Jedem das Seine

NC-17
Завершён
51
3
Размер:
100 страниц, 48 779 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник

Часть 5

Настройки
Его поставили мыть полы в главном здании в этот день. Работы в лагере – как было обещано, не больше и не меньше. Намного проще, чем ворочать гравий двенадцать часов подряд. Конечно, болят колени, через четыре часа работы уже темно-фиолетовые от синяков, этого не отнять. Но здесь теплее, здесь нет тяжести камня и чуть меньше болит спина, а эсэсовцы отличаются от капо тем, что им на его существование плевать, лишь бы тер усердно, а вода в ведре – ледяная, пальцы от нее ярко-красные и закаменевшие теперь по форме щетки, а не черенка – была чистой. Один, проходя мимо, правда, пнул – но это не от личной к нему, Штирлицу, ненависти, просто раздражение выместил. Правда, попал по ребрам, и еще полчаса было сложно, почти невозможно дышать. Штирлиц шипит сквозь зубы, борясь с рукой: фаланги правой у него поломаны после того, как случайно во время побоев схватил за штанину эсэсовца, и теперь она работает еще хуже левой. Как сейчас: пальцы болят, свела от холодной воды судорога, но разгибаться отказываются. Приходится выбивать щетку коленом. Пальцы остаются в том же положении, белые и ледяные. Приходится временно работать только левой рукой, правую отогревая подмышкой и вытягивая ее обратно, только когда проходит мимо редкий человек в форме. Страшная мысль: что, если он не сможет писать?... Французский язык – ладно, вспомнил, сумеет обучить подростка азам, хоть и потратил весь день на то, чтобы растормошить в себе забытый язык. Думает сейчас на нем: отличное упражнение. Но что, если он не сможет писать? – повторяется в голове ужасная мысль. Что, если даже левая рука не послушается, решит отказать в самый важный момент, и этот парень, внешность которого он едва помнит сейчас, увидит это? Что за эмоция отразится на чистом и сытом лице? Насмешка, любопытство?... Жалость? И лучше пусть это будет отвращение, пусть лучше это будет жестокий, жесткий смех – такой же, как у многих надзирателей здесь – чем жалость. А что, если мальчик откажется учиться? Если скажет, что заключенный ему не указ, если ударит, заставит просто делать уроки вместо него? Тогда он просто скажет Вальтеру, это будет проще всего. И тот может делать что угодно и быть кем угодно, но ведь никогда не был глуп, и способен отличить проблему учителя от проблемы ученика. Тогда придется вернуться на гравий на полную неделю, лишиться трех спасительных дней отдыха, потому что в случае бесполезности занятий его просто вернут в стандартное, общее русло!... Он не хочет сейчас на гравий, ему страшно – банально страшно – вернуться туда, когда есть шанс не делать этого… На совладание с собой уходит четыре минуты. Четыре минуты мерного, медленного дыхания и ритмичных движений щеткой на одном месте для того, чтобы вспомнить, что ничего из этого еще не случилось, а если случится – значит, будет новая данность. Данность. Штирлиц сделает все, что сможет, а дальше все снова придет к рутине, какой бы она ни стала. Ему теперь страшно потерять приобретенное – но ведь два, три дня назад этого не было, и он продолжал жить. Унижение он легко переживет, и жалость тоже сумеет. Что бы ни пришло, оно не будет смертельно, а если будет, то он просто умрет. Ничего не может с ним случиться кроме жизни и смерти, остальное – вопрос формы. Ведь не отправит же Вальтер его за такое в карцер?... От мысли об этом сводит снова – до сдавленного воя боли, до красного перед глазами – пальцы правой руки. И правая нога дергается, словно жжется опять, пытается потушить неведомую спичку под ногтем. На этот раз на то, чтобы прийти в себя, уходит семь минут вместо четырех. Потому что есть данность, есть жизнь, есть смерть. А есть карцер, что является совершенно отдельным явлением. – Да, отец, спасибо тебе. – Генрих светло и нежно улыбается Шелленбергу. Но поворачивается к Штирлицу, и меняется взгляд серо-голубых глаз. Точно таких же, как отцовские. – Идите за мной, пожалуйста. Они идут на второй этаж, там – заворачивают в небольшую комнатку, обставленную по-спартански: стол, книжный шкаф, одежный шкаф и кровать. Ничего лишнего, только на подоконнике почему-то стоит небольшая роза без единого сейчас бутона. Она вписывается в комнату парня тем, насколько строга даже в своей свободной, растительной форме. – Садитесь, пожалуйста. – Тонким голоском совсем не детские интонации и слова. Хотя бы на столе у него бардак, какой бывает у любого нормального ребенка. В качестве подставки для пера наточенный ножом карандаш, высокая покосившаяся стопка книг в углу, даже земля от розы, маленькая леечка для нее здесь же, рисунки – наброски пейзажей на обрывках листов. Тетрадь по французскому, теряющаяся в этом, навалилась на учебник, навалившийся на прописи – а в них красным учительским карандашом недовольные пометки. Мальчик осторожно поднимает чернильницу одной рукой, а второй сгребает все в сторону, освобождая место. И туда кладет тетрадь и – оперев на стену – учебник. А рядом чернильницу, карандаш и перо. Наконец, он садится на второй стул сам и протягивает Штирлицу руку. Второй раз: первый протягивал при отце, когда тот знакомил их. Это было странно, потому что не принято, и теперь только хуже, потому что мальчик делает это сам. – Генрих Отто Шелленберг. – Перед тем, как Штирлиц успевает повторить свое имя, перебивает. – Я буду называть вас по номеру, потому что это кажется мне верным, а вы – заключенный сейчас. – Он смотрит, не моргая – как же жутко видеть на детском лице выражение взрослого человека. – Первым. Ноль-первым, если с фамилией. – И скупо улыбается отцовской улыбкой. “Так он ведь играет в это.” – вдруг осеняет – “Он прямо сейчас играет во взрослого, стараясь походить на отца, тренеруется на тебе!...”. Штирлиц уже совсем иначе смотрит на Генриха, оглядывает в голове, словно видит впервые. Здесь смешалось со спартанским воспитанием желание походить на отца, иметь ту власть над людьми, которую имеет он. – Будем знакомы. – Штирлиц не реагирует на провокацию, пожимая тонкую, еще детскую ладонь. Если хочет тренироваться, пусть, но мягким и послушным заключенным Штирлиц не будет. Его представили, как преподавателя. – Для начала, мне кажется, нужно обсудить некоторые организационные вопросы. – Генрих наклоняется вперед, не прерывая зрительного контакта, а Штирлицу едва удается не засмеяться вслух. “Организационные вопросы”! Как же он взрослится, как же отчаянно желает, чтобы его воспринимали всерьез, как равного и как старшего. – Я бы спросил, не против ли вы, но не могу сказать, что учту ваше мнение, как пассивного любовника моего отца. – Это не обязательно произносить вслух. – Штирлиц все же помогает, сохраняя спокойное лицо. “Как любовник…” Господи, что за ребенок! – Показывает противнику нарочитость происходящего. Умный человек поймет это без уточнения. Генрих недовольно сжимает пухлые детские губки. – Я не приказывал вам говорить, ноль первый. – Вам не придется, преподавателю не нужен приказ ученика. Они молчат – секунду, и две, и больше. Штирлиц видит в каждой детали, как мгновенно, словно по щелчку, парень закипает злостью, весь краснеет от этого, начиная от шеи и заканчивая русыми корнями волос – и как усилием воли заставляет себя успокоиться, Штирлиц узнает дыхательную технику Вальтера. Его пугает этот уровень дрессировки в четырнадцатилетнем человечке. Но Штирлиц видит, что его слова поняли и услышали, по чужому мрачному взгляду из-под сведенных над переносицей бровей. Хорошо, пусть мальчик учится, не ударит лицом в грязь перед по-настоящему серьезными противниками. Хотя какие противники могут быть у ребенка?... Будущие. Будущие противники. Пусть будут они. – Начнем с того, что я понимаю, что я понимаю, что обо всем, происходящем здесь, вы будете докладывать по первой просьбе моему отцу, то, что заключенные выполняют функции рабов по желанию вышестоящих, для меня не секрет. Однако вынужден спросить: как у вас обстоят дела с памятью? Штирлиц чуть не давится воздухом и клянется сам себе в том, что не сможет долго сохранять беспристрастное выражение лица, если будет так идти дело. Мальчик проворачивает проверку! Самую настоящую, с намеком и недоговариванием, проверку нужного ему человека! Да, грубую, да, немного косолапую, но серьезную и достойную на самом деле не только тренировочной площадки – просто далека от высшего пилотажа, но это дело наработки. – У меня была очень хорошая память. – Он говорит нарочито осторожно, чтобы мальчик понял, и медленно. – Но здесь стала хуже. Могу и не вспомнить мелкой детали. – Ясно. – Мальчик кивает. – Да, я слышал, что на калорийном дефиците страдают мозговые функции. Хо-ро-шо… – Говорит вдумчиво и по слогам. – Тогда можно начать. И вдруг меняется. Улыбается чуть виновато и заискивающе, и на круглых, с еще детским жирком, щеках вдруг играют в точности отцовские ямочки. Он ведь действительно копия – только русый… – Дело в том, что я ненавижу французский. – Говорит тихо и снова чуть виновато, заправляет за ухо волосы. – И люблю истории… Чтобы про приключения. Шпионские детективы. Понимаете? – И вся его поза виноватая и робкая. – Давайте я буду учить французский, а вы – рассказывать мне в перерыве истории. Можно? Это второй уже завуалированный намек на просьбу. Штирлиц с трудом сдерживает порыв сложиться пополам от смеха, живот незаметно под робой истерически дергается, все силы уходят на то, чтобы не фыркнул предательски нос. Как же старается этот милый мальчик, как же бесконечно сильно он хочет стать взрослым!... Это было бы очаровательно, если бы не так невероятно грустно: что стало с детством? Где искренность, где дозволение себе быть невинным, наивным маленьким человечком, у которого впереди вся жизнь, откуда взялась эта бесконечная игра в ребенке обеспеченной и свободной семьи?... – Давайте поступим так. – Штирлиц сидит вполоборота, кладет на стол правую руку. Чуть опирается на нее и наклоняется самую малость ближе, демонстрируя таким образом доверительность беседы сидящему перед ним. Из таких мелких жестов состоит невербальная речь, нарочитость которой не считает никто. Это – способ заполучить доверие. – Каждые полчаса мы будем делать десятиминутный перерыв, в который я буду объяснять вам те способы, которые известны мне самому, уровень моей квалификации, я предполагаю, вам известен. Взамен в остальное время вы будете учить урок с искренним усердием. И учитывайте, пожалуйста, что если решите отлынивать от французского, вторые занятия придется прекратить. И всего на мгновение – волшебное, прекрасное мгновение – чужое лицо ярко освещает детская улыбка. Настоящая, не ограниченная и не напряженная – до ушей, щеголяющая маленькой щербинкой на зубе, наверняка от футбольного меча, смеющаяся. – Хо!... – Почти писк, Генрих тут же с испугом обрывает себя, закашливается, сложившись над столом. – Хорошо. – Говорит уже спокойно и тихо. – Я рад, что мы правильно поняли друг друга. – На самом деле, не имеет такого значения эмоциональный аспект. Вы уделяете ему слишком много внимания, и теряется та искренность, которая обязательно должна быть в любом ребенке и подростке. Ни один хоть сколько-нибудь умный человек не поверит вам. Ваша козырная карта – то, что вы еще не взрослый, и это дает очень много возможностей. Помимо этого, заметили замечание, которое я сделал вам после слов о любовнике? Это действительно звучит глупо: “я бежал три дня, чтобы сказать, как вы мне безразличны”. Полностью обрезайте такие фразы, они мешают и выглядят позерски. Далее… Для этого вам понадобится знать “Отверженных”, там есть персонаж, который стал бы здесь отличным примером… Вернувшись в барак уже через час после официального отбоя – в десять часов вечера – Штирлиц сразу идет к нарам, игнорируя еще не спящих людей вокруг. Он устал до безумия: трехчасовой диалог с маленькой копией Вальтера, пытающейся доказать свое мастерство разведчика, истощил его последние силы. Единственным преимуществом было то, что из-за того, что он не успевал на лагерный ужин, Ирен накормила его, но и из-за этого клонило в сон. Но оставалось одно важное дело… Потому что, когда уже прощался, за ним вдруг маленькими ножками потопал карапуз. Топ-топ по паркету торопливыми уверенными шажками двухлетнего ребенка, губки сосредоточенно надуты, бровки сведены от усердия, в руке – булочка со стола. Маленькая пухлая ручка неуклюже взмахивает ею, протягивая вверх, Штирлицу. По ощущениям, пришедший конвоировать его эсэсовец каменеет, пытаясь сохранить профессиональность и не улыбнуться. – На! – Тоненький голосок. Штирлиц растерянно глядит на Вальтера, еще сидящего за столом. Тот тихо всхлипывает от смеха, зажимая рот рукой, и взмахивает второй: мол, берите, бог с вами. – На!!! – Маленький Адольф снова взмахивает рукой с зажатой в ней булочкой, мягкий белых хлеб мнется под пухлыми младенческими пальчиками. Штирлиц с благодарным кивком принимает ее. – Спасибо большое. – Говорит крайне серьезно, как полагается говорить маленьким детям. Слышит краем уха, как не выдерживает и всхлипывает смехом Ирен. А когда дверь за ним закрывается, из-за двери громкий голос Вильгельма: – Ну ты и дурак, Адольф! Им нельзя давать еду со стола, они от этого балуются! – А вот и можно! – Генрих повышает голос, чтобы перекрикнуть брата. – Он только что вместе с нами здесь ел, и не показывал, в отличие от тебя, язык старшим! Поучился бы!... Дальше Штирлиц не различает слов. Эсэсовец – незнакомый – тихо хмыкает: – Дети… Рука крепко сжимает в кармане булочку размером с ладонь. Грамм сто, не меньше. Поэтому сейчас он поворачивает не к дальней части сплошных нар, где спит сам, а к средней. Там, на третьем этаже, режутся в карты, и молчит маленькая бритая головка. – Рафал! – Штирлиц дотягивается свободной рукой – вторая в кармане, крепко сжимает булочку, только бы не пахла слишком сильно – до чужой робы, сидящей наподобие сарафана на тоненькой фигурке, и дергает. На него тут же смотрят огромные на маленьком личике карие глаза. У него уже есть морщины, словно ссохлась кожа… – Спускайся. Вниз. – Еще показывает пальцем. Мальчик практически падает по лестнице – не держат ручки – но не перечит, не спрашивает, можно ли обойтись без этого. Брякается на пол и тут же поднимается. – Чего надо? – Тихий спокойный голос. – Игра, не видишь? Говорит простыми словами, и каждое имеет вес. Его язык ограничен, поэтому так старается выразить каждым словом свою мысль. И досадует, что приходится спускаться, а значит – и подниматься придется тоже, снова, а это ему трудно, словно дряхлому старику. Зато на третьем этаже тепло. Там спят в основном уголовники, там же они играют в карты, пуская из политических заключенных лишь обслугу – и Рафала. Его вообще не трогают, давая делать в рамках разумного что угодно. Знают, что все равно не больше пары лет осталось, и пытаются повеселить хотя бы в это время. Его даже капо редко бьют. – Пошли, дело есть. Рафал идет за Штирлицем, и не нужно уточнений: значение слов “дело есть” он уяснил тогда же, когда и слов “хлеб” и “свинья”. Штирлиц заводит его в угол за парашей. Жаль, что нельзя после отбоя выходить, запирается дверь, хотя лучше было бы сделать это на улице и без лишних глаз. Но есть только то, что есть. Позже нельзя: ночью обшарят карманы и украдут. Поэтому он зажимает Рафала в самый угол, целиком загораживая и нависая – это не трудно, мальчонка в половину его роста. И только тогда вытягивает из кармана измятую булочку. – Ешь. Быстро. Рафал не задает вопросов, она исчезает во рту за два укуса, на пережевывание – буквально секунда, можно считать, что глотает целиком. – Спасибо. – Ну и прекрасно! – Богдан смотрит на него недоумевающе. – Что такого-то, чего ты мучаешься? Накормили, напоили, денег дали – так ты нам помог, даже себе не оставил… Штирлиц смотрит на него совершенно измученно, и виной этому не только чужое непонимание. Сегодня он снова был на гравии, а колени со вчерашнего дня разболелись только сильнее и к тому же опухли, и стоять на ногах, не говоря уж об их сгибании, было безумно трудно. Поэтому он сейчас лежит на полу барака, в углу с доходягами, где никому его терзания не важны и никто не подслушает, а Богдан сидит рядом, прислонившись к холодной деревянной стене. Только бы воспаление легких не заработал, дурашка. Но он действительно словно не понимает. – Я мучаюсь, потому что другим здесь это недоступно. – Штирлиц медленно и терпеливо объясняет. – Мне стыдно, потому что мне лучше, чем вам. Богдан смотрит, приподняв одну бровь, очень выразительно – не хуже Дурсуна. – Да? Ну тогда откажись. Как пощечина. Больно. – Не могу… – Он не заканчивает предложения, но все ясно и так. Не может отказаться от борща, от жареных на сале овощей со вчерашнего вечера, от мытых рук и тепла чистого дома, от мытья полов в безопасности, от тех марок, которые здесь Дурсун обменял на картошку и морковь у кого-то с кухни, разделив на всех в клубе: половинка картофелины и треть моркови на человека. Нет, он слишком животное теперь, чтобы иметь волю отказаться от этого, но слишком человек пока что, чтобы не испытывать жгучего, раскаленного стыда веревкой на шее и клеймом на лбу. Он действительно стал животным, способным предать своих товарищей за еду. Потому что предает их, отделяясь, уходя на лучшие условия и боясь помочь им, чтобы их не лишиться… И этих остатков овощей, которые удается купить, не достаточно, и достаточно никогда не будет. Он мог бы попросить Вальтера дать ему хлеба для своих, он мог бы напихать его в карманы на чужой кухне. Но знает, что тогда прогонят… Врет себе. Врет, врет, врет, бесконечно и самозабвенно. А нужно иметь в себе силы принимать правду такой, какая она есть. Он слишком горд для этого. Не посмеет сделать подобного перед Шелленбергом. Только не перед ним. Именно потому что знает, что не выгонит за это, даже не ударит. Просто спросит с улыбкой: “Голодны?”. Потом, конечно, он скажет, что это для своих, но будет уже поздно. Он попросит подачки у Вальтера. Конечно, голос разума подсказывает, что помимо унижения это просто невыгодно: после первого же подобного заявления Вальтер больше не позовет его, потому что найдет в этом ответ на какой-то свой вопрос, н а и г р а е т с я с ним. Убедится в том, что в Штирлице ничего от себя прошлого не осталось, и придет конец визитам. Но совесть говорит перестать искать оправдания собственной горделивости и трусости, хотя об этом он не скажет уже никому. Потому что ни один человек в здравом уме не останется рядом с тем, кто по своему упрямству не попросит для близких хлеба. Потому что это – простая, самая обычная мерзость. – Тогда не отказывайся. – Богдан пожимает плечами, вырывая из самобичевания. – Повезло – и ладно. Я бы никогда не отказался. Да и картошка была хорошая… – И ты что, не завидуешь? – Штирлиц горько улыбается. – У тебя не выходит врать. И чужие глаза становятся от этого в раз взрослыми и серьезными. Очень спокойными. – Завидую. – Тихое и короткое признание. – Очень. Но если бы я себе начал позволять на тебя бросаться из-за одной лишь моей зависти, оказался бы не человеком, а последней тварью, грязным лицемером. Потому что от такого не отказываются, и я это знаю. И все. – Чужой кулак стукает о коленку. – Баста. – На мази все. – Выносит свой вердикт Дурсун, осмотрев придирчиво укус. – Никакой заразы, вообще ничего. Везучий же ты! – Хлопает по плечу, насколько хватает сил в истощенном теле. – А насчет хуйни с совестью вообще не загоняйся, у всех бывает. Главное, что у нас жратвы теперь чуть больше. – Ну да. – Штирлиц тихо отмечает. – У всех, кто так хорошо устраивается – не хуже блатных. – Я те ща глаз на жопу натяну, если хуйню нести не перестанешь. – Дурсун чуть поднимает руки в ответ на недоумевающий взгляд, как бы сдаваясь. – Просто говорю! – Объяснишь? – Ну в первую очередь – не говори, как живут блатные, если не знаешь, а то в тебе сразу фраерка видать. Они… – Он замолкает – вдруг, как-то сразу – и исчезает легкость с чужого лица, уходит из черт. – А рано тебе все-таки… Короче, хорошо они живут. – Говорит уже не так уверенно, словно давит на него теперь что-то. – К тому же, если кто-то не сумел устроить себе жизнь, это не твоя вина. – Но… – Не твоя! – Дурсун вдруг вскрикивает как-то странно и по-бабьи. Не рыкает, на шипит – вскрикивает болезненно и судорожно, вздрагивая всем телом, и нелепо взмахивает руками. И тут же словно приходит в себя. Смотрит обескураженно и странно, будто прося прощения. – Извини. – Говорит тихо и быстро. – Не твоя, короче, да. Я… Пойду.
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (1)