Jedem das Seine

NC-17
Завершён
51
3
Размер:
100 страниц, 48 779 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник

Часть 9

Настройки
Но вечером он заставляет себя подойти к Дурсуну: потренировать на практике честность. Ему нужно понять это, научиться простому искреннему разговору. Иначе не сумеет удержать грани между верным, правильным – и вредящим. Очень боится именно навредить чему-то своей искренностью, какой бы она не была, уж слишком ему легко стало за десятилетия лгать, недоговаривать или вовсе молчать. К этому он привык. А быть с людьми человеком не только на деле, но и на словах? Не умеет, не знает. Он находит Дурсуна одного и не в бараке. Почему-то сегодняшнее свободное время после ужина тот решил провести на крыльце, сбоку, ни с кем не говоря и только тихонько глядя в пустоту перед собой. И он что-то опять жует – кажется, молодой листок подорожника из трещины в асфальте. Оглядеться – утром еще виднелись вокруг крыльца зеленые ростки, сегодня уже не видно. Лежат, значит, в чужом кармане, съесть перед ночью. На него смотрят устало и как будто растеряно чужие выпуклые глаза. – Подсаживайся. – Дурсун говорит тихонько и немного сдвигается вбок. – Чего уж там. Некоторое время они сидят в тишине – насколько может быть тихим крыльцо жилого барака. Вокруг есть люди – но они не близко, не хотят находиться около затхлого холода зданий, раз уж вышли наружу, в холод свежий. Конечно, на самом деле тепло – не меньше тринадцати градусов – но слишком мало на костях жира, чтобы это грело. Для того, чтобы почувствовать хоть какое-то тепло, ему и многим другим стало нужно не меньше двадцати пяти градусов – а в тридцать уже дышать невозможно от жары. Первым не выдерживает Дурсун. – Лучше стало? – Спрашивает коротко и тихо. – Да, намного лучше. Дурсун кивает. – Хорошо. – Оглядывается и засовывает себе в рот из кармана еще пару листочков. Штирлиц смотрит в направлении чужого взгляда: там Чеслав, присматривающий за всеми около этого барака, но сейчас стоит спиной. – Ты же не собираешься и дальше… Ну, с собой кончать? – Нет. Нет, не собираюсь. – Хорошо. – Дурсун вздыхает с облегчением, напряженные до того плечи бессильно опадают. – Было бы очень обидно потерять этот канал и тебя. Штирлиц невесело улыбается. – Спасибо, что меня хоть упомянул, приятно. – Считаешь это глупым? Или бессердечным? – Нет… Нет, не считаю. Просто больно. – Это потому что ты сытый теперь. На моральные терзания сил хватает. – Прости. – Ты уже говорил. А я тебе говорил в ответ, что можешь не извиняться. Хватит терзаться, если уж повезло. Вот сейчас – время искренности. – А ты терзался? – Гусиная кожа по телу от собственного вопроса. Нельзя так спрашивать, если хочешь получить ответ, нужно идти кругом: “а как не терзаться?” – вот так правильно, на это Штирлиц получил бы такой же завуалированный ответ… Но нужно хотя бы попробовать. Дурсун смеривает его взглядом, которого Штирлиц прочитать не может. Отвращение или раздражение, но не презрение. – А тя ебать не должно. – Выплевывает. Сейчас любой разумный человек извинился бы и ушел, или сменил бы тему – сделал бы что-то для того, чтобы загладить свою вину, заставить товарища забыть этот разговор. Но Штирлиц остается, чувствует, что это было бы сейчас верно, чтобы услышать ответ. Потому что ему нужно быть честным, стремиться если не принять, то понять сидящего рядом с ним. Приходит в голову: пониманием этим и принятием отплатить за все, что тот для него и клуба сделал. Это было бы верно. Так что он сидит молча, ожидая ответа на свой вопрос. Это искусство: молчать так, чтобы собеседнику хотелось заполнить тишину, и этого таланта Штирлиц не растерял за время здесь. Поэтому – ждет. – Да. Да, и больно тоже было. Но это глупо. – Он повторяет, словно убеждая самого себя. – Нельзя корить себя за то, что устроился лучше других. Возможность появилась – и благодари бога. Остальное – неблагодарность по отношению к тем, кто не оказался на твоем месте. Спасти всех ты не можешь. Штирлиц немного молчит. Потому что вот сейчас он точно скажет лишнего. – А кого не сумел спасти ты? – Говорит тихо-тихо. Дурсун молчит немного. Из барака слышится крик: уголовники проиграли в карты жизнь кого-нибудь из политических. Штирлиц не волнуется, потому что знает: из-за Рафала их маленький клуб не трогают. Других жертв предостаточно. – Никого из своих. Никого из тех, кем я дорожил… Дурсун замирает на секунду, а его голос становится потом очень тихим и спокойным, совершенно равнодушным. – Это была холодная такая зима – градусов шестьдесят мороза было, плевок на лету застывал. Нас тогда из тех, с кем меня привезли, осталось из пятидесяти уже тридцать, и это только декабрь шел. А там еще другие были – ну в бараке нашем… Там было всего двадцать градусов мороза – внутри – что надышали… Мы ссали друг другу на ладошки. – Смеется тихо и надрывно. – Чтобы согреться. Представляшь? Цвет советской интеллигенции… И я тогда совсем забыл все свои любимые стихи, как отбило: остался только этот холод и голод… У нас барак был на треть из уголовников, и даже они начали тогда коченеть. А нас еще отправляли на самые тяжелые работы, в самый холод, потому что они все выбили себе хорошенькие группы здоровья, по которым труд им возбранялся. Медик, сука такая, был купленый. И вот мы сидим и мерзнем, и заходит тут к нам снаружи начальник охраны со своими бравыми парнями. Все из наших – ну, политических – переполошились, конечно, вытянулись показать, как мы все рвемся помочь – все как здесь. И он стоит и молчит. Сам весь укутанный, шарф до глаз натянул. Они у него блестели как-то лихорадочно, реснички все от теплоты дыхания в инеи, а под ними такие два камушка. И ходит оглядывает нас – голодных, вусмерть замерзших, так же уставших… Медленно так идет, и в лица смотрит каждому. И на мне вдруг останавливается. “Ты” – говорит – “Имя, фамилия, статья, образование”. Это я ему отрапортовал тут же, мы все помнили свои статьи, это как здесь – номер свой помнить, обязательно то есть, и образования назвал, дурак, оба своих университета, даже приукрасил, вроде как я МГУ ваш чертов окончил: думал, это лучше сделает, не расстреляют, не накажут... А сам я ведь стою и весь обмираю: что меня из всех выбрали таким случайным тыком, знать ничего хорошего не может. А он – Харьмов его фамилия была, как сейчас помню – говорит мне: “Со мной пойдешь, Рамишвили Дурсун”. И я тогда решил, что это все, на расстрел меня ведут, не помог мне МГУ. Попрощался одним взглядом с товарищами, ну и пошел. А меня в главное здание заводят. И не поверишь, что было! – Дурсун вдруг смеётся тихо и отчаянно. – Девять кругов ада прошел, пока отмывали! Сначала горячей водой, потом мочалку дали и мыло, хотя бесполезно было, руки от мороза как каменные были, потом – скипидаром, господи прости, поливали, скрести под ним заставили все кусты от головы до жопы. А я только понял тогда, что это верное средство от вшей, а значить это может только одно: меня лично идут знакомить с кем-то из такого начальства, у которого вшей еще нет. А такого начальства, я тебе скажу, в лагерях не бывает. Значит, с воли кто-то. И зачем – не знал тоже, куда мне, советскому интеллигенту, знать, что у начальства в головах творится!... Потом снова с мочалкой и мылом мылся, и зеркало дали потом, и бритву – все сказали брить, до чего дотянусь, только голову не надо. Я, дурак, не понял, зачем, все тщательно так убрал, порезов пару поставил с непривычки – шутка ли, два года с ней не обращаться? Костюмчик дали какой-то, расческу – шевелюру в порядок привести, тут я совсем уже потерялся, уж и гадать перестал. Ну, а потом выводит меня Харьмов, эта мразь, к себе в кабинет, и говорит: “У нас начальник приезжает. Звать его Лаврентием Виталичем, твои задачи на ближайшие три дня – его абсолютное здесь счастье. Говорить захочет – говоришь с ним, чай захочет – чай греешь, книжечку – сам понял. Да хоть массаж ног, блять. Благо, в доме все должно быть, а если чего нет, бежишь к аппарату и звонишь нам. Все понял?”. Я вне себя от счастья был, думал, что сон снится: умный человек приехал – сюда? И говорить с ним – мне? В тепле дома, где печка есть и книги? Я был душу готов за этого Лаврентия Витальевича отдать, вот что, хоть и не видел его ни разу. И привели меня через полчаса к нему: красивому, статному, в очках круглых и костюмчике под шубой, и взгляд у него был добрый-добрый. Он с дороги уже поел, я ему чаю сделал с баранками… Как сейчас помню – про Спинозу и Декарта говорили. Он тогда “Политический трактат” читал, а я всегда любил “Страсти души”, вот и столкнулись две философии нового времени… Он мне постоянно говорил не бояться с ним спорить, сказал, что завтра все дела, а сегодня он расслабиться хочет с умным человеком. “Умным человеком” – так и назвал, первый был за два года, кто сказал вот так просто и в лицо. И спорил он хорошо, правильно – одно удовольствие было. Ну я расслабился к самому вечеру: тепло мне стало и сытно, шутка ли – горячий байховый чай с настоящим хлебом? И тут он мне говорит: пойдем, Дурсун, мол, к самой приятной части вечера пора переходить. Дурсун замирает на секунду. Молчит. Сжевывает еще листочек подорожника. А Штирлиц уже знает конец этой страшной сказки, поэтому не говорит тоже. – Он меня на конюшню привел – их, не нашу, понятно, там тепло и у коней сено чище нашего, которое на нарах. Подводит к коновязи и говорит: “Ложись, Дурсун. Ручки перед собой, а?”. И привязывает мне ручки. А дальше сам знаешь, что бывает, уже, чай, не новичок. – Дурсун горько хмыкает. – На утро меня накормили кашей – настоящей манной кашей, на молоке и с маслом – и увели обратно в барак. С тех пор так и повелось: начальство какое приезжает – либо девок зовут, либо меня, как прикажут. Меня кормить за это начали и на работы попроще перевели, в помещении: ну, чтоб не помер ненароком. Звон из громкоговорителей, возвещающий об отбое, заставляет вздрогнуть. Словно выдергивает из транса, и Штирлиц просыпается, забывает на секунду, где и кто он. Уж слишком ярко перед глазами стоит картина: морозная ночь за окном, чай с баранками на столе и умный начальник с добрыми глазами… Он может в каждой детали представить себе подобную картину. Хочется – сразу – не верить, отказаться, отругать по-настоящему и всерьез за вранье, тем более такое, которое о своих, о самых близких, кто у Штирлица был, о таких же, как он, членах партии… Но он заставляет себя молчать, поднимаясь с крыльца и заходя в барак с Дурсуном, потому что ему только что доверили свою душу. А тот уже смеется и говорит во весь голос: – Меня чмырили за хуйню эту – всем бараком, бляди эти ебнутые! А убивать, калечить боялись, знали, что тогда всех пизда накроет… Понял ты, короче, что я думаю о вашем французском. Да и обращайся, если что спросить, ты все теперь знаешь, не чужие чай! А скажешь кому – да я тебя!... – Шутливо грозит кулаком, а в глазах смеха нет. Штирлиц, когда они подходят к самому краю, где он обычно спит на втором этаже, поворачивается к Дурсуну лицом. Наконец-то видит его по-настоящему в сумерках за окном, впервые – целиком понимает, и ясно вдруг становится каждое чужое движение, каждый жест, и так больно в груди, так ломит где-то глубоко в сердце за чужую израненную душу. – А ты все же умеешь хорошо говорить. – Он замечает тихо и с грустью. – Тебя приятно слушать. Дурсун закашливается смехом. – Ну а то я не знаю! – Бросает сразу горсть листьев в рот из кармана и продолжает, жуя. – Только вот за фраера ссаного я в жизни канать больше не собираюсь. А ты вот довыебывался, умница, денюжку в дом приносишь! Лежа между двух костяных тел, Штирлиц думает о чужой истории. Представляет себе молодого, еще не постаревшего в лагерях и этапах, без полуседой головы Дурсуна, счастливого так искренне и по-человечески тому, что с ним наконец говорят, как с человеком. Представляет боль, страх в чужих глазах, потому что видел не раз во время третих степеней допроса эти картины, и навсегда вгрызлись в его память кошмары об этом. Чувствует, словно чужой кожей, это ужасное предательство – а иначе это и не назвать. Только вот Дурсун его истории не знает. Обмена не было и никогда не будет, Штирлиц слишком привык не раскрываться. Да и толку? Поймет Дурсун, что у них все иначе, куда сложнее, и боли больше, потому что это его, Штирлица, вина – то, что он провалился, не доверился, застрял здесь и увлек за собой, пусть и с запозданием, Шелленберга. И ничего от этого не изменится. А что, если не иначе? Что, ес- Разум запрещает ему думать, проваливаясь в сон.
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (1)