Jedem das Seine

NC-17
Завершён
51
3
Размер:
100 страниц, 48 779 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник

Часть 10

Настройки
Генрих делает успехи – к его вящему удивлению. Это ведь самое страшное, что может быть в ученике: нелюбовь к изучаемому, нежелание совершенствоваться. Однако, парень во время одной из встреч объяснил все просто: “Если я не покажу лучшего результата после занятий с вами, траты на вас будут бессмысленны, ноль первый. А потеря такого кадра для меня непростительна, вы обладаете такой информацией, какую никто другой предоставить не может.” С ним всегда бывало трудно не улыбнуться, не рассмеяться: говорил совсем так же, как взрослый, намного серьезнее даже своего отца, очень с т а р а я с ь. Это старание забавляло и очаровывало, только изредка вызывая грусть: ведь тринадцать – как оказалось, не четырнадцать – лет мальчику, они в этом возрасте так себя вести не должны. Штирлиц очень надеется, что Сашка не вел себя так. Это было бы, конечно, очень красиво и безусловно идеально правильно, но ни один подросток правильным быть не должен, тем более – настолько. Ни один подросток не должен уметь говорить намеками, плести интриги и манипулировать другими так же легко, как дышать. А Генрих все это умел. Было странно смотреть на него и вспоминать малыша, каким он был: открытого, светлого, вечно смеющегося. Он обожал лошадей и играть в пиратов, а любимой едой были сладкие вафли… И что-то ужасное случилось за время их разлуки. Что-то, что превратило его в сосредоточенного и мрачного, настороженного подростка. Потому что Штирлиц знает точно: даже подростки себя так вести не должны. Только изредка глаза Генриха становились живыми, как в детстве: в их маленькие перерывы, когда Штирлиц менял свое лицо и улыбался так, как улыбался когда-то его учитель, рассказывая что-нибудь из молодости после их занятий. И видно было, как лицо Генриха меняется, как зажигаются глаза, а губы дергаются в немом вопросе: “А что было дальше?!”. Конечно, мальчик никогда не позволял себе сказать этого вслух, но слушал так внимательно и жадно, что щемило сердце. И Штирлиц не мог не рассказывать. Разумеется, не шло речи о выдаче тайн, он по привычке менял места и времена событий, пол участников, их имена, смешивал выдумку и правду – но этого было более чем достаточно. Генриху было невероятно приятно после каждого небольшого рассказа работать самостоятельно, выискивая ошибки, совершенные героями, ловить Штирлица на лжи и нестыковках – с каким невероятным удовольствием он делал это! – и рассказывать, как бы поступил сам, попав в такую ситуацию. Было невероятно приятно смотреть на то, как парню нравится думать, нравятся логические и социальные задачки, предоставляемые с излишком. Вот и сегодня все именно так. – А почему она не могла оставить ребенка? Тогда сбежать было бы легче легкого. Штирлиц вздыхает в ответ: в такие моменты Генрих как никогда напоминает своего отца, когда – изредка – тот позволял себе быть честным. Видимо, это передалось по наследству: знать, что испытывают люди, но не понимать. – Потому что мать никогда не оставит своего ребенка. – Да знаю. – Генрих отмахивается от этих слов, как от назойливой мухи – почему он так бессердечен, что с ним, черт побери, случилось? – Но почему? – Потому что она его любит больше всего на свете. В ответ только разочарованный вздох. Они немного сидят в тишине, Штирлиц сверяет внутренние часы со стоящими на столе: их перерыв сейчас закончится. Он уже тянется к учебнику, чтобы перевернуть страницу и продолжить, но его руку хватает чужая. Глаза Генриха – полные какого-то странного отчаяния. – Это же плохо – что я не чувствую любви? – Он спрашивает с болью. – Я пытался, и я наверное лучше других, потому что любовь не мешает мне работать, но это… Одиноко. Я могу научиться чувствовать ее? Штирлиц сжимает губы. От него требуют ответов, которых он не знает. Все, что ему известно – то, что иногда он встречал таких людей. “С железным сердцем”, верно? Гейдрих просто не умел маскировать этой своей болезни, в отличие от многих других. В отличие от Вальтера. – Не знаю. – Он говорит честно. – Не знаю, сумеете ли вы когда-нибудь почувствовать ее. Ваш отец сумел однажды, только один раз на моей памяти: полюбил Ирен… – Хватит врать, ноль первый. – Генриха дергает от отвращения, он тут же отстраняется. – Я знаю единственного человека, ради которого он готов уничтожить любого. – Чужая верхняя губа приподнимается в злом обиженном оскале. – Я не слепой. Он ради вас рискнул нашими жизнями, м о е й жизнью. И я понимаю, что в вас можно любить, правда: вы умны, были красивы, теоретически – не жестоки, наверняка были хорошим любовником… – Генрих, это уже дело взрослых. – Я не ребенок! – Парень визгливо вскрикивает, Штирлицу от неожиданности хочется вздрогнуть – он не вздрагивает. – В чем вы хороши, в чем плох я?! Чего я не могу, что вы умеете?! – Он замирает, часто дыша. С усилием разглаживает свое лицо и дальше говорит напряженно, но тихо, чеканя каждое слово. – Я знаю, что он любит меня. Как-то, но любит. Он внимателен ко мне, заставляет учиться, читать и быть справедливым к другим. Если бы он не любил меня, не брал бы в командировки, чтобы я повидал мир. Но если ему однажды дадут пистолет. – Он почти шепчет, голос – на грани слез. – Если ему дадут пистолет и скажут выбрать между нашими жизнями, я знаю, кого он выберет… – Чужое тельце дергается беззвучным всхлипом. – Я боюсь, что ради вас он может убить меня. – Шепот. – Я не хочу умирать… Штирлиц не знает, что ему делать. Его учили обращаться с детьми, да и он сам знает, что делать, как любой здоровый человек: играть, читать, развлекать, л ю б и т ь . Но он не знает, что сказать и сделать сейчас. Это не тот тип разговоров, который имеет право на существование. Не должно быть детей, которые боятся, что родители их убьют. Он не знает, что делать, поэтому – нерешительно и осторожно, неуверенно – наклоняется к парню и обнимает того. Грязный, ободранный, наверняка мерзко пахнущий – обнимает, потому что не знает, чем помочь еще. Генрих ведь попросил не врать? У него нет правдивых слов поддержки. И чужие тонкие руки прижимают его к себе, лицо прячется на груди, нос утыкается в ребра. Худые плечи вздрагивают – раз и другой. – Прости. – Все, что приходит в голову. – Ты не выбирал этого. Спустя минуту Генрих отстраняется, и его лицо такое же непроницаемое, как и обычно. Громкий выдох через нос. – Продолжим, ноль первый. Перерыв кончился. Сегодня после занятия Вальтер вызывает его к себе в кабинет. При сыне точно такой же, как обычно – спокойный и равнодушный, словно в ы с у ш е н н ы й – а, оставшись наедине со Штирлицем в своем кабинете, неуловимо меняется: словно политый цветок, оживает. Смотрит снизу вверх странно, с непонятным выражением – но живо. Просит отчитаться о занятиях и успехах на них и видно, что почти не слушает, думает о чем-то своем, механически кивая и поджимая губы не там, где должен. Но Штирлиц честно рассказывает о наблюдении за парнем, его высоких когнитивных способностях и первой четверке за чтение вслух, поставленной после нескольких совместных занятий. Все остальное, все, что учебой не является? Его не обязывали говорить об этом, и предавать доверие мальчика, рассказывая это по своей воле, он не хочет. Но Шелленбергу, кажется, плевать на их занятия в целом, он словно вовсе не слушает. Только садится на стул, опирает подбородок на руки. Смотрит с минуту в пустоту перед собой – молча. Потом медленно поднимается, все так же не глядя на Штирлица. Берет в ладони его запястье, смотрит на него, гладит в задумчивости номер большим пальцем. Щекотно и неприятно это мягкое прикосновение. – Мне… – Говорит с явным усилием. – Жаль. – И замолкает. Снова долго молчит, словно думает, что сказать дальше. – Я повел себя несдержанно и инфантильно. – Чуть дергается чужое нижнее веко. – Я не был прав. Штирлиц молчит. Он не знает, что ответить на это такого, чтобы не отправиться сразу же на виселицу или в карцер. За волосы схватить бы – и носом об колено со всей силой… Раздражение и злость грызут изнутри – точно так же, как и желание тепла, нежеланнная радость от этого извинения, надежда?... Намек на надежду, светлый и по-странному нежный, непрошенный, совершенно чужой. Эта внутренняя дихотомия ломает что-то внутри него, медленно пилит, словно надвое. А Вальтер продолжает. – Я разозлился. А злость ни к чему не приводит, кроме совершения опрометчивых поступков. Я хотел вас… Сразу. И целиком. – Он дергается, как от удара, и раздраженно вздыхает сквозь зубы. – А так с людьми не бы-ва-ет. А могло бы и быть. – Смешок, совсем не веселый. – Что, неужели так сложно взять и отдать всего себя мне за бесценок? Он сейчас совсем другой. Беззащитный, открытый и доверяющий себя – но не загнанный зверь, единственная оборона которого – нападение. Он в тот раз действительно был в отчаянии, и видно, что сейчас не позволил бы себе этого. Штирлиц довел его – ему и хлебать последствия. Довел чем? Своей глупостью. Помнит, как когда-то отчаянно кричал ему в лицо молодой курсант: “За глупость не убивают!”. Это был, наверное, тридцать девятый год, парень был на практике с ним, как старшим, по знакомству. И Штирлиц выстрелил в кого-то. В кого?... Он не помнит. В кого-то, в кого не стал бы стрелять, если бы спал дольше четырех часов, если бы поел вовремя, если бы выпил меньше кофе. Какая-то гражданская решила то ли заорать, то ли дать пощечину в ответ на “Я не знаю, где ваш муж, и не могу знать, написано в лагере – значит в лагере”. А он взял и выстрелил. В отчете сказал, что была попытка нападения, а тогда посмотрел на парня невидящим взглядом и увел его, плачущего почему-то над телом, подальше. И сказал очень тихо: “Еще как убивают.” За глупость еще как убивают. И его – убили. А теперь Вальтер стоит перед ним и разбирает это, как обычную свою ошибку, как досадный инцидент. Пытается быть искренним, открытым – видимо, думали об одном и том же в прошедшие дни. Но на самом деле просто стоит и говорит об этом. А Штирлиц стоит рядом и просто слушает. И почему-то до сих пор не развернулись вспять реки и солнце не взошло на западе. Он помнит как, доверившись ему когда-то, Вальтер начал спрашивать о подобном и наедине открыто выражать свое недоумение. “Почему не могут любить по приказу?” “Что сложного в том, чтобы арестовать своего отца?” “Почему люди плачут, когда им говоришь правду, почему обижаются?” Человеческие эмоции для молодого мужчины были инопланетны. Он досконально знал, как они работают, и легко понимал, что, где и когда сказать, но не мог понять, как может любой нормальный человек. И Штирлиц тогда помогал ему, оценив по достоинству чужое доверие. И теперь Вальтер, как в старые времена, растерян – но уже своей собственной любовью, и рассуждает о ней вслух, зная, что стоящий рядом с ним отлично знает о его проблеме. – Я испытываю… Чувства. – На секунду в чужом голосе проскальзывают истеричные нотки. Тут же уходят. Вальтер наконец заставляет себя посмотреть на Штирлица, прямо в глаза, и в чужих мелькает страх. – Вы можете остановить это?... Сделать так, чтобы я перестал испытывать боль. Только что и именно этими словами, а не прошлыми, прямыми, он признал, что ему действительно жаль, что он в тот вечер не сдержался. Ведь не может спросить напрямую совета, как не испытывать мучения, вредя Штирлицу – у Штирлица. Ведь в такой ситуации есть единственный и очевидный ответ, честный или нет – не важно: “Это невозможно.”, потому что любой мечтал бы о такой перестраховке, как нежелание лагерного коменданта причинять ему боль. Но честный ответ на заданный вопрос совпадает, к сожалению, с выгодным на тот, что так и не был озвучен. – Не знаю. Если даже после предательства вы не смогли разлюбить… Лечит только время. Вальтер вопросительно наклоняет голову. – Вас – излечило? Это вопрос о Сашеньке. Слишком личный и слишком болезненный: она столько лет ждала его только для того, чтобы он не вернулся, столько лет тосковала, и можно только молиться о том, что отпустила его теперь, что точно так же, как сам Максим, вспоминает с нежностью и любовью, считает навсегда своим товарищем и другом, но больше не л ю б и т так сильно. – Если пойдете моим путем, то каких-то тридцать лет, и шрамы будут только ныть на погоду. – Двадцать семь. – Вальтер поправляет. Глубоко вздыхает. – Двадцать семь лет… А если я убью вас, оно уйдет сразу. – Вы врете себе и знаете об этом. В ответ только новый вздох, и Вальтер кивает, словно сам себе, в глубокой задумчивости. С первого этажа вдруг слышится громкое: “Ужин!” Они вздрагивают одновременно. – Пойдемте. – Чужой голос снова спокойный, совершенно обычный. – Считайте, что перед вами извинились. Штирлиц кивает. Он знает, чего стоило уже выходящему Вальтеру сказать это вслух. Только все равно почему-то больно. В дверь стучат. Генрих автоматически, давно заученным движением закрывает дневник и сует его в подоконник, полый внутри, вторым движением задвигает дощечку, не дающую содержимое подоконника кому-то увидеть. – Да? – Можно? – Голос Вильгельма. Хорошо выдрессировал его, входит только с разрешения, если Генрих в своей комнате. А отмутузить пришлось всего раза четыре, не больше. – Входи. Брат выглядит неожиданно… Подавленным. Стоит в своей пижамке, одеяло на плечах. Вспоминается что-то из прочитанных книг: “В плаще с кровавым подбоем шаркающей кавалерийской походкой…”. Не помнит, откуда, но это вызывает секундную улыбку. – Чего? Знаешь, сколько времени? – Генрих позволяет себе замечание. Они оба имеют право ложиться когда угодно, но обязаны после этого пойти в школу, сделать все уроки, выполнить домашние задания и дела – удобный способ воспитания последствиями собственных действий. И Генрих умеет не спать допоздна, а потом встать и идти работать, но Вильгельм – еще ребенок, и ему нужно спать больше, потому что у него растущий организм. – Знаю. – Вилли неестественно тихий. Садится на кровать Генриха, прижимает к груди коленки. – Просто я лежал и думал… Можно я у тебя спрошу? – Ну? – Я думал о заключенных. – Нерешительный шепот. – Я не понимаю… Генрих останавливает его движением руки. Не говорит вслух “Подожди”, потому что, когда брат замолкает, тихо подходит к двери и прислушивается. Распахивает – сразу и вдруг, так, чтобы ударило в лицо любого, стоящего за ней. Но там никого нет, только темнота и узкая полоска света из-под двери в отцовский кабинет. И тихо. Значит, сейчас либо не подслушивали, либо успели уйти, когда Вилли замолк. На всякий случай Генрих кивает на окно: – Пойдем наружу. “Наружу” – это на крышу. Второй этаж чуть меньше первого, и из окна его комнаты можно совсем безопасно вылезти на черепицу и сидеть там. Он полюбил это, как только переехали сюда. Какие-то старшие из местных немцев, хотевшие подлизаться к отцу, подарили Генриху детский телескоп, и с тех пор он часто смотрит на звезды и луну. Конечно, этот хуже того, который не смогли забрать из Берлина, но на безрыбье сойдет. А еще на крыше он хранит сигареты. Накидывает на плечи свое одеяло и вылезает вслед за Вилли – только б не споткнулся, маленький идиот – а там делает два шага вбок и вынимает расшатавшийся кирпич, который нашел еще в первые дни после переезда. Оттуда достает завернутую в вощеную бумагу пачку и спичечный коробок. И только после этого садится рядом с Вильгельмом, скидывает с плеч одеяло, чтобы не провоняло, и красиво – как отец – закуривает. – Я слушаю? – Дай затянуться. Генрих дает, и Вилли уже не закашливается, как в первый, второй и третий раз. Их договору уже год, с тех пор, как брат застукал за курением: он не рассказывает отцу, что Генрих курит, а тот – что Вилли исправляет себе оценки в дневнике, соскабливая верхний слой бумаги и подделывая учительский почерк. И еще – на всякий случай, на тот, если отец узнает об этом и без помощи Генриха – о том, что Вилли уже целовался, и делал это с девочкой, о которой были слухи, что у ее няни была бабушка-еврейка. И заодно Генрих разрешает брату иногда затягиваться, чтобы тот меньше завидовал, и поэтому было меньше соблазна нажаловаться. – Я думал о заключенных. – Тихий и теперь охрипший от затяжки голосок. – Все говорят, что они плохие люди, поэтому живут там. Я их не видел ни в Швейцарии, ни в Берлине, я думал, что они просто работают… – Пока что не вижу проблемы. Вилли смотри на него большими испуганными глазами. – Я видел девочку. – Шепчет. – Там на части, где живут женщины, я видел, как офицер выстрелил в девочку. Сначала долго кричал ей, что она шлюха, а потом выстрелил. У нее мозг вылетел сзади… Генрих пожимает плечами. – И что? Если девочка ведет себя, как шлюха, с ней будут обращаться, как со шлюхой. – А шлюх убивают? – Иногда. Если они раздвигают ноги перед не тем человеком. – А если она не хотела? – Если бы она не хотела, она бы убила себя. А если жива и потрахалась с кем-то, значит хотела. – А ты тоже убивал шлюх? Очаровательное и раздражающее детское любопытство – святая простота. – Нет, конечно. У меня же нет права на ношение оружие, значит мне нельзя убивать людей. Вильгельм немного молчит, обдумывая рассказанное, а Генрих ложится на спину и затягивается. Небо красивое до безумия: ледяное, и звездочки подмигивают где-то очень глубоко внутри него. Он словно проваливается вглубь – все же, нужно больше спать. – У нее… – Нет, не обдумывал. Решался сказать что-то, и голосок теперь дрожит. – У нее из… Ну, из писи… Что-то висело. Красное. Ничего себе. Генриху интересно, но он говорит себе поморщиться, а не расспрашивать дальше. Было бы круто самому увидеть такое, нужно будет спрятаться у женской части как-нибудь и посмотреть, может повезет. – Гадость. – А ты не знаешь, что это? – Наверное, матка или яичники. Не знаю, как они оказались снаружи, но у девочек в писе есть только это. И мочевой пузырь – может, это был мочевой пузырь. Ты не видел, какой оттенок красного был, темный такой или… – Нет! Фу, господи, Генрих! – Вилли морщится. – Как ты можешь такое спрашивать?! – Я же буду хирургом. Мне важно знать, что может выпасть из пизды у шлюхи. – А папе ты говоришь, что разведчиком. – Ну, я пока не решил. Либо разведчиком, либо хирургом. Генрих затягивается, они сидят в тишине. Интересно, почему так часто говорят, что ребенку нельзя ничего объяснять про насилие и боль? Вильгельм все схватывает на лету, мог бы и сам догадаться, если бы не был таким ленивым и не искал простых путей в виде своего брата. – А в лагере она оказалась за то, что была шлюхой? – Нет конечно. Если бы ее поймали, как шлюху, отправили бы в интернат, чтобы выбить эту дурь. – А почему тогда? Как она успела быть плохим человеком, что ее отправили в лагерь? А если я сделаю что-то… – Не сделаешь. – Генрих сразу обрывает, чтобы брат не начал пугаться и снова плакать. – Детей сажают только из-за их родителей. У нее, наверное, родители были коммунистами. – А она тогда в чем виновата? – В том, что не пошла в гестапо и не сказала, что они коммунисты. У Вильгельма в глазах вдруг странный – и страшный своей глупостью – огонек. – То есть, если про папу узнают… А мы не скажем… – Да. – А если я скажу… – А если ты скажешь. – Генрих резко садится и осторожно, с нежностью и мягкостью берет чужую ладонь в свою. Сжимает. Говорит тихо и очень спокойно. – Если ты скажешь, я сломаю тебе пальцы. А потом – предплечья. А потом – плечи. И ключицы. А потом продолжу ломать кости, пока меня не оттащат. А потом нас отправят в один интернат, и там я расскажу преподавателям, что я видел, как ты заставлял мальчика семи лет брать в рот писю. И тогда в концлагерь отправят тебя. Ты веришь мне? – Он говорит сквозь зубы, голос дрожит от злобы. Рука сжимает чужое запястье все крепче. – Ты веришь, что я превращу твою жизнь в ад? – Верю! – Вильгельм дергается. – Отпусти, дурак, больно! И Генрих отпускает. Он всегда выполняет свои обещания. За свои слова нужно отвечать, иначе тебя не будут уважать, иначе будешь брехуном, неспособным нести ответственность. И Вилли, маленький Вилли, слышал, после чего в прошлой школе к нему, как к брату Генриха, перестали приставать. После того, как Генрих сказал одной шлюхе, решившей его дать ему пощечину: “Если еще раз так сделаешь, я сломаю тебе пальцы”. А потом она тут же дала еще одну. Родителям соврала, что сама прищемила дверью: иначе пришлось бы объяснять, что дрочила ему за сигареты. Удовольствия он, конечно, никакого от этого не испытывал, но так делали все влиятельные из пацанов, чтобы не прослыть геями. Поэтому Вильгельм верит ему. И начинает плакать – конечно, он начинает. Нытик. Но хотя бы делает это молча, только по щекам катятся мелкие слезинки. – Но папа же не плохой человек… Мама говорила, что в лагеря отправляют только плохих людей… – Мама врала, потому что ты был маленьким. В лагеря отправляют тех, кто не смог вовремя выкрутиться, как сумели мы. Туда отправляют глупых. И благодари бога за то, что наш папа абсолютно гениален. Вилли прижимается к нему и все же рыдает. Генрих в этот день ложится в час ночи – очень поздно – написав напоследок в дневнике еще несколько строк. Для любого постороннего там есть только каракули цветков и лиан, но у него есть сложная система: каждый лист и лепесток – буква, каждый цветок – слово. Плохой способ шифровки, любой криптограф сразу разберет – но он ребенок, поэтому разбирать не станут, сочтут слишком глупым. Он не может выбросить из головы ноль-первого. Он ведь помнит его имя – Макс Отто фон Штирлиц – помнит, как тот улыбался, когда играл с ним семилетним в фигурки лошадок, которых у него была целая коллекция, помнит, что всегда старался приносить вафли, и отец улыбался нежно и радостно. Помнит анекдоты, которых не понимал, но над которыми смеялся, чтобы сделать папиному другу приятно, и чужой – такой горький! – кофе, который однажды попробовал, пока дядя Штирлиц отвернулся, потому что решил, что этот кофе наверняка должен быть очень вкусным, если Штирлиц пьет его так много. Он помнит, как его, плачущего и напуганного восьмилетнего мальчугана, Штирлиц прижимал к себе, если приходил в вечера после бомбежек. Генрих уже тогда стеснялся плакать при родителях – а при Штирлице нет, и прижимался к чужой груди, всхлипывая, потому что было очень страшно, что мама с папой, маленький братик – еще пупс, дурацкий и неуклюжий – или он сам умрут. Он видел, как выглядят тела, которые доставали из-под обломков домов, и ему было страшно, что все, кого он любит, тоже могут оказаться такими кусками мяса. А Штирлиц объяснял, что ничего страшного в смерти нет, потому что это быстро и совсем не больно, и что в дом, где живут Шелленберги, никогда никто не попадет, потому что папа очень умный и всех может спасти. А потом он исчез. А потом оказалось, что он был советским шпионом. А потом оказалось, что папа ебал его. А потом Генрих начал завидовать. Потому что он прекрасно помнил, как папа смотрел на Штирлица и как говорил с ним. Сравнивал с тем, как папа говорил с ним самим, как вел себя – холодно, явно скучая – как кричал, когда Генрих приходил домой с плохими оценками или не выполнял работу по дому, за которую ответственен. А на Штирлица папа наверняка никогда не кричал. И, когда тот оказался шпионом, ходил с красными глазами, потому что совсем перестал спать, и нервничал, и был очень злым на всех. Потому что он любил Штирлица. Каким-то странным и недоступным Генриху образом этот человек сделал так, что отец полюбил его больше, чем кого-либо еще на всем белом свете, больше, чем, кажется, самого Генриха. И он всегда очень старался после этого быть похожим на Штирлица, говорить так, как он и делать так, как он, чтобы отец любил его так же. Он стал умным, воспитанным, ответственным ребенком, получающим – ну, чаще всего – хорошие оценки и никогда не требующим денег на карманные расходы, потому что зарабатывал без отцовского ведома сам. И тот не начал его любить так же. А теперь это не дядя Штирлиц, а ноль-первый. Теперь – некто, не заслуживший свободы и счастья, грязный, с кривыми переломанными пальцами и ярко-желтыми, почти коричневыми зубами, с широко раскрытыми напряженными глазами и в порванной робе с красным треугольником коммуниста. И все равно отец счастлив видеть его рядом с собой. С у к а. Генрих понятия не имеет, что делает не так. У них новый литературный вечер. Единственное отличие от обычного – Егор умер на днях (да и бог с ним, никогда приятным человеком не был), а Рафал мокро кашляет, и голоса у него нет. Перед началом делят на всех добытую Дурсуном на деньги Штирлица морковь и картошку и быстро съедают: духовное становится куда приятнее, когда удовлетворено телесное. Хотя бы в какой-то форме. Тема вечера – любовная лирика в нестандартных формах и аргументация своего выбора. Интересная тема, в первую очередь тем, что нужно подобрать что-то необычное. Стихотворений и прозы о любви много, читай – не хочу, а вот чего-то, отличного от стандарта “Я люблю тебя” или “Ты не любишь меня” уже меньше. А еще меньше – того, что может действительно удивить и заинтересовать. Он думает – и не может ничего найти для себя, что не казалось бы слишком обычным, виденным уже много раз. Все кажется избитым и очень глупым, а еще ведь нужно аргументировать выбор… Отчаявшись и решив рассказывать – банально и пошло – Есенина, он наблюдает за другими. В первую очередь – за Дурсуном, на колени которого положил голову дремлющий Рафал. Узловатые темные пальцы с черными от грязи ногтями гладят маленькую головку, почесывая ежик волос, черные глаза смотрят куда-то внутрь себя, а губы шепчут неслышно свои воспоминания. И лицо у него, как всегда во время этих вечеров, спокойное и задумчивое, уставшее по-человечески. Нет в глазах и на губах смешинки, нет злобы и загнанности – словно спокойная ночная река, когда даже ветра нет, а для мошки слишком холодно. Конечно, он начнет говорить и снова превратится в себя обычного, грубоватого и наглого, почти что неприятного хулигана. А на завтра с ним будут говорить капо и эсэсовцы, и он станет машиной для работы и выполнения приказов, обязательно чуть туповатой – он всегда старается так выглядеть. Штирлиц теперь знает, почему. И ему больно знать, что такой прекрасный, по-настоящему прекрасный в своем сердце и разуме человек теперь боится показать все то лучшее, что в нем есть, и каждую свою хорошую черту хочет скрыть за плохой. Потому что ужасное случилось с добрым, умным, верящим людям Дурсуном. И пришлось создать нового – такого, которого никто не захочет ранить. И только изредка, в такие моменты – когда разделяет на всех еду, когда баюкает на своих коленях мальчика, ищет в себе то красивое, что может вспомнить, чтобы рассказать вслух – он снова становится собой. И теперь видеть это еще ценнее. Потому что Дурсун имел право, имел абсолютное право стать ужасным человеком. И не стал. Хорошо, что все иначе у него и Вальтера. Пусть сложно, пусть больно – но у Штирлица нет такого страдания, которое могло бы заставить его прятать самого себя перед своими товарищами – и перед самим Вальтером. Штирлиц знает, отлично видит, что его любят, любят больше всего на свете, готовы были ради него пожертвовать всем, рискнуть жизнью – своей и всех близких. Он знает, что его любят. Но все равно почему-то больно. Рафал громко кашляет. Очередь дошла до Штирлица. … Не люблю я тебя, дорогая, Ты лишь отзвук, лишь только тень. Мне в лице твоем снится другая, У которой глаза – голубень. Пусть она и не выглядит кроткой И, пожалуй, на вид холодна, Но она величавой походкой Всколыхнула мне душу до дна… … Ну и все же, тебя презирая, Я смущенно откроюсь навек: Если б не было ада и рая, Их бы выдумал сам человек. Почему-то, прочитав это вслух, он чувствует, что Сашеньку предал.
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (1)