Часть 11
2 июня 2025 г., 11:36
Он уже почти закончил эту чертову кучу. Она стала его утешением, его радостью: в первую очередь, потому что постепенно заканчивалась, во вторую – потому что, работая с ней, он становился в точности таким же, как и все остальные здесь. Больше не оставалось ни сытных ужинов три раза в неделю, ни чистоты, ни уроков и денег от них. Только общая для всех с лопатами проблема: тяжесть лопаты, занозы и готовые ударить – убить – капо. Ему даже хуже, чем многим другим, из-за коленей, и это из-за чего-то вызывает огромное облегчение. Он сейчас ничем не отличается, он разделяет чужое горе, и исчезает на время работ все, что терзает душу.
Он занят делом.
Богдан – заметно краем глаза – стал сильнее от их маленькой коллективной надбавки в клубе поэтов. Глядя на него, Штирлиц чувствует, что все не зря: тот не позволяет себе, конечно, работать иначе чем раньше, выглядеть иначе, чем раньше – иначе бы заметили капо и эсэсовцы, и возникли бы вопросы и претензии, выражающиеся лишь одними ударами – но он почти не шатается, а глаза самую малость менее застывшие, механические. Он стал чем-то большим, чем машина по загрузке камней в тачку, и это – самое важное, единственное, что Штирлиц считает за настоящую награду за эти чертовы уроки.
Он может помочь своим близким.
Нужно будет сказать Дурсуну, чтобы во время следующей дележки отвел на Рафалову долю больше: тот сегодня проснулся совсем больным, хорошо только, что с вечера выторговали ему пару дней без работ. Конечно, в местную больничку для заключенных отправить пока не вышло, но это дело этой вот пары дней: лишь бы продержался. А там ведь уголовники, а они должны, вроде как, ему помочь, они ведь его любят – по-своему и странно, но любят…
Плохо, что у Дурсуна форточку на волю, его канал, зарезали – свои же, заключенные. Он, конечно, все возможное делает, чтобы новый наладить поскорее, но сказал, что еще с неделю лекарств из большого мира не будет – минимум. А это сейчас совсем плохо: Рафалу может пригодиться что-то, чего здесь не найти…
Ничего, выкарабкается – обязательно. Наверное, это все-таки не туберкулез, какой-нибудь обычный грипп, а это неприятно, но не совсем уж смертельно… Не так смертельно, как могло бы быть.
Все же, страшно за него.
Штирлиц поднимает голову и вытирает со лба пот. Делает знак подъехавшей тачке: мол, обожди секунду, дай отдышаться. Руки безбожно дрожат, лопнула мозоль, на черенке, темном от впитавшейся до того крови, новые ярко-красные мазки. Пальцы не разгибаются, ладони трутся о влажное дерево. Он чувствует клок кожи – о который одна из ладоней тоже трется. Видимо, оторвался с мозоли. Теперь прилипнет обратно к ней, потом – во время мытья рук под умывальником – размокнет и отвалится.
Колени дрожат, когда он вбивает лопату в гравий и поднимает ее, уже полную. В глазах темнеет на секунду – ничего, раньше такое чаще было, сейчас все впоря-
Земля неожиданно оказывается у самого лица, ударяет по нему – оглушающе, очень ярко – настолько, что от этой боли и земли – в глазах – он зажмуривается. Стучит громко рассыпающийся гравий. Собственный стон боли намного тише, идет словно со стороны: скрипит, плачет своей болью, случившейся и грядущей. Штирлиц к ней уже сейчас готов, он уже знает…
– Подъем! – Окрик над ним – Игорь, сто десять сорок три, уголовник и поэтому капо. По ребрам попадает мыс ботинка, выбивает почти всхлип – не плач, но словно заиндевевшие, отказавшиеся сию же секунду от любого подобия громких звуков связки.
Штирлиц поднимается на четвереньки, не выпуская из рук лопаты – пальцы, чертовы пальцы, проклятые, из-за них все так медленно, из-за них и коленей… Он знает, что поднимается – уже на колени, чтобы потом встать – слишком медленно, почти падает опять, едва удерживая даже так равновесие, и он знает, что этого ему не простят, потому что Игорь здесь дай боже пару недель, ему нужно доказать свое рвение… Он не ошибается. Новый удар – уже дубинкой, прямо по позвоночнику. Слезы выступают совсем сами, не по его воле – будь его воля, он бы никогда не заплакал, не позволил бы себе этого. И долго имел эту привилегию – не плакать… В гестапо не плакал в начале – первые три дня – потом попал сюда – здесь первые две недели – а теперь устал. Больше не может сдерживать боль, потому что нет на это сил. Новый удар дубинки попадает по тазовой кости. Больно. Он так устал…
– Сорок три! – Рев. Это уже не окрик капо, какие бывают чуть боязливыми так или иначе и не очень громкими, боящимися ошибиться. Это – Шварц, лет тридцать, не больше, шарфюрер, ответственный за их бригаду. – Ко мне!
Игорь тут же тушует, бежит к нему, и отлично чувствуется, как испуганно поджат у него, как у шавки, хвост. Штирлиц наконец поднимается с земли, смаргивая слезы. Едва выходит опереться на лопату: руки от крови соскальзывают.
Но перед ним очередь из уже двух тачек, и не интересно, с чего на него свалилась такая удача: обычная парочка ударов от того, после общения с кем мог и не подняться вовсе. Он спешно, ускорив свой обычный темп почти что в два раза, валит гравий в тачку, камень оглушающе громко сыпется на дерево. Но даже сквозь этот шум он слышит:
– … Трогать!… Этот – ценн… Вживых!.. Комендант лично допра… Вон отсюда! – Тачка заполнена, отъезжает, подъезжает следующая. – Вон отсюда! И чтоб мне больше не приходилось на тебя орать, свинота, горло еще драть!
Штирлиц кидает гравий в следующую тачку, ничего перед собой не видя. Так он даже здесь лучше других устроился? И этот идиот Шварц объявил об этом во всеуслышание?... Хотя нет. Он совсем не идиот. Просто, когда руководство уделяет тебе особое внимание, низший состав сразу же хочет доказать, что у них тоже есть власть, пугаясь, что перестанешь бояться их. И если не могут бить, делают больно иначе. А это уже страшно, потому что от скуки в людях просыпается изобретательность.
Сегодня вечером куда-то исчезает его миска. Штирлиц сидит на нарах рядом с Богданом и старается игнорировать голод.
– Так что он сказал?
– А ты не слышал?
– Слышал, конечно. Знаешь, когда ударили три раза и сыпешь камни в тачку одновременно, слух сразу улучшается.
Богдан всхахатывает и выпивает остатки своей баланды через край. Конечно, не делится: даже если бы Штирлица не подкармливали, своим супом не делится никто. Хлебом? Изредка, с самыми близкими, только если они почему-то без своей пайки остались несколько дней кряду – например, были в карцере или на дыбе в центре плаца (она же виселица по необходимости) дня два. Но баланда у каждого своя, потому что миска для нее – своя, а своего здесь слишком мало, чтобы не ценить это.
Так что остается только смотреть в пол и не думать о еде. Это сложно: сегодня он съел только свои триста грамм хлеба и половину картофелины с дележки Дурсуна. Как только вспоминаешь заново, что такое сытость, становится куда сложнее пережить голод. Нужно только дождаться завтрашнего дня: тогда будет и ужин, и новые марки для покупок. И мытье полов перед этим: снова пытать колени, но отдохнут руки.
Если не украсть чужую миску, можно забыть про ужины. А если украсть, можно забыть про жизнь: будет сразу ясно, кто это сделал, а тех, кто готов был бы покрыть преступление, у него нет.
А еще, он готов ставить на это свои зубы, у него начнут красть и отнимать хлеб – или просто забывать выдать. Потому что он стал особенным.
– Шварц сказал, что тебя лично допрашивает комендант, потому что ты занимался шпионажем и все еще можешь многое рассказать, поэтому убивать тебя нельзя. Не волнуйся, бить можно.
В своих мыслях Штирлиц хватается за голову и оглушительно громко стонет: это не та ложь и не та правда, которую нужно было рассказывать. Он не знает вовсе, что за оправдание Вальтера могло бы улучшить ситуацию, но точно не это. “Бить можно” – с человеком можно сделать предостаточно вещей, которые не убьют его!... И эта попытка так сравнять его с остальными сделает только хуже. Что угодно сделает хуже, просто потому что он регулярно теперь бывает в доме у коменданта.
В реальности же он только замирает на несколько секунд, давая себе пережить все эмоции.
Вопрос теперь в том, поддержать ли ложь. Это может быть намного выгоднее, чем уроки, конечно, подорвет доверие других к нему, о нем сделают вывод как о хорошем лжеце…
– И ебать он ваши занятия маскирует, конечно.
Штирлиц вдыхает и выдыхает. Времени думать не осталось. Ставка – та, которой он еще не узнает, но узнает вскоре, когда она либо оправдается, либо нет.
Ну, с богом.
– Значит так. – Он сжимает чужие ладони и говорит доверительно и тихо, зная, что те, чье внимание привлек сегодня – на верхних нарах – отлично слышат его в любом случае. – Ты не говоришь об этом ни одной… – Замирает, словно задумавшись. – А, бесполезно. – Дергает плечами, глядя в пол. – Прости, что врал.
– В смысле?
– В прямом. – Тихо и раздраженно, со стыдом рыкает. Никогда не думал, что придется снова полноценно играть, и тем более – что делать это придется с другом.
– Так ты?...
– Никому ни слова, понял? Пусть лучше будут думать, что это уроки. Я не хочу быть в глазах всех предателем.
– А деньги?
– Не знаю. Правда не знаю. – Штирлиц резко мотает головой, крепко сжимает чужие руки – кажется, какая-то мозоль снова рвется, потому что под одной из ладоней становится мокро. – Он много говорит о вас и о том, что если бы не он и его деньги, вы бы давно были мертвы. И о том, что он хочет мне помочь, это обычная тактика. Он пока что только один раз сорвался…
– Я слышал.
Штирлиц замирает. Голос подходяще вздрагивает.
– В смысле – слышал?...
– А кто не слышал? – Богдан пожимает плечами. – Ваша с Дурсуном возня всех перебудила.
Это плохо – настолько же, насколько и хорошо. Штирлиц анализирует все, что говорил в тот вечер сквозь рыдания, так быстро, как может: единственное, что может разрушить его ложь – слова о том, что “как раньше”. Но это объясняется тем, что он работал с ним, и вполне логично состоял в хороших отношениях.
Так что он сжимает зубы.
– Я думал, что он добр ко мне… По старой дружбе. Еще той, которая была, когда я работал под ним… А оказалось, он это как тактику, способ, и готов меня пытать…
Богдан смотрит на него, как на идиота.
– Вот это у тебя пострадали когнитивные функции, конечно. Дурачок?
– Богдан!
– Я! Ну а что еще сказать, если ты его обманул, его послали тебя допрашивать, а ты на что-то еще рассчитывал!
– Да ты понятия не имеешь, что он говорил!
– Не имею! Но нужно иногда включать голову!
Штирлиц вскакивает, играя возмущение, но забывает о коленях – тут же валится, застонав от абсолютно не притворной боли, и прижимает, зажмурившись, ноги к груди. Даже это хорошо, работает на игру: забыл со злости о том, что нельзя так резко подниматься. Богдан тут же тянет руки к нему.
– Не трожь! Катись к черту!
Он переживает эту боль в одиночестве, закрыв глаза и крепко сжав зубы, баюкая сошедшие с ума суставы. Но знает, что, пусть сыграно и плохо, его услышали те, кто должен был.
Доказательство Штирлиц получает на следующий день.
Он моет полы. Это стало еще одной рутиной для него за эти недели: коридоры, кабинеты, щетка, ледяная вода в ведре. Греть руки, сунув в штаны, пока никто не видит, чередовать ползание на коленях с сидением на корточках, чтобы меньше травмировать суставы и наполнять ведро только до трети, чтобы было проще носить – тоже часть этой новой рутины. Человек может приспособиться ко всему, и он – прекрасное этому доказательство. Чекист? Да. Белогвардеец? Легко. Член СС? Проще некуда. Строитель дорог? Теперь – да. Мойщик полов? Как показала практика, и в этом нужно умение, и приходится осваивать мастерство. Ему бы шерстяные наколенники – это было бы раем на земле. И горячая ванна. И постель. И суп – щщи на курином бульоне…
Открывается одна из дверей в конце коридора, и Штирлиц за мгновение меняет позу: секунду назад еще грел руки, теперь усердно трет паркет. Шаги заключенного, уверенного в себе уголовника, видимо докладывал что-то вышестоящему или приносил всякие мелочи – работает на побегушках. Он подходит ближе, и видно ботинки – такие, которых эсэсовец побрезговал бы коснуться, а Штирлиц о них только мечтать может. Как о наколенниках…
Капо замирает около него.
– Слышь сюда, один раз скажу. – Бормотание на грани слышимости. Штирлиц продолжает тереть. – У Орлика, Рафал который, туберкулез, мы его в больничку сунули, там замолвили за него. Ты сегодня дриснешь на всей скорости к барину и скажешь ему, что готов говорить, если сыпанет средств туберкулезных. Слышь? Вечером возьму.
Кивок.
– А в больнице их нет?
– Ты лопатой по голове ушибся или косишь? Если б были, я б с фраерами не базарил.
– А если не смогу убедить его?
– А если не сможешь, по кругу пустим. А потом водолазом устроим. А потом говно жрать заставим. И все другое, что душонка твоя еще помыслить не может. Это шоб те проще было со своей совестью ебáной фраерской: ты не просто так тут партию предаешь и батьку своего Усача, а потому что страшный зэк зенки пучил и грозил хуй знает чем. Понял? Сегодня в ночь жду, на подкорке запиши. И если не будет…
Штирлицу остается только кивнуть.
– Понял.
И уголовник уходит, и остается только страх.