Часть 8
2 июня 2025 г., 11:33
Об этом не говорят – в первую очередь потому что людям плевать. Единственная для них досада – то, что разбудили, а с собой здесь кончают слишком часто, чтобы это кого-то волновало.
Невероятно странно: весь его мир перевернулся вчера, случилось что-то такое страшное, что затронуло самое его основание, краеугольный камень самого его существа и жизни – и это осталось между ним и Вальтером – и Дурсуном, но хочется этот свой жалкий и глупый срыв убрать из поля зрения. Оно осталось в тихой и чистой гостиной, в вязкой и тревожной ночи. Сегодня этого больше нет, и все идет в точности так, как если бы этого не случилось. Сравни сейчас его кто с ним же, но вчера – не заметил бы никакой внешней разницы. И не взорвалось солнце, и не потекли вспять реки, да и сам Штирлиц по-странному остался собой. Не изменился: весь характер и вся его личность остались почти что прежними. Что-то теперь не так, но совершенно неуловимо, и не выходит понять, что. И ведь незначительно, как паутинка, но покрывает подобно ей же каждую часть всего его существа.
Что-то ужасное случилось, а мир остался прежним.
Штирлиц сразу решил, что с Дурсуном говорить об этом не будет больше. Тот и так увидел слишком много, стал свидетелем слишком личного. И не важно, как прореагировал: сам факт того, что Штирлиц при нем расплакался, как ребенок или женщина, уже достаточен для того, чтобы вдвоем просто игнорировать случившееся. Помог – и ладно.
Но Штирлиц теперь может думать: его кормят три раза в неделю по-человечески, он даже набрал, кажется, несколько килограмм – сорок семь вместо сорока пяти, это имеет значение для разума, огромное, когда проживаешь это лично. Он заставляет себя во время работ думать, и это удается ему л у ч ш е , чем прежде, подобно глотку свежей воды.
“Шелленберг не проконтролировал себя.” – лопата-гравий-тачка, повторить – “То, что он совершил, было искренне. С того момента, как я вошел, он не играл со мной. Пытался понять что-то для себя важное, решал какой-то внутренний конфликт, но не играл – точно. Он слишком устал для этого сейчас, слишком истощен случившимся с ним и всеми теми делами, что сейчас свалились на него. Как пить дать, будет рваться вверх по карьерной лестнице, хоть и уже здесь, обратно в Германию не пойдет. Постарается не засветиться, это работа не на месяцы, а на годы и десятилетия – но работать и играть он не перестал. Вот только не со мной. Я ему стал безопасен и потому мил: больше никуда не пойду – в этом он прав – и никому ничего не скажу. Это хорошо, быть безвредным очень удобно для того, чтобы понять человека.” – лопата-гравий-тачка, не покачнуться на болящих ногах, не упасть: колени так и не привыкли к мытью полов. Лопата-гравий-тачка. – “Тогда понимай, Штирлиц.” – язвит сам себе. – “Давай, гений мысли, объясни себе, какого черта случилось вчера.”
Он решает представить себе эту свою часть, как Всеволода – Штирлиц и Исаев в его голове часто спорят, старое упражнение, а этот голос новый и может указать на то, о чем он обычно не подумает.
“Объясню.” – Он едва заметно кивает сам себе. – “Но тогда нужно начать издалека. Сначала я считал, что он хочет со мной поиграть – унизить, разбить, посмотреть, что сделаю и как поступлю. Потом пришлось внести коррективы – оказалось, что ему нужно что-то от меня, кроме боли.” “Что было в этих ваших разговорах?” – задает себе этот важный вопрос. – “Давай, думай…” – лопата-тачка-гравий, еще раз и еще, остановка – перерыв восемь секунд, собственное частое дыхание и шум работ везде вокруг. – “Он изучал тебя, вот что, Штирлиц. Разглядывал. Он не просто спрашивал, а задавал личные вопросы. Не просто язвил, а смотрел на твою реакцию и ответы. Заинтересовался в открытую твоей личностью. Почему? Опция раз – увидеть, что сломалось и поменялось, проверка, не озверел ли ты здесь в конец. И эту проверку ты прошел. Опция два – ты сейчас перед ним впервые такой, какой есть, он пытался и узнать тебя настоящего.”
Перерыв. Штирлиц привычно разламывает на пополам пайку и медленно жует половину, но сейчас это кажется не таким важным, как его мысли, он может сосредоточиться на чем-то еще.
“Хорошо. Теперь переходи к последнему вечеру, хотя ты и так к нему уже перешел. Шелленберг – или этим он Вальтер? Это полемика, не важно… – попытался полюбить и понять тебя. Своими методами, конечно, той любовью, что его разуму доступна. Он своей жестокостью ограничен, как рыбка Мюллера аквариумом: все бьется о стеклянные стенки, не может выйти наружу, туда, где лежат настоящие человеческие эмоции… В этот вечер он подтвердил, что хочет понять тебя и заново узнать – настоящего, такого, какой ты на самом деле. А какой ты тогда? А я сам? Есть ли разница в этом разговоре с собой между “ты” и “я”? Что ему предоставить в ответ на такой запрос? Искренность? Можно и искренность, насколько это в вашей ситуации имеет место быть. Ударить ты его не можешь, хоть хороший удар и является самым честным, что ты можешь сделать. Схватить за волосы – и об колено, и сразу коленом же в живот, и уронить – пусть валяется… Но это фантазии, с реальностью ничего общего не имеющие. Возвращаясь к мысли – Шелленберг любит тебя, это ясно с его слов о совместном побеге, он хочет любить тебя настоящего – поэтому раскопал мое имя, все имена. И ему не важно, желаешь ли ты любить его в ответ, то ли воспринимает твою любовь как нечто априори, то ли считает, что было бы время, а способ найдется. Тогда что ты можешь дать ему в ответ? Только себя самого и свою покалеченную любовь…”
Кричат продолжать работы, и Штирлиц поднимается. Куча гравия не так уж и велика, если вспоминать, какой была только привезенная.
“Хорошо.” – отметает мысли о Шелленберге – “С ним теперь ясно хотя бы что-то. Но с тобой что случилось вчера?... Понятно, что: истерика, слишком много всего за один единственный день. А ты слабый сейчас, ты податливый и мягкий, как глина, сломался… Нужно будет работать с этим. Как угодно, но факт: работать, чтобы не повторилось. У тебя появилась пища и силы вместе с ней, теперь главное – не лишиться этого заветного, не обратиться снова животным. Самое лучшее, что случилось – так это то, что с Сашеньками все хорошо, и можно не переживать за них. Я помру – бог с ним, с самого начала знал, на что шел. Только бы они были в порядке, только бы не соврал Вальтер… А зачем ему врать? Мог просто ничего не сказать об этом. И хорошо, если верно, это действительно упрощает дело – какое дело? – и жизнь: не волноваться за них. Пусть живут счастливо, лишь бы Саша, Сашенька, кого-нибудь нашла себе нового, кто сумеет ее полюбить и сберечь, как не смог я. Она способная, она приноровится, полюбит сызнова…”. Не полюбит. Он знает, но все равно надеется, что если не у него, так пусть хотя бы у нее будет это простое человеческое счастье рыбного супа по четвергам, минеральной воды в санаториях летом и занавесок – обязательно голубых. Пусть она сидит, читая книгу, у окна по вечерам, и вспоминает его без грусти: “хорошо, что это было со мной”. Лучше бы считала, что он предал, сбежал, чтобы было не так больно – но ведь знает, что она не сумеет… И Сашка ей обязательно помогает: работает преподавателем в университете, наверняка историком, как работал бы он сам, таскает – обязательно – особо тяжелые сумки из магазинов и читает красивые стихи вслух. А ведь у него жена уже, наверняка!...
“Бог мой, я ведь так и не поговорил с ним по-настоящему, с Сашкой, я ведь даже не видел его ребенком, не знаю его человеком…”
Это горько – слишком – и разум сию же секунду, словно стремясь обезопасить, проводит черту: Штирлиц больше не мыслит. Эмоции притупились сразу и вдруг, затих – оборвался – внутренний монолог, и мыслей не осталось. Только шум работ, человеческие голоса и едва слышные трели птиц среди деревьев по сторонам от их просеки.
В этот день заставить себя мыслить заново так и не выходит.