть. В моем рабстве – моя свобода, в твоем самобичевании – твоя.        Саске хочется молчать. Закрыть свой дурацкий рот и не открывать его при Орочимару больше никогда в жизни, потому что Орочимару – он весь вот такой, необъяснимо важный, строгий вместе с тем, насколько ласковый; умный с тем же, какой на самом деле бред несет. Саске хочет заткнуться, чтобы только Орочимару и говорил – слушать его, оспаривать только мысленно, и чтобы его голос, бархатный и хриплый, топил Саске, топил и топил, чтобы уши закладывало, и ничего, кроме Орочимару, он уже не слышал. И он смотрит на него в упор, исподлобья, растерянными глазами, будто ждет чего-то, будто на что-то надеется – и Орочимару смотрит на него в ответ, тоже вдруг замолчав. Только сейчас Саске замечает, что Орочимару – совсем обычный, со своей дуростью в голове, и что глаза у Орочимару никакие не золотые – просто светло-светло-карие.        – А в чем тогда мой выбор? – спрашивает Саске едва слышно. – Если все за меня уже решили дома, что остается мне?        Орочимару не переспрашивает – и Саске не уточняет. Оба ведь понимают, что делает Саске так больно.        Но Орочимару отвечает уверенно, и у Саске вдоль позвоночника пробегают нервные мурашки.         – Саморазрушение.        И весь мир Саске тоже вдруг разрушается.        Саске накрывает тихая паника.         – Ты ребенок, – продолжает Орочимару серьезно, – это нормально, что тебя пытаются загонять в рамки.        – Меня не пытаются никуда загонять, – почти обиженно выплевывает, почти истерично, почти стуча зубами. – Ты знаешь моего отца? Ему не нужно пытаться.        И непонятно даже, комфортно ли разговаривать вот так – о личном, посвящая чужого человека в свои собственные проблемы. Саске не кажется, что он навязывается, но и утверждать, что Орочимару все это интересно, не берется. По Орочимару вообще ничего не скажешь точно: он смотрит бесстрастно, будто безразлично, только улыбается мягко – и Саске не понимает, что он прячет за этой улыбкой. Орочимару располагает к себе, и вся эта жизнь дурацкая, кажется, толкает к тому, чтобы распахнуть Орочимару душу – потому что больше и некому. Потому что Саске никого к себе не подпускает и ни к кому не тянется сам, а Орочимару кажется чем-то совсем не постоянным – кажется, что возьмет и исчезнет бесследно, заберет все переживания, все секреты Саске с собой. Кажется, что Орочимару никому о Саске не расскажет, будто сам Саске – секрет Орочимару, о котором не говорят вслух. И кажется, что если Саске хотя бы куда-то не выплеснет все, что изнутри так травит, то сдохнет прямо здесь, в его машине, развалится на части, на липкие шлепки желчи. Саске просто устал. Держать все в себе невыносимо.        – А причем тут отец?        Саске вздыхает. Не понимает даже, издевается Орочимару или на мысли какие-то подтолкнуть пытается. Объясняться не хочется, но раз начал, то обрывать себя на полуслове тоже не станет.        – А кто меня заставляет жить как по инструкциям?        – Тебе кажется, – мягко перебивает, и Саске цокает. Закрывает рот, потому что и сказать больше нечего – его будто не слушают. – Он не делает за тебя выбор, Саске, ты просто боишься последствий. У каждого выбора они свои.        – Думаешь, все в этом мире так просто?        Орочимару улыбается.        – Да. Хочешь секрет? – и наклоняется ближе, чтобы почти в самое ухо мягко прошептать. – Какая разница, что говорит отец? Это твоя жизнь. Тебе в этом мире можно все.        А Саске не по себе от той близости и от того осторожного дыхания, которым обжигает ухо – хочется поежиться, к плечу им прижаться. Закрыться хочется. Орочимару так близко, что Саске взгляд на него поднять не может, стесняется – слишком интимно, кажется. Он так близко, как никого к себе Саске не подпускает. Он мог бы в деталях рассмотреть узор его радужек, пересчитать ресницы или отследить дорожку каждой, даже только намечающейся морщинки. Он мог бы рассмотреть мелкие трещины на губах, что до этого казались ему идеальными, мягкими и наверняка ласковыми. Он мог бы затеряться в мелко спутанных на ветру прядках волос, что нависают на лицо и скрывают красивый контур скул. Саске мог бы – но Саске стесняется, и от собственного смущения становится зло и стыдно.         И говорит еще так, что холод по коже волнами накатывает – Саске не знает, как такому противостоять.        – Мне? – переспрашивает он глупо, только бы разбавить густую тишину, и Орочимару кивает, отодвигаясь. – С какой стати?        – Всем, Саске. Всем все можно: и тебе, и мне.         – Как же, – фыркает, закусывая трубочку.        Саске ловит себя на мысли, что превращается в обыкновенную капризную девку. Почти слышит где-то в подкорках вопли Суйгецу о том, что смотреть на Саске тошно – цокает, дуется, спорит из-за ерунды, а сам ерзает на дорогих сидениях чужой машины, пьет коктейли за чужой счет, от мягкой, почти безобидной ласки и хитрой улыбки за показным равнодушием прячется. Стесняется чего-то, но набивает себе цену. Саске и самому от себя противно, только контролировать себя рядом с Орочимару не выходит, будто тело само так реагирует на него, само заставляет Саске выставлять себя дураком. Суйгецу бы, может, и вовсе сказал, что такая девка, как Саске, не сдалась даже ему. А Орочимару не гонит. Терпеливо выслушивает все недовольные вздохи, не ставит себя выше просто потому, что старше. Улыбается, когда Саске снова хмурится или кривится, и серьезно отвечает на самые глупые его вопросы. С Орочимару просто хорошо рядом. Непривычно и нервно, отчасти боязно – ведь Саске обязательно что-нибудь испортит. Саске себя знает: ничего хорошего, что было в его жизни, долго не длилось. Он будет цокать языком и важно закатывать глаза, как взрослый, будто много в этой жизни понимает, будто разбирается в жизни лучше, а потом вернется домой и будет выедать себе мозг, раз за разом прокручивая в голове вечер. Он ведет себя глупо, чтобы вспомнить позже и сгореть со стыда. Может, все будет нормально – или Саске вернется домой, зависнет над раковиной и наконец разобьет себе голову о ее бортик, и пусть Орочимару потом смотрит на него, изувеченного и обвешенного трубками, думает о нем и гадает, что же его на очередные глупости толкнуло.        А он и толкнет. Саске чувствует – Орочимару может.         Может, Саске правда можно все в этой жизни, в том числе и самому себе эту жизнь испоганить?        Он ведь тоже может.        – Как скажешь, – Орочимару снова возвращается за руль. Саске следит за его пальцами: стройными, красивыми, но сильными – наверняка грубыми при видимой мягкости кожи. Кажется, он снова даст по газам и высадит Саске где-нибудь на обочине, чтобы не трепал нервы. Заблокирует его номер или сменит симку. Что угодно. Орочимару только руль поглаживает, но с места трогаться не спешит, лишь одергивая рукав пальто, чтобы посмотреть на часы. И хочется обиженно выплюнуть какую-нибудь дурость в духе «что, торопишься?», хочется цокнуть и съязвить, что если Саске его так задерживает, то он может сказать ему прямо и просто вышвырнуть на улицу, но Саске прикусывает язык и вместо этого только будто лениво тянет:        – Получается, то, что ты сейчас не с друзьями где-то зависаешь, а сидишь тут со мной – это тоже твой выбор?        – Получается, что так, – кивает. – Ты же тоже не с друзьями сейчас, а здесь, со мной.        И Саске снова думает о том, какой он все-таки глупый.        Мужчины никогда не казались Саске привлекательными. Так вышло – он крутился в мужском обществе всю жизнь: в школе, на тренировках, дома – везде его окружали мужчины. Грубые, дерзкие, тупые. Саске регулярно бывает в мужских раздевалках, обнаженные тела для него – явление уже привычное, и потому он сам для себя определяет четко: привлекательных мужчин не существует. Это просто мешки, набитые тухлым мясом. Потные, местами волосатые, еще немного – и почти обрюзгшие. Саске знает запах мужского пота – и нет в этом ничего привлекательного; мужчины мерзкие.        А Орочимару совсем не такой. Саске смотрит на него пьяно: ничего в нем нет от тех мужчин и парней, что знает Саске. Нет привычной грубости, одутловатости неухоженного тела; нет резкого запаха кожи, нет безобразной щетины или раздражений после бритья. В Орочимару нет ничего, что связывало бы его с той массой убожеств, что пришлось встретить Саске – и Саске не знает, с чем сравнивать его красоту, потому что даже женская – ни в какое сравнение; любая женщина, даже самая красивая, на его фоне теряется и меркнет. Орочимару ведь даже не просто привлекательный – он именно красивый; настолько, что рядом с ним даже хочется вдруг самому казаться хорошим. Хочется, чтобы разом прошла краснота в глазах, чтобы не пахло сладким дымом, чтобы потом от самого не несло, и чтобы волосы лежали аккуратно – будто он достоин сидеть с ним рядом, в одной машине, о которой сам даже не решается мечтать. Орочимару настолько хорош, что Саске самому вдруг хочется казаться для него лучше. Не быть, потому что не сможет, а хотя бы так, хотя бы ненамного. Он потирается головой о кресло, лениво смаргивая застилающую глаза дремоту.        – Если мне все можно, то и покататься тоже? В смысле за руль сесть? – тянет он глупо, и Орочимару вдруг насмешливо вскидывает брови – тонкие, замечает вдруг Саске. Почти как у девчонок.        – Только если заберешь его силой. Пробуй, если не боишься, – разворачивается вдруг, наклоняясь ближе.        – Тебя?         – Меня, – и снова скалится так, что Саске словно прошивает током. Фыркает так по-детски, морщит по-кошачьи нос, глаза закатывает.        – Взрослый, вроде, человек, и кому угрожаешь? Стыдно должно быть, – цокает. Орочимару знает, откуда вся эта желчь берется, и выпады Саске как раз потому, что он взрослый человек, и игнорирует, молча рассматривая курносый профиль. Саске подпирает щеку рукой, отворачиваясь к окну – не то чтобы хочется продолжать, да и разговор зашел совсем не туда, куда должен был.        Все это глупо.        – Ну чего ты? – почти шепчет Орочимару, мягко подталкивая бедро Саске пальцами. Так, будто растормошить пытается – ничего двусмысленного, но Саске ощутимо подбирается от внезапных прикосновений, и Орочимару задерживает самые кончики пальцев на обивке кресла рядом. – Обижаться решил?        – Нет, – ворчит в ответ, и ведь действительно не обижается, действительно все равно, что и как говорит Орочимару – только вести себя по-другому не может, рот не закрывается, а ватный язык все никак не удается удержать за зубами.        – Как ребенок, – вздыхает Орочимару мягко, и Саске вдруг хочется влететь в окно кулаком. Внутри капризно закипает.        Изначально ведь так и думал. Боялся, что Орочимару просто видит в нем мальчишку, просто ребенка, с которым приходится нянчиться. Саске знал, что все эти капризы, все эти недосказанности и попытки вывести из себя приведут именно к этому – Орочимару его попросту не воспринимает равным себе, не воспринимает взрослой личностью, которой Саске так хотелось себя считать. Он смотрит на него, а перед глазами – надувший щеки пацаненок, с которым сначала пытаются по-хорошему, а когда слова перестают действовать, то и замахнуться уже не жалко. Щенок. Просто малолетка, о котором Орочимару забудет сразу, как только тот выпорхнет из машины и хлопнет за собой дверью. И Саске не понимает, почему он с ним возится, почему тратит свое время на кого-то, от кого не ждет ничего в ответ просто потому, что и предложить нечего – только спрашивать стыдно, все равно ведь не ответит.        Саске нервно теребит застегнутый на себе ремень. Даже его на Саске застегнул, как на ребенке – не гнал ведь даже, могли бы и обойтись.        Обидно настолько, что хочется уйти и никогда не вернуться. Зарыться лицом в подушку и тихо завыть, чтобы отпустило. Саске просто тошно от внезапного осознания.        – Пошел ты, – выплевывает он едва слышно, недовольно кривясь. Сжимает кулаки на лямке ремня крепче, чтобы не натворить глупостей.        Саске ведь понимает: ждет, что Орочимару даст по тормозам и заберет слова назад. Ждет и надеется, а потому не уходит – упрямо тянет за ремень, нервно, беспокойно. Орочимару улыбается. Осторожно тянет руку с сидения выше и мягко касается обтянутой джинсами ноги – скользит по бедру и успокаивающе поглаживает под самым краем сумки. Саске напряженно замолкает.        – Ты хороший мальчик, Саске, – говорит Орочимару, склонив голову, – только делаешь вид, что плохой. И насилие выбираешь, потому что не знаешь, как по-другому. Ругаешься, – и улыбается снова, аккуратно, будто по-дружески сжимая бедро крепкой ладонью. – Совсем как ребенок.        А когда Саске разворачивается, чтобы скинуть с себя чужую руку и взглянуть в наглые глаза, то сам весь замирает. Орочимару так близко, почти интимно – и Саске не знает, куда себя деть и как на него реагировать, потому что такое у Саске впервые. Такое близкое и настоящее, что и не верится совсем. Такое непривычное, что мысленно Саске уже там, дома, когда все уже закончится, тоскливо смотрит в пустоту перед собой и жалеет, что не наслаждался моментом, пока мог. Ничего хорошее в жизни Саске Учихи долго не длится – пора бы привыкнуть, а потому Саске едва заметно подается вперед, искренне надеясь, что голос не станет дрожать, а язык заплетаться.        И Саске говорит так же тихо, почти хрипло:        – Я не ребенок.         – Разве? – почти шепчет Орочимару в ответ. Улыбается. Так улыбается, что Саске сдохнуть хочется на месте.        – А разве ребенка можно трогать вот так?        Орочимару вскидывает брови. Саске чувствует – дурака из себя строит, специально подыгрывает. У самого в глазах не остается ни намека на обиду, ни малейшего желания язвить или спорить – тяжелая ладонь на бедре усмиряет, укрощает разом, вдруг делает послушным и удобным, и Саске тянется еще ближе, почти вплотную, от волнения крепче сжимая сумку. Орочимару поглаживает его осторожно, ласково, и Саске чувствует, что это закончится плохо – подтягивает сумку выше, чтобы было проще. Будто если рука прикрыта, и Саске ее не видит, то и не ласкает она его там вовсе. Ничего и не происходит.        – Как трогать?        – Вот так, – повторяет Саске, слегка сдавливая проскользнувшую дальше ладонь ногами. Всего на мгновение, совсем не сильно, но в глазах Орочимару что-то нехорошее загорается – Саске видит, сглатывает, сжимается весь.        – А. Так ты же у нас не ребенок.        – Нет.         – Тогда и трогать тебя по-взрослому можно.        И, может, потом Саске бы понял, что все это было обычной дешевой провокацией, проверкой, как долго Саске сможет разыгрывать свой спектакль. Может, потом Саске пожалеет о том, что не спохватился сразу и позволил едва знакомому мужчине запустить себе руку между ног. Может, все это потом – сейчас Саске подается вперед, прижимаясь к холодному лбу Орочимару своим, взмокшим, и щекой о лицо его мягко потирается, неуверенно, будто кот. И хочется наговорить глупостей – не со зла, не капризничать, а просто неловко разбавлять напряжение, но во рту немеет, и Саске смотрит на Орочимару исподлобья почти загнанно, почти умоляющие. Все ждет, что Орочимару сделает что-то – оттолкнет его уже наконец или притянет ближе, уже, в общем-то, неважно.        – Точно, – тянет Саске едва слышно, – тебе же все на свете можно.        Орочимару усмехается.        – Это что, разрешение?        – А тебе оно что, нужно?        – Точно, – повторяет Орочимару ласково, и у Саске губы волнительно кривятся, подрагивают.         Он усмехается, и в усмешке Саске – столько неуверенности и детской робости, столько наивности нежной, столько тихого, невысказанного страха, что у Орочимару самого внутри что-то колет – не мальчика поглаживает, котенка зашуганного, что так упорно пытается выпускать коготки. Саске храбрится, крепче сжимая в руках ремень, и все ждет, надеется – боязно тянуться ближе самому.        Он никогда не целовался. Сама идея казалась глупой: жаться губами, языками толкаться, неизбежно сталкиваться носами. Саске брезговал чужой слюной, не знал, куда деть руки, и не любил подпускать к себе близко. Кривился, когда отец скромно целовал маму. Кривился, когда Итачи смеялся над ним и обещал, что однажды и Саске таким будет – таким же глупым, слюнявым, что будет тянуться к чужим губам и дышать воздухом чужих легких. Саске не верил – Итачи всегда был придурком. Нервно вдыхая запах Орочимару, мягкий, совсем не навязчивый парфюм, на собственном лице ощущая чужое дыхание, Саске вдруг вспомнил про Итачи. Так не вовремя и не к месту, как с Итачи всегда и бывало. Думал, что, может, придурком был не только Итачи, и что тот маленький, давно забытый Саске был прав – Итачи тоже рано или поздно всегда прав оказывается. Думал, что, может, просто не встречал раньше своего, подходящего, так отчаянно нужного человека.        И как же стыдно, как же неловко становится, когда Орочимару наконец отстраняется, а Саске неосознанно тянется следом. Орочимару улыбается. Все ведь понимает, все видит – издевается. В другой ситуации Саске, может, нагрубил бы, отшутился; сейчас же у Саске щеки вспыхивают, сам вдруг заливается краской и разом опускает разочарованный взгляд. Рука Орочимару на его бедре тоже замирает. И хочется усмехнуться снова, привычно едко, и самому себе задать тысячи вопросов: чего ждал, на что надеялся, действительно во что-то поверил? Саске замолкает. Ни на один вопрос, в общем-то, ответов не находится – по крайней мере тех, которые было бы не стыдно давать самому себе. Тоскливо и обидно почти до слез, почти до брошенных необдуманно колкостей, до истерики тихой и паники – Саске давно следовало привыкнуть.        Но Орочимару зовет тихо, с улыбкой:        – Саске.        И Саске поднимает голову только для того, чтобы позволить чужим губам нежно коснуться собственных.        Он совсем не понимает.        Не понимает, как и за что ему это, почему именно для него, почему именно так – не понимает, за что такого, как он, целует кто-то вроде Орочимару. Не понимает, как так вышло, что грубого, противного мальчишку, малолетку без опыта касается взрослый мужчина. Саске не понимает, можно ли так, хорошо ли ему, не понимает совсем ничего, лишь глупо и растерянно, испуганно хлопает глазами, когда Орочимару отстраняется, а лицо его – все такое же невозмутимое и спокойное, будто ничего не случилось, будто так все и должно было быть. На мгновение Саске даже ловит себя на мысли, что ничего действительно и не произошло: поцелуй вышел совсем невинным, совсем коротким, будто и вовсе не было. Никаких пресловутых бабочек в животе, никаких пропущенных ударов сердца – обыкновенная растерянность и непонимание. Кажется, даже в голове проясняется, и Саске будто трезвеет, когда на Орочимару смотрит. Даже не понимает, хочет ли потянуться к нему снова, только бы попробовать еще раз, осознать, переварить все заново. Саске непривычно, неловко и жутко, и он ощущает себя будто не на своем месте. Саске хочется домой.        – И даже так можно? – ласково тянет он.        И Саске правда не понимает, как должен ответить, чтобы все не испортить.         – Не знаю.         Орочимару тоже всматривается в темные глаза напротив – и ничего в них нет, кроме растерянности и испуга. Он мягко высвобождает руку из-под сумки Саске, стараясь почти не скользить по бедру, но Саске вдруг сводит ноги крепче, зажимая пальцы коленями, только бы не отпустить, и цепляется за ремень как за спасательный трос, намертво, нервно.         И шепчет:        – Не убирай.        В молчании, затянувшемся на минуты, Саске находит свое спокойствие.        Он совсем не замечает очередной вибрации в кармане, когда разворачивается к Орочимару, переступая через собственную неловкость. Не замечает, как течет время, как бегут стрелки на часах Орочимару, как машины за окном сменяются раз за разом, покидают двор в наступающих сумерках и возвращаются, выпуская торопящуюся домой серую массу. Саске не замечает всего мира вокруг, который вопреки его ожиданиям совсем не замер, а продолжает жить, существовать где-то вне чужой машины. Весь мир Саске сводится вдруг к одному только Орочимару, с которым так неловко и так волнительно – все слишком интимным получается, ощущается совсем личным. Саске стискивает руку между ног крепче. Ему неловко и почти стыдно, ему почти страшно настолько, что хочется оттолкнуть Орочимару, выбежать прочь и скрыться за горизонтом на первом же автобусе, даже если на чужом, только бы не здесь, только бы не с ним и не сейчас – но Саске заставляет себя успокоиться, заставляет себя взять себя в руки, отключить голову и просто дать случиться тому, что должно. Приятно одновременно с тем же, как и неуютно – Саске списывает все на неопытность.        – Саске, – зовет снова, тихо и ласково, поглаживая ребром ладони шов на джинсах, на внутренней стороне крепкого бедра. Саске загнанным зверенышем подбирается весь. – Ничего не было, – тянет, и Саске робко поднимает на него глаза.        Не было, значит. Ничего, получается, и не означало. Получается, и думать об этом не о чем.        Саске не понимает, куда деть руки.        – Этого тоже нет? – неуверенно разводит ноги шире. Орочимару подтягивается ближе. Разводит собственные – Саске кажется, что на случай, если он осмелеет. На случай, если Саске решит ответить взаимностью и тоже протянет руку – и ведь хочется попробовать. Расслабить ремень на брюках, чтобы зазвенел вульгарно, расстегнуть ширинку и запустить ладонь под белье, чтобы было тесно и узко – так Саске сможет оправдаться неудобствами вместо неопытности. Только случай не подворачивается: неудобно, да и Орочимару не намекал, чтобы Саске правда его касался. Саске думает, полезет ли он в штаны сам – одновременно страшно и так хочется увидеть.        – Ничего нет, – и Саске почти его не слышит – так сильно стучит в висках кровь.        Он представлял себе все иначе. Ничего конкретного, просто набор образов и странные диалоги, которые никогда не должны были случиться – и все же Саске не ждал, что Орочимару к нему притронется. К грустному, уставшему, нетрезвому – к такому непривлекательному и недружелюбному. Саске страшно, но так хочется больше: чтобы Орочимару и в его джинсы запустил руку, чтобы оттянул повлажневшую ткань трусов, чтобы Саске скулить начал. Он представлял, что будет смелее – не с Орочимару конкретно, а в целом, когда дело дойдет до близости; что дышать будет легче, что он не будет так нервно потеть и цепляться за что-то, только бы не дрожали руки. Наверное, думает, в глазах Орочимару он выглядит совсем никчемным, малолеткой, неготовым. Наверное, Орочимару очень скоро обо всем пожалеет и выставит его с угрозами разрушить ему жизнь, если Саске посмеет раскрыть рот.        – Я никому не расскажу, – шепчет он, будто на опережение играет, и Орочимару цокает, как будто совсем того и не ожидал.        Смотреть ему в глаза больно: Орочимару его взглядом будто без наркоза вспарывает, всего вдоль от шеи и до лобка, раздвигает ребра и наводит в груди собственные порядки. Смотреть на Орочимару, думает Саске, все равно, что на солнце. Тяжело. Стыдно и неловко, волнительно, боязно. Орочимару дышит – громко и почти хрипло, и Саске молчит в ответ – тоже просто дышит, загнанно и часто, как не дышит даже на тренировках. Все это для Саске в новинку, и все это, кажется, для Саске уже слишком.        И Саске сам подается вперед, пока адреналин толкает на глупости – едва не обрушивается на Орочимару сверху, звонко целуя в самый угол губ и все-таки сталкиваясь с ним носами. Орочимару не отпускает – ни физически, ни фигурально. Саске кривился, когда Итачи смеялся над ним и обещал, что однажды и Саске будет тянуться к чужим губам и дышать воздухом чужих легких. Итачи всегда был придурком, но рано или поздно Итачи все равно оказывался прав.        Целоваться с Орочимару просто классно. Он мягко напирает, вжимая Саске обратно в кресло, и целует совсем осторожно, тихо, отрываясь, чтобы прильнуть к нежным губам снова – неопытным, нецелованным, невинным. Орочимару цепляет кончиком языка язык Саске, когда тот хочет казаться взрослее и пытается целоваться так – Орочимару не позволяет. Никаких языков, никаких вульгарных стонов – только нежные, аккуратные, почти безобидные поцелуи, от которых внутри у Саске все спирает, и так хочется, чтобы Орочимару никогда не останавливался. Саске касается его тоже – кладет взмокшую ладонь на чужое плечо, не решаясь коснуться щеки, и все вокруг вдруг становится таким неважным. Саске просто здорово, просто приятно быть с Орочимару вот таким: послушным и податливым, которого можно вжать в кресло и целовать, целовать, целовать бесконечно, пока задыхаться не станет; Саске приятно быть запретным для него, кем-то новым, даже неопытным быть приятно – потом Саске обязательно подумает, что Орочимару, может, тоже приятно его чему-то учить. Потом – сейчас Саске совсем не хочется думать. У Саске не получается.        Орочимару отстраняется сам. Саске не против – отпускает его, позволяя вернуться за руль, и рука между ног тоже пропадает. Если бы не было так хорошо, Саске бы решил, что что-то сделал не так – только Орочимару расстроенным или разозленным не выглядит, и Саске решает не лезть к нему с глупыми расспросами. Только рассматривает красивый профиль помутневшими глазами и все понять не может, как же так вышло. Как же все это вышло именно вот так.        – Я правда никому не расскажу, – повторяет он снова едва слышно.         – Конечно, не расскажешь, – отвечает наконец, хрипло и так же тихо. – Пить не хочешь?        – Нет, – врет, и Орочимару замолкает.         Какой же он, думается, красивый. Какой же он невозможный, какой же он. Какой же он. Какой же он. Какой он…        – А почему я лучше любой девчонки? – хмурится вдруг Саске, и Орочимару требуются мгновения, чтобы вспомнить и так красиво, так бархатно хохотнуть.        – Когда-нибудь сам поймешь.        И надоедать не хочется, но язык развязывается, и Саске спрашивает глупо, особо ни на что не надеясь:        – А Итачи тоже лучше?        – Ну я же сейчас не с Итачи, – отвечает Орочимару просто, и от собственной нелепости становится почти стыдно. Приходится прикусить язык.        – Отвезешь меня домой?        Размываемые светом фонарей сумерки за окнами смазываются грязными пятнами. Саске совсем не следит за дорогой: машины редеют, пустеют тротуары, все заливистее лают собаки – время выгула, догадывается. Совсем забывает о времени и проверяет наспех – успевает пока. На экране мигают пропущенные от Наруто, десятки уведомлений о сообщениях Суйгецу – ничего существенно важного, на что нельзя было бы ответить потом, когда станет удобно. Саске в целом удобно сейчас вот так, с тяжелой сумкой на коленях, в чужой машине, в тишине. Орочимару не пытается заговорить, и Саске тоже не лезет – вот так комфортно и уютно, как будто знакомы давно и обсудили уже столько всего, что на ерунду растрачиваться не хочется. Саске думает о нем. Украдкой смотрит на его отражение в стекле, бросает взгляды исподлобья, когда Орочимару не видит, а в голове все крутится такая странная, такая сладкая мысль о том, что вот он – взрослый, умный, красивый мужчина, свободный в своем сознании, уверенный в себе, недоступный; что он целовал его. Что Саске не пришлось намекать или умолять, и что он сам будто мысли его читает, что он понимает по одному только взгляду, чего Саске не хватает – хотя, может, у Саске на лице написано. Саске не знает. За что ему это, почему ему, почему от Орочимару – совсем ничего не знает, но как же приятно, как же хорошо ощущать себя на его фоне таким глупым. Он отворачивается к окну снова, подпирая подбородок рукой и пряча от Орочимару хитрую, совсем детскую улыбку.        Просит остановить вдалеке – так, чтобы даже случайно никто из соседей не заметил, что Саске подвозят незнакомцы. Минут десять – и Саске уже будет дома, проветрит по дороге голову, переварит произошедшее – так лучше. Так выветрится вонь смесей, что раскурили раньше, так выветрится запах нервного пота, так Орочимару не узнает, где именно Саске живет – так будет правильнее. Он не понимает, к чему все приведет, и правильно ли было так поступать; теперь, когда голову начинает отпускать, Саске вдруг осознает, что Орочимару был прав: каждое действие – выбор, ведущий к последствиям, к которым ты либо готов, либо нет – но за которые ты берешь ответственность независимо от собственных желаний. Саске не понимает, к каким последствиям приведут его выборы сегодня. Он не осознает масштабов – и оттого страшно, а потому пытается держать хотя бы какую-то дистанцию. Так безопаснее.        – Останови, – бросает тихо, припадая к окну. Присматривается к силуэтам в полумраке вечера, и Орочимару наклоняется ближе, чтобы присмотреться тоже. Саске замолкает.        Личная жизнь Итачи и то, чем он занимается за пределами кухни – единственного места, где Саске с ним пересекается – уже много лет были для Саске вещами недоступными. Итачи не был никому ничем обязан и посвящать в свои дела в том числе, и не то чтобы Саске хотел узнать, и все же случайно увидеть его где-то было непривычным. Будто запретным, наверное, будто Саске случайно увидел что-то, чего видеть был не должен, узнал о вещах, о которых не положено. Итачи улыбался. Искренне, почти радостно, почти по-детски – так, как Саске давно уже не видел, чтобы он улыбался. Так, как Саске думал, что он уже разучился. Саске его даже в сумерках, даже на расстоянии ни с кем не спутает: все те же собранные в хвост волосы, все та же дурацкая куртка в красную полосу. Саске не слышит из машины, как он смеется, но видит, как подрагивают плечи, как он качает головой – живой и настоящий, и было бы, наверное, даже обидно, что таким Итачи бывает где угодно и с кем угодно, кроме как дома, если бы Саске не успел с этим смириться. Привык, что Итачи вот такой – живой где угодно и тихо подыхающий дома под шум телевизора за тонкой стенкой. Привык, что от Саске ему проще отстраниться, и, казалось, давно уже свыкся – только не понимает, отчего внутри так неприятно колет, отчего становится так погано, когда Итачи с кем-то хорошо. Он толкается плечами, отмахивается от чужих светлых волос, что лезут ему в лицо на ветру, и совсем не выглядит как тот Итачи, которым Саске привык его видеть. Неприятно и непонятно, почти тошно, и Саске пытается убеждать себя, что ему все равно.        – Хочешь подождать, пока он уйдет? – спрашивает Орочимару тихо, и Саске цокает.        – Не надо ему видеть, что ты меня на машине возишь.        – Разве он не знает, что мы с тобой заниматься должны?        Саске фыркает, хмурится – снова капризничает. Выходить из машины сейчас не хочется, чтобы Итачи на глаза не попадаться и лишних вопросов не вызывать, но и с Орочимару сидеть становится неловко. Вроде, и забавно – шпионят за Итачи, съехав в креслах и выглядывая из-за приборной панели, так по-дурацки наивно и нелепо, почти по-детски забавно, а с другой стороны – о какой детской забаве может идти речь, когда он позволил себя касаться и целовал так, что изнутри все пламенем зашлось и так отчаянно сгорело? Саске надо все обдумать.        – Знает он все, – отмахивается. – Но не в машине же.        – А ты когда-нибудь спрашивал у Итачи, как он в школе учился? – Саске кривится. Не улавливает вопроса совсем, не понимает, к чему Орочимару клонит, лицо его вблизи растерянно рассматривает.        – Зачем? Мне вообще не интересно.        – А мне вот интересно, как же так вышло, что Итачи послал тебя ко мне химию подтягивать, хотя сам же в школе срывал мне уроки.        Саске хмурится – так потерянно, что становится неуютно. Орочимару лисом улыбается.        – Чего? – только и выдает он тихо.        – А ты не знал? Итачи терпеть меня не мог, – и усмехается, скаля клыки. – Так как так получилось?        А в глазах у него – ни намека на обиду за то, что Саске так нелепо врал ему прямо в лицо; ни намека на то, что дурацкой колкостью правда хочет задеть. Саске смотрит в хитрые глаза напротив – а Орочимару едва держится, чтобы не рассмеяться. Даже обидеться на него толком не получается, и Саске просто щелчком отстегивает ремень, важно фыркая.         – Никак. Отстань, – выплевывает он истерично, и Орочимару наконец смеется – тепло и мягко, искренне, не пытаясь удержать выбирающегося из машины Саске.        – Да ладно тебе.         – Все, отвали, – забрасывает на плечо сумку и специально хлопает дверью, зная, что Орочимару не понравится.         А Орочимару смеется вслед, все смеется и смеется – не со зла, почти дружелюбно, насколько это уместно. Саске хочется обернуться, выпалить очередную гадость или сострить, но разворачиваться Саске не решается – щеки горят едва не ярче полос на куртке Итачи. Саске стыдно – настолько, что на месте бы провалиться, и все же он гордо вскидывает голову и поправляет сумку, проверяя карманы на предмет чудом не выпавших ключей. Специально, кажется, не торопится – надеется, что Орочимару окрикнет.        И он действительно окрикивает – зовет по имени так, что Саске и осознать не успевает, как разворачивается.        – Напиши, как дойдешь, – просит он, выходя из машины. Важно облокачивается, укладывая локоть на влажную от вечерней мороси крышу, и провожает взглядом заторопившегося вдруг Саске.        Так по-детски, думается.        Дома Саске встречают привычными дежурными вопросами. Как на тренировке дела? Будешь ужинать? Много уроков? Саске отбивается от расспросов так же буднично, заученными давно фразами, шаблонно – нормально, не буду, немного. Так проще. Шаблонно существовать с людьми, которым он неинтересен – тактика выстроена давно и до сих пор еще не подводила. У Саске под коленями дрожит. Волнительно спирает в груди от одной только мысли, как и с кем он провел время, и невольно хочется улыбаться. Саске сдерживается. Привык, что любые эмоции вызывают вопросы и воспринимаются как разрешение лезть в его личное, и потому одергивает себя. Суетливо таскается по квартире, переодеваясь в домашнее почти на ходу и забрасывая так и не надетую форму в стирку, только бы не узнали. На предложения поужинать отмахивается, зная, что может вести себя с мамой так – она стерпит. Она не отец, который усадил бы за стол за шкирку. С мамой проще, что ли. От мамы будто легче отвязаться. Соглашается на чай, просто чтобы не жаловалась отцу.        От Итачи псиной мокрой несет. У Итачи в кружке таблетки шипят, частями распадаются, и он глотает кислятину залпом, кривясь и подрагивая – заболел. Саске слышал: задушено кашлял за стеной в подушку. Саске слышал, как его полощет по утрам, когда Итачи думает, что вся квартира еще спит – Итачи наизнанку выворачивает, он хрипит и стонет, и рвет его, рвет, рвет. Косо глядя на Итачи, Саске давится горячим чаем и думает, как же все-таки забавно получается: заболел – и все равно все ему можно. Можно таскаться по сырости в куртке нараспашку, потому что дома всегда можно будет нажраться таблеток и отсыпаться до обеда. Можно мокнуть под дождем, зная, что мать все равно кинет вещи в стирку, а сам он отогреется под душем – и все будет нормально. Саске смотрит на Итачи, и что бы с Итачи ни происходило, что бы он с собой ни делал – всегда у Итачи все нормально. С Итачи всегда все в порядке. У него всегда все хорошо.        – Что с глазами? – спрашивает мама мягко. – Опять до утра сидел за компьютером? Такими темпами и очки придется выписывать.        – Плакал, наверное, – перебивает Итачи с улыбкой, и Саске цокает, отводя взгляд.        Это даже стыдно – то, насколько мама не знает его, какая она наивная и простая. Стыдно, что она совсем не улавливает еще не до конца выветрившегося запаха дешевых смесей Джуго, не чувствует, как от Саске вечно тянет горечью такого же дешевого табака, списывает покрасневшие белки на какой-то компьютер. Саске нравилось списывать все на разницу поколений: в годы, когда она сама была не старше Саске сейчас, наверняка такими вещами не баловались. Она была прилежной дочерью, дневник с хорошими оценками, внеклассные занятия фортепиано – она просто была хорошей и правильной. В конце концов, она была девочкой, и Саске верил, что девчонки проводят свободное время иначе – по крайней мере, в их компании девчонок не водилось. И в этой наивности, наверное, было даже что-то трогательное: то, какими правильными и хорошими она хочет видеть собственных детей, как она в них верит, как она верит в то, что сама стала образцовой матерью и смогла вырастить достойных людей, только Саске знал, что Фугаку, с которым они начали встречаться еще в подростковые годы, даже в юности был сволочью. Курил, устраивал беспорядки и доводил Микото до слез, в конце концов неизменно возвращаясь под окна с цветами и рассыпаясь в извинениях. Если бы Микото старалась видеть больше и смотреть глубже, она бы поняла еще тогда, в юности, что не все люди, как она, хорошие; что люди – те еще твари. Поколения сменяются, меняются привычки, а общая грязь юности остается неизменной, и какими бы хорошими родителями люди себя ни считали, рано или поздно все сворачивают куда-то не туда. Дети лгут. Дети ощущают себя взрослыми, когда настоящие взрослые не видят. Дети пьют и курят, связываются не с теми людьми, дети трахаются не с теми людьми, дети плачут и режутся, чтобы было не так погано. Микото должна была понимать – хотя бы не на своем примере, на примере Фугаку и его окружения. Наивность не делала ее хорошей матерью, просто воспитанной в других условиях. В глазах Саске она делала Микото дурой.        А Итачи тварью был, наверное, всегда.        – А на твою девку без слез и не взглянешь, – кривится Саске в ответ.        – Ты где таких слов понабрался? – встревает Микото, но Саске упрямо игнорирует. Запоздало ловит себя на мысли, что выпалил это зря – Итачи ведь умнее и на язык острее, и если он скажет, что видел его с Орочимару, Саске не сможет сходу оправдаться. Итачи только хмурится. Не то правда не видел, не то действительно умнее и решает приберечь это на более удобный случай.        – Какую девку? Дейдару? – переспрашивает, и Саске жмет плечами, пряча лицо за кружкой.        – Не знаю. А с кем ты сегодня таскался?        Итачи усмехается.         – С Дейдарой.        – Вы с ним еще общаетесь? – Микото сплетает руки на груди. Спрашивает без осуждения, без какого-либо намека – из будничного интереса, так, будто сама Дейдару знает и помнит. Итачи кивает, и Микото остается разве что на чай его пригласить – Саске погано. Тошно, что она знает, с кем водится Итачи, с кем он пропадает по вечерам, поименно помнит круг его общения, а Саске не знает. На секунду Саске задумывается, скажи он сейчас про того же Суйгецу, что бы ответила мама? Знает ли она вообще, с кем общается он?        – Он же осенью вернулся, – отвечает буднично. – Вроде, решил осесть пока тут.        – А вернулся почему? Опять дедушка заболел?        – Не знаю, я не спрашивал.        Саске думает: вот, значит, как. Забавно.        Молчит, выслушивая пустой треп матери с Итачи, и не раскрывает рта, даже когда мать выходит с кухни – тихо пьет свой чай под мерный стук ложки о кромку кружки. Итачи снова таблетки разводит. В таких количествах, думается, нельзя совсем, но Саске не то чтобы не плевать, встанет ли у Итачи сегодня сердце. Просто воротит от всего этого.        Итачи говорит почти шепотом:        – Сходи в душ, от тебя воняет.         – Не нравится – не дыши, – огрызается Саске, и Итачи перебивает снова.        – При чем тут это? От тебя травой несет.         И Саске выходит из кухни молча.        Орочимару не пишет. Саске тоже не отписывается, добрался ли до дома – просто забывает, и ничего, наверное, страшного в том, что Орочимару не спрашивает, нет. В конце концов, с чего бы Саске до дома не добрался? Наверняка ведь из простой вежливости бросил, своего рода прощание – Саске не знает, но писать ему настроения нет, да и нечего, говорить не о чем. Он включает компьютер с ноги, снова сворачивается колесом за столом и читает сообщения Суйгецу, не отвечая в итоге ни на одно из них. Типичный поток гадостей и желчи, типичные шутки про всех, кому не посчастливилось ходить с ними в одну группу. Суйгецу снова жалуется на дзюдо и обещает бросить, как и всегда, хотя так никогда и не бросает. Суйгецу снова зовет его по фамилии, снова называет Саске сукой, которая его опять бросила, и проклинает, хотя общаться с ним не перестанет – и оба знают, что Саске бросит его еще не раз. Играть не хочется, а в сети делать нечего – и Саске просто откидывается на спинку стула, упрямо всматриваясь в потолок. За стеной снова кашляет Итачи. Когда в квартире станет тише, он снова запрется в ванной, и снова его будет полоскать, как обычно и бывает. За стеной – мать, что ждет с работы мужа, которого не так уже рада видеть. За стеной – чужие жизни, взрослые, скучные, тоскливые и полные мерзких тайн, а здесь, за закрытой дверью, у Саске жизнь такая же – такая же мерзкая, тоже теперь почти взрослая, будто в чем-то неуловимом, но все-таки новая, другая. Рука опускается на шов трусов, мягко накрывая пах там, где еще пару часов назад его касалась чужая. Сегодня Саске был таким ребенком – и вместе с тем же сегодня он вдруг ощущает себя по-настоящему взрослым.        Орочимару не пишет, и Саске не пишет тоже. Он упрямо всматривается в потолок, в липкие следы некогда светивших там и давно сорванных фосфорных звезд, и отчего-то становится так гадко, что хочется вывернуться наизнанку или разорваться пополам – непонятно.
35 Нравится 24 Отзывы 8 В сборник
Отзывы (3)