Часть 4
2 июня 2025 г., 11:27
– Наденьте тапки, мойте руки и заходите. – Шелленберг кивает на стойку с обувью, где семь пар тапочек разного размера, от детских и до самых больших, на взрослого высокого мужчину. – Там только одни вам по размеру.
– Чьи?
Улыбка в ответ.
– Мои. Подарили, не зная размера ноги, а выкидывать жалко. Ну? Чего ждете?
Они сидят за кухонным столом, Штирлиц ест. Тихо стукает о миску ложка, тикают ходики на стене.
Он хотел, когда Шелленберг предложил ему, отказаться, правда, по-настоящему хотел. Но не сумел, и губы сами сложились в тихое “Да”. Когда вошел на кухню, совмещенную со столовой, просто сразу от запаха закружилась голова, слюнные железы будто рычагом дернуло, открывая все шлюзы. Ему стало дурно от запаха, забытого десятилетия назад: пахло борщом. Даже не подумалось о том, откуда в немецкой семье, пусть и проживающей сейчас на бывшей территории СССР, взяться борщу: было совершенно не до того. Словно в животное превратился: едва уговорил себя спокойно сесть за стол и есть медленно, по-человечески. Ложка. Ложка. Ложка. Еще одна, и еще. Глядящий на него Вальтер – мог бы и отвернуться, мог бы одновременно есть сам, потому что вот так жрать перед ним унизительно, словно кинули милостыни – хотя никакого “словно” здесь и нет, Штирлиц просто пытается спасти остатки своей чести. Был бы один, выпил бы через край бульон – настоящий, мясной – за пару секунд, а потом выскреб бы пальцами овощи и кусочки мяса – реального мяса, не иллюзии, не галлюцинации, даже не человеческой печени или собачьей тушки. Он не думает сейчас об оставшихся там, за проволокой, кто отдал бы правую руку за тарелку этого супа. Он не думает – думает, но не достаточно – о своей чести и гордости. Он просто ест, и не может сфокусироваться ни на чем ином.
И заставляет себя – насильно, принудив – не допить каплю бульона через край, когда заканчивает. Она остается в тарелке и раздражает.
Шелленберг замечает – он замечает всегда и все, наивно было бы рассчитывать на то, что именно сейчас пропустит его поведение чужой цепкий взгляд – и кивает, словно сам себе.
– Отнесите тарелки в раковину и садитесь. Я пока что налью.
В этот раз они пьют из бокалов. Штирлиц снова заставляет себя, на этот раз – растягивать, не выпить за пару глотков. Цедит по капле, этим же, как надеется, играя равнодушие. Стараясь сыграть его. А Шелленберг делает то, чего не сделал он, и за три глотка приканчивает бокал, и наливает еще, только тогда расслабленно откидываясь на спинку стула. Глядя на Штирлица из-под густых темных ресниц.
– Знаете, а я ведь злился на вас. – Бросает задумчиво. – И до сих пор… Раздосадован. Вы ведь и впрямь работали на русских?
Это сказать безопасно.
– Да.
Шелленберг молчит, кусая губу. Так и не исчезла эта его старая привычка, проявляющая себя каждый раз, когда чем-то недоволен. Всегда хотелось, как ребенку, сделать замечание: “не грызи”. От этого чужие нежные губы теряли в красоте и мягкости, трескались, и от поцелуев кровоточили мелкими капельками. Вальтер всегда смеялся и говорил, что эта кровь намного сексуальнее обычных поцелуев.
– Чем же вас подкупили? – Шелленберг смотрит пытливо ему в глаза. – Деньги? Безопасность? Обещания спокойной старости? Простите, никогда не поверю, что всерьез увлекались их…
– Русский. – Штирлиц прерывает его.
Чужой взгляд замирает. Речь останавливается.
– Что?
– Я – русский человек, господин комендант.
Шелленберг замирает. Медленно вдыхает носом, сжав губы в тонкую, как царапина, полосу. Смотрит. Вдумчиво, пытливо, словно насквозь, смотрит на него, оглядывая как бы заново, подмечая для себя новые черты и заново проглядывая каждую секунду их совместного прошлого – Штирлиц знает чужие способы запоминания, такие же использует сам – анализируя каждое мгновение. Ищет знаки. И, наверное, находит: слышится тихий грустный смех.
– Ну ты и сволочь, Макс. – Качает головой. – Последняя сволочь… Родное имя – Максим?
– Да.
– Не ври, тебя это не красит. – Вдох, выдох, глоток вина. Спустя секундную паузу Шелленберг снова берет себя в руки. – И как тебе здесь, на родной земле? Что чувствуешь?
Штирлиц с облегчением отпивает вина: боялся шевельнуться до этого. Пронесло: не вспыхнула чужая злость, потух бикфордов шнур, не дойдя до заряда. Вместо этого ему задают вопросы. С ним говорят. И что за роскошь, что за привилегия – говорить с равным, с понимающим ту часть его жизни, что спрятана здесь ото всех!... Злодеем, чудовищем, его надзирателем здесь, имеющим право убить в любое мгновение. Но – своим, близким человеком.
– Здесь очень… Красиво. – Он делает еще глоток. – Когда я был в Испании, постоянно рисовал пейзажи по памяти. Вернулся, а они все те же.
– Красота – не чувство. Не увиливай от вопроса.
– Для меня – чувство. Она – все то, что приходит вместе с ней. Счастье, спокойствие, умиротворение. Я на родной земле, прекрасной земле, и мне не нужно большего.
Шелленберг тихо посмеивается, качая головой. Достает портсигар из кармана, закуривает – все те же американские сигареты, что курил тогда, в начале сороковых. И какая часть зарплаты у него уходит на них теперь, когда денег стало настолько меньше на новой должности.
– Лицемер… – Он затягивается. – Вы были им и остались поныне. Только раньше вы врали другим, а теперь – себе самому. Не обидно?
Штирлиц молчит. Он не знает, как корректно с точки зрения иерархии сказать человеку, что лезть в чужую душу – не его дело, забота или обязанность. А тот продолжает.
– Что, клещами из вас тащить? – Усмехается и закашливается от этого дымом. Кашляет влажно, сипло, как заядлый курильщик. Но продолжает, выдохнув. – Давайте так, что же. С находящимися вопросами… Вам разве не больно? Ваша страна, ваш народ – все, за что вы боролись, уничтожено и разбито.
Остается только вздохнуть и подать плечами, делая еще глоток. Играть равнодушие.
– Страна – да, подчинена теперь вам. Но народ? Люди? П а м я т ь? Ничего не будет забыто. Я боролся ради людей, я проиграл – конечно, это горестно. Но я знаю, что это не конец.
Вальтер улыбается.
– Смелые слова для человека в лагерной робе.
– Ничуть. Если бы хотели, чтобы у вас ползали в ногах, позвали бы кого угодно другого. Я знаю вас и то, что вам от меня нужно, поэтому не боюсь говорить.
– Вот как! Это, безусловно, интересно… Но объясните мне тогда, соизвольте. – Вальтер подливает себе вина и делает еще глоток. – Чего же я хочу от вас?
– Этого не знаю. Я говорил о необходимости, нужде, заметили? Я бы сказал, что вы хотите уничтожить меня, как человека, предавшего вас. Но нужен вам тот, кто вас знает. Собеседник, товарищ, возможно – любовник. Хотя за этим вы могли бы обратиться к любому из розовых треугольников.
– А в этом вы неправы. – Вальтер затягивается. Дым от сигареты душистый, лезет в ноздри, дразнит. Штирлиц незаметно вдыхает глубже. – Неправы… Если бы я звал в свой дом осужденного гомосексуалиста, все бы поняли, что имеется ввиду. Другой вопрос – учитель французского…
– Что?
Проворачивается ключ во входной двери. Щелк-щелк! – звонко, неожиданно, и Штирлиц вздрагивает. А Вальтер улыбается, указывая на дверь сигаретой.
– Французского. Привет, Ирен, привет, мальчики! – Кричит к двери. – У меня гость, мы пойдем сейчас в кабинет!
– Привет. – Заглядывает Ирен взмахивая мужу рукой.
Штирлиц каменеет: а она почти не изменилась за годы. Легли на лицо морщинки – украшение, не уродство старухи – волосы теперь чуть блестят сединой, словно серебряными нитями. И все такая же красивая, а улыбка ее только красит. Удивленно взмывают вверх тонкие брови:
– Штирлиц? Вы все еще живы?
Приходится быстро подыскать слова.
– Как видите, фрау Шелленберг. Рад видеть вас в добром здравии.
– А я вас – нет. – Она отрезает и быстро оглядывается в коридор. – Набедокурили вы с Вальтером, а досталось нам… Генрих, помоги Адольфу снять ботинки! Вилли… Сейчас расстегну, дай минуту! – Кивает быстро. – Сейчас, помогу мальчикам раздеться и вернусь. Он будет ужинать? – Спрашивает у Шелленберга.
– Нет. – Тот улыбается спокойно, но как-то натянуто, в нем не осталось той расслабленности, что была минуту назад. Закрылся. И это – от собственной семьи?.. – Сейчас договоримся об уроках, и он уйдет.
– Хорошо! – Крик уже из коридора.
Топот детских ножек и уверенный шаг подростка рядом.
– Раз-во-рот. – В дверном проеме появляется карапуз в комбинезончике, его разворачивает в противоположную сторону парень лет четырнадцати на вид. – Потом папе привет скажешь. Пошли-пошли, занят он – не видишь, дядя сидит?
Карапуз недовольно пытается что-то выговорить, а Вальтер, когда они остаются наедине, улыбается – уже легко и спокойно.
– Генрих и Адольф. Вилли – третий, средний по возрасту… Ирен хотела дочь, но после третьей попытки устала. Я не настаиваю: ей и без того сейчас непросто.
– Что за уроки? – Штирлиц напоминает.
– Ах да! Генриху нужно подсобить с французским. Занятия три раза в неделю, по вечерам. Оплата – четыре марки за полуторачасовое занятие. Что скажете?
– Это приказ?
– Это предложение, от которого вы не можете отказаться. Ну, идите. Вам еще нужно успеть на ужин в лагере.
Штирлиц возвращается на середине их литературного вечера. Подсаживается к Ярославу, спрашивает шепотом, какая тема. Тот, внимательно слушая Богдана, не поворачивая головы, так же тихо отвечает: “Поэтессы”. Штирлиц кивает, устраиваясь поудобнее на влажной соломе, и слушает парня. У него мягкий, тихий голос, которым лучше всего читать детям сказки на ночь. В нем нет сейчас ни злобы, ни счастья – ни одной сильной эмоции, словно журчит по камням тонкий ручеек, а вокруг тишина, и ветки деревьев покачиваются, шелестит едва слышно листва:
“Що, болить?”, – мене питали,
Але я не признавалась.
Я була молою горда –
Щоб не плакать, я сміялась… “
Штирлиц всегда считал, что лучше всего речь человека звучит на родном языке, и Богдан тому лучший из всех примеров. Когда он рассказывает на украинском стихи или прозу, когда утешает, баюкает или радуется на родном языке, он словно преображается в пророка, какими их показывают в дореволюционных книгах: таинственного и мудрого старца в теле молодого парня. Его всегда приятно слушать, и сердце греется смотреть на то, как горят чужие глаза, когда есть у парня возможнось говорить на родном языке. Словно уходит маска, вся принужденность и напряжение исчезает. Его всегда приятно слушать на их маленьких вечерах.
Идут по кругу, и вслед за ним Рафал – на польском. Дети быстро учатся, и что немецкий, что русский у него есть уже на том уровне, который позволит понять приказ или просьбу, посоветовать или помочь. И с каждым днем он совершенствуется в обоих, Штирлиц помогает ему с немецким, а Егор – с русским. Но родной язык для него здесь важнее, чем для каждого из остальных: не забыть, не забросить свои корни и свою родину, пусть и украдена она была так рано. Двенадцать лет, и четыре из них – в лагерях и этапах… Штирлицу жаль мальчика, как жаль любому нормальному человеку ребенка, на чью долю выпал подобный ад.
Только вот Рафал сам не понимает, что в нем жалеть: он уже маленький взрослый, для которого то, что происходило с ним так долго, стало единственной возможной реальностью. Он недостаточно жил, чтобы скорбеть о прошлом, как взрослые вокруг него, и просто жил – наравне со всеми и даже лучше.
Каждый перед тем, как читать, называет авторов: Ярослав – Арсеньеву, Дурсун – Васильеву, как оказалось, рожденную и жившую в Грузии… А Штирлиц думает, кого же прочтет сейчас сам, старается припомнить из интереса как можно больше поэтесс, каких только помнит. Своих, чужих – не важно: эти вечера нужны в первую очередь для того, чтобы не потерял своей остроты ум, упражняясь, поэтому Штирлиц старается. В голове мутно от выпитого вина, и от сытости клонит в сон. В голову идет раз за разом лишь одно стихотворение Цветаевой, прочитанное в старшей школе. Руки, руки, чужие тонкие руки, такие красивые…
Свободно шея поднята,
Как молодой побег.
Кто скажет имя, кто — лета,
Кто — край ее, кто — век?
Извилина неярких губ
Капризна и слаба,
Но ослепителен уступ
Бетховенского лба.
Светло-коричневым кольцом
Слегка оттенены,
Владычествуют над лицом
Глаза, как две луны.
До умилительности чист
Истаявший овал.
Рука, к которой шел бы хлыст
И — в серебре — опал.
Рука, ушедшая в шелка,
Достойная смычка,
Неповторимая рука,
Прекрасная рука.
– Преподаватель французского… Он серьезно? – Дурсун морщится. – Выебать тебя хотят.
– Не ругайся. – Штирлиц поправляет по привычке. Все равно ведь бесполезно. – Все ты об одном…
– Не об одном. Повтори еще раз ваш диалог вокруг этого.
Штирлиц начинает, но почти сразу Дурсун останавливает его, схватив за руку: стемнело, и в бараке снова ни зги не видно. Зато шумно: скрипят нары, люди тихо стонут, вздыхают, говорят во сне и наяву, от параши слышно в каждой детали чье-то недержание. Привычные звуки – почти тишина.
– “Если бы я звал осужденного гомосексуалиста, заподозрили бы. А учитель французского…”. Понял? Он рассматривает тебя в данной ситуации, как самую что ни на есть маргаритку, только нигде не числящуюся. Но ты не волнуйся, мы с больнички надыбаем тебе вазелина, будешь к нему тюбик носить – поощрит такое, бля буду.
Штирлиц вздыхает. Ему не хочется думать об этом.