Часть 6
2 июня 2025 г., 11:31
На следующее занятие Генрих приходит с расквашеным носом. Они, оставшись наедине, встречаются взглядами, и мальчик отвечает на немой вопрос:
– Нас подслушивали. Это – за неуважение к человеческому труду и хамство. Я еще и полы во всем доме перемывал… Щеткой… У вас не болят после этого колени?
– Очень болят.
– У меня тоже.
Штирлиц не спрашивает, а Генрих не говорит, но злость и совершенно детская, абсолютно понятная обида слышна в каждом чужом слове. Не на него – на собственного отца, ударившего и унизившего. Его жаль: чего Штирлиц сам так никогда не понял, так это того, как можно ударить ребенка. Маленькое существо, перед тобой совершенно беззащитное и тебе абсолютно доверяющее в том, что ты не обидишь – как можно это доверие предать? Как можно причинить боль тому, кто не равен тебе ни в чем по силе и никогда не был?
Его самого отец никогда не бил. Даже когда очень злился. Даже когда маленький Севка уронил, взмахнув случайно рукой, сковороду с чечевицей со стола. Он до сих пор помнит: чечевица эта была последняя, ее всегда немного лежало про запас на случай, если чего другого не будет. И в тот раз, наверное, тоже ничего не было другого, и отец сготовил ее на несколько дней вперед. А Сева взял и навернул. И помнит со сих пор напряженное и раздосадованное до крайности отцовское лицо, застывшую каменную позу – чтобы не вскочить, не закричать – и тихое грустное “Ну что ж ты, Севонька…”. Ему было потом очень стыдно, и он плакал, пока ложками собирали с грязного пола и клали в дуршлаг, и мыли кипятком. Хотя это, конечно, не помогло, и все равно у него скрипел на зубах песок. И у отца тоже скрипел, наверняка – да точно. Но ведь не закричал, ведь не ударил, хотя хотел, и маленький Севка прекрасно видел, как сильно.
А Генрих сидит рядом со Штирлицем и обиженно сопит расквашенным носом, гундосит префиксы глаголов второй группы.
Вальтер вызывает его после работ в воскресенье. Это кажется странным: ведь уже отзанимался с мальчиком положенные три раза за неделю, получил положенные ему деньги – да даже отдать их уже успел Дурсуну, а тот уже выменял им жратвы и один кусок стекла, чтобы бриться: небритые хуже выглядят, их чаще считают из-за этого больными и неопрятными, а поэтому чаще стреляют. К тому же, бритье – лучшее средство от вшей. Да и не было сегодня мытья полов, кстати. Зато Дурсун раздражающе воодушевленно сунул ему в карман маленький тюбик вазелина, взятый из медпункта, наверное, за те же марки, и еще пальцы вверх показал – все ждет ведь, что Вальтер его захочет, верит в это, как ребенок в новогоднее чудо.
А вот куча гравия уменьшилась до четверти своего первоначального размера, Штирлиц знает, что теперь уже осталось совсем немного до начала укладки и выравнивания. Но лучше ему сейчас это не делает: несмотря на то, что прибавилось сил на стряпне Ирен, после работ он все еще валится с ног от усталости, и с трудом заставляет себя думать, идя по небольшой проселочной дороге. Он сосредотачивается для этого на природе вокруг: она никогда не бывает одинаковой, всегда есть в ней что-то такое, что видишь, слышишь и чувствуешь впервые. Вот и сейчас все так: расцвели каштаны, и едва заметно пахнут свечки-пирамидки соцветий, в сумерках словно действительно светящиеся бело и ярко, с едва заметными с расстояния розовыми крапинками в центре каждого цветка. Задачка для мозга, упражнение: вспомнить стихотворение о каштанах.
Ничего не идет в голову. В ней только вертится: “Я должен жить, хотя я дважды умер…”
Он даже не любит Мандельштама, что за глупость – вспоминать стихи своего идеологического противника? Что за странность в душе, откликающаяся на строки, тянущаяся к ним, как тянутся руки к теплу свечки? Вспоминается горько и насмешливо: ведь тоже сидел в лагерях, хоть и своих, советских. За стихи!... Штирлиц старался не думать об этом годами, но теперь лишь это ему и осталось. Думать. Понимать то, что он понимать не хочет. Пока он боролся за немецкий народ, пока горевал о немецких поэтах и силился спасти каждого, что-то страшное было на родине, чего он не хотел видеть и что боялся знать. Ему нужно было что-то, во что он сможет верить, чтобы не предать. А теперь, в окружении немецких солдат и русских капо, у него не осталось ничего. Только стихи идеологического противника, который понял бы его сейчас так глубоко и искренне, как никогда не сумел бы понять Дзержинский…
Дверь в светлый дом открывается, на пороге Вальтер. Кивает конвоирующему – провожающему?
– Благодарю, вы свободны. Заберете его по звонку.
– Так точно, господин комендант.
И, переведя взгляд с уже уходящего эсэсовца на Штирлица, Вальтер – вдруг – улыбается горько и устало.
– Входите.
Они молча сидят в гостиной. Бокалы вина, сигареты – впервые у обоих в руках – чуть приглушенный свет. Усталости теперь как ни бывало, во всем теле напряжение и едва приглушенный страх: покурить заключенным дают всегда только в одном случае. Только любимым из них, и только перед смертью. Но Вальтер не посмеет его убить – верно? Штирлиц нужен ему живым, важен ему, хотя бы интересен. “Интересен, правда ведь?” – трусливый шепот в голове. Он боится, неожиданно для себя пугается того, что сейчас, когда они докурят, умрет. Думал, что привык. Как думал, когда пошел в разведку: тогда смерть была близко, всегда за поворотом, всегда в зеркале заднего вида и в конце пустых во время бомбежек коридоров. Он считал, что уже узнал ее, стал с ней знаком.
И это было глупостью.
Смерть всегда была угрозой? Да. Но совершенно иначе. Она была подобна дирижаблю, спрятанному где-то высоко в облаках: иногда промелькнет край серого корпуса, прорежут тучу стабилизаторы, показавшись на секунду и тут же снова скрывшись. И ты знаешь, что есть над тобой этот загадочный дирижабль смерти, считаешь, что видишь его каждый день, привыкаешь к его существованию рядом с тобой. Может быть, проникаешься даже формой нежности к нему, вечному молчаливому наблюдателю, знающему каждый твой шаг.
А потом он впервые умер – заживо. И думал, что со смертью познакомился за месяцы в подвалах гестапо, считал, что узнал ее близко, приходящую в облике его палачей. Считал, что закончена его жизнь, и остался лишь ад, пришедший ей на смену посмертным адом. Он думал, что перестал бояться смерти после четвертой имитации расстрела, думал, что смирился с тем, что его ждет.
А оказалось, что просто понял, что его не расстреляют. Но осознал это только потом.
Когда попал в лагерь, умерев во второй раз, его пригрел рядом с собой Кадыр, один из основателей клуба поэтов, и многому научил. Он объяснял раз за разом: “Тебе покажется, что ты больше не боишься, что ты привык. Но не надейся, к настоящему страху ты никогда не привыкнешь.” Сам Кадыр умер следующей зимой: просто не проснулся однажды утром. Но его слова Штирлиц запомнил, и считал, что даже понял их, и был несогласен: вот же он, привык к ежедневному страху, перестал бояться, что умрет от побоев или от доли во время развлечений эсэсовцев, смирился с тем, что однажды не проснется от голода или сморит его болезнь. Он снова привык, и не понял одного: смерть осталась чем-то отдельным от него. Видел, как это происходит с другими, и логически понимал, что это случится с ним, но никогда не ч у в с т в о в а л.
А теперь его трясет от страха, потому что сигарету дают выкурить перед тем, как в тебя выстрелить – если уважают. Так бывает редко с кем из заключенных здесь, но он видел эту традицию что в разведке, что в гестапо: последняя сигарета, тишина – время обдумать все в последний раз, попрощаться с самим собой…
Его действительно трясет, трудно поверить. Он действительно умрет сейчас. “Земную жизнь пройдя до половины…”. Ему пятьдесят лет. А сколько он жил из них? Сколько из этих лет он потратил не на других, не на спасение родины или близких? Сколько он позволил себе счастья за эти годы? Он ведь даже не успел написать ни одного труда по истории, как всегда хотел, он не создал семью, не начал преподавать, никого не спас – не сумел спасти – даже здесь никому не сумел, не успел помочь… И умрет? Может – к черту все – он сумеет уговорить Вальтера не делать этого? Припомнит…
Нет, этого он не сделает. “Уходить нужно уметь с честью” – где-то и от кого-то слышал, от какого-то советского пленного, отчитывающего своего юного соратника за то, что перед расстрелом расплакался, как дитя… Уходить с честью, да. Всеволод не может заставить себя не бояться, но может сохранить собственное достоинство.
Поэтому принуждает правую руку подняться – и отложить в пепельницу наполовину выкуренную сигарету. Не затушить, но хотя бы отложить. Он закончил.
Ему больше не нужно.
– Выйдем наружу? – Он спрашивает, заставляя свой голос не дрожать. – Кровь от паркета трудно отмывать. – Не моргает, чтобы не заслезились предательски глаза. И первым поднимается.
Шелленберг поднимает на него задумчивый взгляд, смотрящий как бы сквозь.
– Да, да, сейчас… – Поднимается тоже.
И вдруг замирает, рука все еще на подлокотнике кресла. Глаза фокусируются на Штирлице.
– Стоп. Что? Вы про?...
– Вы знаете, про что я. Можно больше не медлить, мне это не нужно.
– Вы… – Шелленберг выглядит действительно растерянным. – Что? – Секунда тишины, и две – и вдруг он с громким хохотом сгибается пополам.
Штирлиц не может шевельнуться. Он не понимает. А Вальтер громко хохочет, заливается, не в силах успокоиться, хлопает себя по коленям… Распрямляется с заметным трудом, оперев на журнальный столик руки, и слезящимися от смеха глазами смотрит на него.
– Вы что, решили… – Снова хохочет, и едва находит слова. – Что я вас расстреляю? Здесь? Сейчас?! Штирлиц! – Откашливает смех, подходит быстрым кошачьим шагом к нему, хватает в лицо ладони. – Любимый мой, я ведь только нашел вас! Как я могу…
В глазах темнеет, больше он ничего не слышит.
Штирлиц приходит в себя от прикосновения. Кто-то гладит его по татуировке номера на правой руке, выпуклым шрамам. Он полулежит на чем-то мягком – на кресле, точно, это же кресло, он в гостиной дома Шелленберга – а по запястью щекотно и непривычно водят тонкие сухие пальцы. Приходится открыть глаза, щурясь даже от тусклого света напольной лампы для чтения. Рядом с ним на корточках сидит Вальтер. Словно почуяв какой-то намек на движения, поднимает глаза. Улыбается со странной измученной нежностью.
– Вы идиот. Знаете об этом? Сначала – вся откровенно глупая история с Мюллером, теперь это… Словно я всю жизнь только и мечтал о том, чтобы вас прикончить.
– Мечтали – после того, как поняли, кто я такой. – Голос хрипит. Штирлиц садится ровно, отдергивает руку от чужого прикосновения. Опускает рукав робы одним рывком, делает несколько глотков вина залпом. И только после этого снова поворачивает голову на все так же сидящего на корточках у кресла Вальтера. – Мы оба взрослые люди, не играйте в романтику. Нравится издеваться – ну так не прячьтесь.
Смешок в ответ.
– Я и не подумал о том, что вы так воспримите сигарету, даю вам слово. Но это было смешно… А убивать вас я… Да нет, хотел ведь на самом деле. – Вальтер ставит руки на подлокотник кресла и кладет на них подбородок, смотрит снизу вверх со странной, непонятной эмоцией. – В первые десять минут после того, как понял. А потом – после того, как вас забрал у меня из-под носа Мюллер: придушить собственными руками за глупость… Я вас ненавижу, и вы причиняете мне боль – это вы поняли верно. Но не по той причине, что вы думаете.
Вальтер поднимается, резко проходится по гостиной – туда и обратно, каждый шаг пяткой в пол, словно удары, ритмичные и быстрые. Хватает вдруг и рывком бутылку со стола, пьет – из горла. Дергается вместе с глотками прерывисто и надрывно кадык, словно от крика. А когда ставит обратно, донышко громко стукает по дереву.
– Я бы сбежал вместе с вами. – Выплевывает из себя, словно насильно, с неожиданной болью и злобой. – Я был готов. Ждал намека: “Господин бригадефюрер, у вас есть друзья в Швейцарии? Вы любите ходить на лыжах? А походы на них? А долгие поездки в тихих купе поездов наедине с кем-то, с кем можно поговорить, а книги – настоящие книги, а иностранные программы по радио, а жизнь вдали ото всех, а свободу, а счастье?!” Я ждал, черт вас подери. – Стонет с досадой сквозь зубы. – У меня было готово письмо для жены и детей, объясняющее, что не вернусь, были уже почти готовы два поддельных паспорта… Я знал, где взять билеты! – Рявкает. – А вы решили быть героем…
– Вы бы сбежали? – В голове застревает только это. Цепляется колючками чужого обиженного голоса. – А Ирен…
– Она бы справилась. Дети бы справились. Я был готов, я говорю вам. – Вальтер подходит к нему вплотную, хватает болезненно за плечи. Смотрит прямо в глаза пронзительно с болью, с каким-то отчаянием. – Неужели вы не понимаете?
Штирлиц понимает. Что-то в груди ухает вниз, остается в пятках. Замирает, дернувшись последние несколько раз напоследок, и больше не шевелится, окоченев. Вдруг он чувствует, представляет отчетливо до невозможности все то, что могло бы быть, чего не случилось из-за него. Небольшую квартирку в Берне с голубыми занавесками, новые имена и истории, кофе по утрам и сложные кроссворды в газетах, герань на подоконнике, теплый свет ночника, пока читает глубокой ночью, а к плечу прижимается, тихо сопя, чужой нос, а спал бы Вальтер наконец без тревожных снов и кошмаров, перестав говорить во сне… В разведке Штирлица не нуждалась бы уже через полгода несуществующая страна, он бы горевал – но как человек, читая русские книги и слушая русскую музыку, а не хороня ссохшиеся тела русских людей каждый день. Он бы мог, они бы могли!...
– Боже. – Говорит очень тихо. – Боже мой.
Вальтер со стоном отчаяния роняет голову на его грудь. От чужих пальцев, сжимающих плечи до белых костяшек, завтра будут синяки.
– Вы не уйдете. – Надрыв, боль в тихом шепоте, даже шипении. – Вы больше никуда не уйдете.
– Никуда. – Штирлиц повторяет эхом. Они оба больше никуда не уйдут.
– Если отстранитесь, я убью вас, клянусь. – Шепот на ухо, горячее дыхание. Вальтер сидит на его коленях, гладит его, замершего, по спине под робой, кусает шею и плечи, сжимая зубами кусочек кожи за кусочком, отрывисто и быстро, словно чередой поцелуев, хватает за выступающие лопатки, цепляется за кости, как за свое единственное спасение. – Убью. – Шепчет. – Ненавижу, сволочь, тварь…
“Убью” – почти как “люблю”.
Штирлиц не в себе от выпитого и горя – он мог, они оба действительно и по-настоящему могли сбежать – он должен, обязан контролировать себя, быть тем, кем его хотят и всегда хотели видеть. Но вместо этого вдруг для себя всхлипывает на грани слышимости – тут же зажимает свой рот рукой, больше не позволяя себе такой лирики, такого бабьего поведения. Второй рукой крепко-крепко, как только может, прижимает Вальтера к себе. Все еще любящего его так, как умеет любить, целующего его, пусть и кусая, прижавшегося к нему, пусть и больно переломанным ребрам, Вальтера. Который действительно хотел вместе с ним и куда угодно, который так долго верил и сейчас всего себя доверяет ему снова.
Чужая рука опускается ниже по спине, к самым ягодицам, и Штирлиц вздрагивает всем телом. Он не может и не хочет здесь и сейчас, ему слишком важна та нежность и близость, которой не будет и быть не может в сексе – особенно между ними двоими, особенно здесь и сейчас.
– Вальтер… – Шепчет с отчаянием, почти без надежды, хочет хотя бы словесно возразить. Но понимают его совсем иначе.
– Все-во-лод. – Чужие губы выговаривают по слогам. Выводят на русском с ужасным акцентом. – Сева. Сева…
Штирлиц отстраняется – как кипятком ошпарили. Имя. Имя?.. Куда-то исчезли, вытолкнутые адреналином, любовь и горечь, пропала вся нежность, что была в нем секунды назад, что-то, медленно раскалывавшееся в груди хрусталем, вдруг оказалось как-то сбоку, на втором плане. Он упирается в грудь Вальтера ладонями, жмет – тот смотрит недоумевающе. Нет. Просто нет, это не его уже имя, это имя всего того чистого, всего того человеческого, что осталось в нем, самого сокровенного и важного, что может быть в ком-то. Это имя счастья, чистого и светлого, какого не бывало с начала его работы в разведке, имя, каким называл его только папа, школьные товарищи и потом тот единственный, кто по-настоящему был близок, это то имя, которым звал его товарищ Дзержинский…
– Нет. – Он говорит тихо и почти моляще, в отчаянии. – Нет, не так… Не надо так. Я… Не хочу сейчас. – Добавляет и это тоже в отказ, просто надеясь, просто веря, что если пожелать чего-то изо всех сил, то оно обязательно сбудется. Просто веря в то, что сейчас, когда сказал – осмелился сказать – вслух, Вальтер не сделает. Потому что… Он ведь тоже человек. У него ведь тоже есть сердце, способное любить человеческое сердце, пусть и спрятанное, скованное…
Лицо Вальтера вдруг снова расслабляется – в обычную маску нейтрального выражения. И Штирлиц понимает, что все испортил, когда тот поднимается с его колен и разглаживает парой движений брюки.
– Вставай. – Говорит тихо и очень спокойно.
Он все испортил – балда. Испугался, подумал о себе, при том о себе сиюсекундном, разнежился, решил, что здесь – чувство, что здесь что-то важное и сокровенное, в чем он имеет право голоса и право быть услышанным. Но ведь обязан был. Ради себя, не ради тепла этого дома и чужой покалеченной любви и похоти, которую можно принять за светлое чувство, ради безопасности и сытости. И ради других – ради тех, на кого уходят марки, тех, кто на него рассчитывает и в него верит, считает, что ему повезло, и смог бы, оказавшись на его месте, сделать намного больше с этой возможностью, использовать ее по-человечески…
Сейчас подошедший и положивший на его плечо руку Вальтер скажет что-нибудь своим холодным обиженным тоном и выпроводит совершенно спокойно, позвонив, чтобы сопроводили обратно в лагерь. Он смиряется с этим.
Штирлиц сгибается пополам от удара в солнечное сплетение.
Не успевает понять, что случилось, едва успевает почувствовать накатывающую боль, только задыхается – а его роняют толчком в плечо на пол. Резко, больно до снопов искр в глазах, бьет по ребрам чужая пятка. “Без тапочка” – как-то на фоне и некстати отмечает разум – “Тапочек бы смягчил…”. Новый удар – по спине, чуть слабее – выбивает из него и эти мысли, Штирлиц сжимается, закрывая голову – нет, ему не дают этого сделать. Вальтер пытается схватить за волосы, но рука соскальзывает с ежика на голове, тут же хватает за ухо, тянет вверх, заставляя с хрипом чуть приподняться на колени, смотреть вверх, в льдинки немигающих глаз.
– Больше вы никуда не сбежите. – Тихий и по-ледяному спокойный голос. – Я же сказал: люблю. Хочу. Все человеческое, что во мне осталось, заключено в вас, Всеволод. И вы не посмеете отнять у меня последнее, не сбежите больше, не спрячетесь в другой стране и под другой личностью. У вас не осталось от меня личин, я снял все ваши маски и костюмы. И больше вы не уйдете, я же говорил…
Отпускает наконец ухо, и Штирлиц замирает – вот так, на коленях, едва касаясь пола кончиками пальцев, вытянувшись к Шелленбергу. Тот указывает глазами на диван:
– Пошел.
И он не смеет возразить приказу коменданта лагеря.
Это оказывается банально больно. Нет сейчас ни возвышенного страдания, ни благородства, ни той гордости, о которой он столько здесь думал и которая мучила его так долго. Все оказывается очень просто, раскладывается на элементарные составляющие. Стыд и боль. Не только телесная – нет, ему больно как человеку, как тому, что человеком быть, кажется, перестает прямо сейчас, под чужими руками и вместе с чужим голосом на грани шепота.
“Расслабьтесь, совсем немного, вы же всегда умели, ну, ну?”
“Вот так, давайте, медленно. По сантиметру…”
А потом только частое дыхание, редкие стоны боли, тихий плач и собственные руки, прижимающие тело над ним ближе, крепче. Все, что осталось у него – любить, как любит собака бьющую ее руку, и верить. Прижимать. Знать, что ничего лучше не будет с ним, и это – дозволенная нежность, это – вся любовь, которая отведена на его век, это – то, что осталось заместо прошлого, которое он уничтожил. Потому что Вальтер действительно, и вправду л ю б и т его, просто вот так выглядит его любовь, такова она на вкус – больно – и цвет – больно! Штирлиц зажмуривается и беззвучно плачет, чувствуя, как катятся по пергаментной коже щек слезы, слушая чужой шепот на ухо:
“Сева, Сева, Севочка…”
Он растворяется в этой боли и этом шепоте.
Любое другое будущее он уничтожил своими руками.
Вальтер натягивает брюки. Его рубашка вся измялась, а одна нога никак не хочет попадать в штанину. Штирлиц вяло наблюдает за этим с дивана. Все эмоции в нем сейчас затихли, свернулись за гранью существующего разума в медленно пульсирующий темный клубок. Тук. Тук. Тук. Это что, сердце? Он не чувствует ничего. Знает, что потом, скоро, взорвется, но больше сейчас не чувствует ничего. Придет в барак и разрыдается. Ему понадобится кто-то, ему потом, как дыхание, нужно станет утешение. Но сейчас внутри пусто, как в шкафу без пальто. Чувствует, как медленно вытекает из задницы на форму смешанная с кровью сперма. Анус жжет. Тук. Тук. Это что, сердце? Он, кажется, уже думал об этом. В голове муть.
– Как вы узнали мое имя? – Спрашивает как-то совсем равнодушно. Ему словно действительно не важно. Но станет потом. Обязательно.
– С трудом. Кто-то из местного руководства – ну, областного – пришел поздороваться и попросить личного совета. Я обменял это на ваше личное досье – оказалось, что не все архивы НКВД вывезли, некоторые проще хранить здесь. И там нашелся некий Макс Отто фон Штирлиц – новая личина Бруна – а он был новой личиной Максима Максимовитща Исаева – а он был первой личиной Всеволода Влади… Вла-ди-мировитща Владимирова. Севы, Севочки. Все эти дни ушли на раскопки – с того момента, когда впервые увидел вас на построении – но информацию в результате нашли, а совет я дал. Кстати, ваша жена и сын сбежали за Урал, сейчас должны быть в безопасности. И Александра, и Александр – оба.
Штирлиц знает, что в ответ на это должно в душе что-то шевельнуться, воспрянуть счастьем – столько ведь волновался о них с момента окончания войны, столько кошмаров было о том, что схватят, будут пытать, расстреляют… Отправят в лагерь. Об этом кошмаров было больше всего: о Сашеньке, которую здесь бы обижали, о Сашке, которого уничтожили бы точно так же, как уничтожили его. Но он ничего не чувствует сейчас.
Потом почувствует. Обязательно. А пока что равнодушно наблюдает за тем, как Шелленберг надевает обратно поверх рубашки домашний халат, который до того впопыхах просто скинул на пол, и отряхивает его. Он весь сейчас очень… Обычный. Словно ничего не случилось только что. Словно не разрушил до основания Штирлица и не перестроил в нечто уродливое и страшное, что сейчас глядит лицом Макса и говорит его губами монотонно и глухо:
– Я не хотел, чтобы вы называли меня Всеволодом, потому что он умер много лет назад. Вы занимались сексом с трупом, господин комендант. – Почему-то мысль об этом смешит, сухие губы растягиваются в улыбке. – Тру-пом. – Повторяет. Какое смешное слово.
– А мне кажется, что нет. – Вальтер торопливо подходит к нему и, нагнувшись, невесомо целует в щеку. – Мне кажется, что Сева живее всех живых. Просто спрятался. А я достану. – Молчит немного в задумчивости, замерев. – Одевайтесь и выходите. Думаю, конвой вам не понадобится. Я позвоню, чтобы не стреляли.