Часть 12
2 июня 2025 г., 11:38
В этот раз занятия с Генрихом закончены в девять часов вечера вместо десяти.
– Вы говорили, что у вас есть просьба ко мне. – Шелленберг сидит на краю своего стола, Штирлиц стоит рядом.
– Да. Есть…
Тюбик жжет карман. План едва намечен, его почти что и нет, и он понятия не имеет, как сделать так, чтобы в этот раз получить необходимое, но больше его не просили: чтобы стать для блатных сразу и вдруг бесполезным после того, как сумеет достать лекарства. Потому что если эти люди наладят через него контакт, решат сделать любым способом частью своей компании… Это будет конец. Во второй раз броситься на проволоку он решится.
Но пока что есть у него идея – фантом идеи, близкий скорее к надежде – о том, как избежать становления их контактом. Так что смерть подождет.
Прямо сейчас ему нужно выполнить первую часть плана и получить антибиотики, потому что Рафал и ему тоже нужен живым.
– Я подумал о случившемся. – Он говорит неторопливо и спокойно, как бы нерешительно. – И хотел бы… Попробовать снова. – Да, это неуклюже, да – банально, но на большее ему не хватает здесь умственных сил. И, хоть это и унизительно и глупо, ему нужно помочь тому, для кого он является единственным шансом.
Шелленберг приподнимает брови.
– Да?
– Да. – Штирлиц сжимает губы.
Недолгое задумчивое молчание.
– И вы даже не злитесь на меня?
– Раздражен, был напуган – да. Но не злюсь. И хочу исправить случившееся. Сделать иначе – таким образом, чтобы вернулось…
Он не договаривает: “то, что было раньше”. Потому что это слишком правдиво, чтобы быть частью лжи и поэтому звучать вслух. Это слишком лично. Он и впрямь хочет вернуть то время: горькое, страшное, но полюбившееся ему за годы. Хочет вернуть теплый дом, электрический свет, грохот бомбежек своими, родными людьми, твердую уверенность в победе. И Вальтера, бывшего живым человеком в те годы. Открывшегося перед ним, доверяющего, вечно смеющегося Вальтера, хитрого и молодого, расчетливого, холодного – почти для всех, полного энергии и надежды, которого Штирлиц в голове сравнивал на работе с лисом, а дома – по вечерам наедине или с Ирен, а потом и с маленьким карапузом-Генрихом – с лисенком. Вальтера, еще не обозлившегося на него и мир, еще молодого.
Хочет.
И его понимают. Шелленберг вздыхает и затягивается.
– Вернулось так, как было раньше. – Кивает сам себе. – Да, это было бы… Мечтой. – Уголок губы дергается в невеселой ухмылке. – И этого мы сделать не сможем, потому что сами уже совсем другие, чем раньше…
И спрыгивает со стола. Подходит ближе, заглядывает в глаза снизу вверх. Улыбка уходит, превращаясь в с у х о с т ь.
– Что вам понадобилось? – Спрашивает спокойно и серо.
– Мне не можете понадобиться вы?
– Могу. И именно поэтому спрашиваю: з а ч е м?
Это вне зависимости от исхода разговора упрощает дело.
– Моему товарищу нужны антибиотики.
Удовлетворенный кивок.
– Вас расколоть стало проще простого, неужели так сильно пострадали когнитивные функции? Старайтесь лучше. И я это могу сделать и без ваших смешных попыток соблазнения. Кто, где?
– Вы уже третий, кто говорит мне это именно в этой формулировке. Тридцать пять семьдесят два, Рафал Орлик, в больнице для заключенных.
– Значит, нужно с этим начать что-то делать – раз уже третий, не находите? И есть внешний контроль, или сами решили погеройствовать?
Приходится соображать быстро.
– Контроля нет, но это не геройство. Я просто делаю то, что могу.
– Рискуя очень благородно своей жизнью. Мило.
– Рискуя ли?
Шелленберг оглядывает его – сверху и донизу.
– Да, рискуя. На этой неделе у него появится что-нибудь, это гарантия. На этом все?
– Нужно сегодня.
– Штирлиц, я застрелю вас здесь и сейчас. Откуда мне их достать?
– Он умирает.
– Это никак не помогает мне достать их. – Они смотрят друг другу в глаза, не отрывая взглядов. Секунду, и две, и больше… Вальтер сдается первым, закатив глаза со вздохом. – Попробую в течение трех дней. Большего обещать не могу.
Штирлиц холодеет, вспоминая данные ему о б е щ а н и я , но понимает, что большего не добьется: ему сейчас не врут. Шелленберг действительно попробует, и действительно не может обещать большего: здесь не достанешь такое по первому желанию, и тем более так просто не переправишь в больницу…
– Еще одно. Можете передать их мне на руки? Я обещал принести лично.
– Не могу. – Шелленберг отрезает. – И хватит наглеть, Штирлиц. – Тушит сигарету в пепельнице на столе. А мог бы – о его ладонь. Сказал бы протянуть, и Штирлиц выполнил бы приказ.
– Прошу прощения.
– Вопрос разрешен?
– Да.
Шелленберг отходит к окну и смотрит наружу. Как бы в ночь, но на деле наверняка на отражение Штирлица в оконном стекле. Молчит, думая некоторое время. А Штирлиц ждет, сам не знает, чего – хотя, в первую очередь приказа уходить. Он сделал все, что мог.
– Когда этот вопрос решен… Скажите, вы говорили правду? Хотите ли действительно, если не считать лекарств?...
– Да.
Нет. Нет, но если он сейчас откажется, подвергнет риску всю операцию и дальнейшие хорошие взаимоотношения с Шелленбергом. Он вынес свой урок с прошлого раза: если не по-хорошему, то как-то еще. И он не хочет рисковать чужой – даже не своей на этот раз – жизнью.
– Врете?
– Нет.
Шелленберг отворачивается от окна и снова подходит вплотную. Смотрит пронзительно и изучающе.
– Но вам страшно.
– В этом нет ничего необычного, учитывая разницу наших статусов и ваши методы.
– Я же извинился. – На секунду в чужом голосе чувствуется обида – но тут же прячется снова. – Хотя, извинения не отменяют сделанного.
Хорошо, что он сказал это сам: иначе пришлось бы смолчать в ответ, а недоговаривание Шелленберг чувствует отлично. И теперь стоит в раздумьях.
– И вам страшно… И тем не менее, хотите попробовать снова? Ради чего?
– Ради всего, чего не случилось.
Ради того, чтобы попытаться убедить свою душу в безопасности этого человека, вернуть собственное доверие к нему. Ведь жить, не веря никому, нельзя?
Можно. И даже нужно. Но на это не осталось сил.
Штирлиц и сам не понимает, хочет ли этого на самом деле, и что является более весомым аргументом: Рафал или его собственное чувство? Чувство избитой хозяином собаки, ищущей утешения в нем же: единственном, кого она знает.
Единственном, кто знает е г о, Штирлица.
Вальтер пожимает плечами.
– Давайте попробуем в таком случае. У вас с собой та мазь, или мне сходить забрать из аптечки?
– А это что? – Они оба замирают. Штирлиц только снял рубашку, а Вальтер уже осторожно берет в ладони его левую руку – изрезанную, едва подзажившую – и гладит глубокие темные порезы большими пальцами. Рассматривает глазами – и кожей, проходя каждый миллиметр на ощупь.
– Поранился в темноте. – Штирлиц осторожно высвобождает руку из хватки. Вальтер хмурит тонкие брови, сжав губы в тонкую линию, и секунду сидит в задумчивости перед тем, как подняться.
– Дайте секунду. – Отходит от него, сидящего на небольшом диванчике, к шкафу для документов и книг в углу, и из одного из нижних ящиков достает пузырек перекиси водорода, вату и бинт. – Храню здесь для мальчиков – досюда бывает быстрее бежать, если ранишься на втором этаже… Могли бы и раньше сказать. Зачем собой рискуете? Вам самому антибиотики нужны…
– И не нужны вовсе. У меня ведь нет заражения крови.
– Очень надеюсь на это.
Вальтеру всегда почему-то очень нравилось сидеть около него на корточках, когда они наедине. Класть голову на его колени или на подлокотник кресла, смотреть снизу вверх со своей маленькой лукавой смешинкой во взгляде, тереться – изредка – щекой о его ноги, расслабленно прикрыв глаза и тихо, со смехом спрашивая о чем-нибудь. Он в такие моменты очень напоминал большого и довольного собой кота.
Они оба постарели, а привычка осталась – странная, гомосексуальная до крайности, оставшаяся между ними двоими. И теперь Вальтер сидит у него в ногах и осторожно, заботливо вытирает мокрой ваткой грязь и шипящую розовой пеной кровь с его руки. Молча и сосредоточенно, чуть нахмурив брови. И видно все еще, как ощупывает самыми кончиками пальцев кровяные корки, изучает их.
– Мне жаль. – Единственное, что он говорит.
Штирлицу тоже жаль, но он не говорит этого вслух. Холод смоченной ватки сменяется белоснежным мягким бинтом – невиданная роскошь, редкость на грани чуда – который Вальтер завязывает маленьким, но крепким узелочком. Целует поверх и наконец поднимает глаза, устало и с тоской улыбаясь.
– Мать говорила, что если ранку поцеловать, скорее заживет.
Штирлиц находит в себе силы улыбнуться в ответ.
На этот раз Вальтер действительно нежен. Его прикосновения – осторожные, невесомые, его голос – тихий, на грани слышимости, даже неуверенный, но больше не шепот, не шипение, не злоба. И целуется он совершенно так же, как раньше, когда-то очень давно: глубоко, старательно, чуть прихватывая зубами нижнюю губу каждый раз, когда отстраняется, чтобы выдохнуть, залезая языком ему в рот. Только сигаретный привкус теперь другой: Штирлиц научен этими губами отличать кэмел от любой другой марки. Вальтер гладит его плечи теплыми и мягкими руками, водит ими по груди и ребрам, проводит осторожно пальцами по шее, заставляя громко выдохнуть и вздрогнуть от прикосновения к ней. Касается губами костяшек искалеченных пальцев, целует и лижет, прихватывает едва-едва зубами кожу на запястьях: новые порезы, старые шрамы… Номер. Его тоже.
– Так? – Все время спрашивает.
Он действительно хочет доставить удовольствие. Старается не только брать, но и давать. И это кажется невероятно странным, неестественным: любовь к нему, Штирлицу? Настоящая человеческая любовь? Но вот она, нежная и хрупкая, заботящаяся, переживающая, точно такая же, какой была раньше. И точно так же, как раньше, Штирлиц делает это из-за необходимости. Обычный прагматизм – и странная горечь от того, что он делает это. Хочется убедить себя: он не чувствует раскаяния за это и не горюет. Он просто использует своего врага – садиста, убийцу, нацистское чудовище – для своих целей, для спасения людей, и это не то, за что стоит корить себя.
Но ведь не только использует – и это уже страшно. Потому что Штирлиц испытывает то, чего обязан был всегда избежать любой ценой, и испытывает очень долго – столько же, сколько и давил это в себе, почти что столько же, сколько знает Вальтера – не Шелленберга. Неуклюжего, обескураженного, злого, разочарованного, обиженного, переживающего, ж и в о г о Вальтера, которого невозможно было не полюбить однажды, словно самого близкого друга, невозможно было не понять, но сочувствовать ему. Он д о в е р я е т.
У него нет слова для этого чувства: любовью это быть не может, никогда не могло. Они оба – мужчины, уже давно отошедшие от детских шалостей и подростковых экспериментов, они оба – покалеченные своими трагедиями взрослые, всегда бывшие по разные стороны баррикад. И тем не менее, Штирлиц не может до сих пор найти иного верного слова для той горечи, что живет в нем. Но любовью он это звать не станет – хотя бы это не предаст.
Вальтер очень осторожно опускается на его член, чуть привставший – впервые за несколько лет – и тихо выдыхает, и дрожат его ресницы. Лицо гладит большой палец.
– Вам не больно?
– А вам?
– Больно ли мне, я знаю и сам. Ну так?
Штирлиц медлит перед ответом, прислушиваясь к своему телу. Страшно. Мерзко. Очень, до непростительного тоскливо – выть хочется. Если бы он был сейчас дома, в родном уютном коттедже, где березовые полешки всегда колодцем – он выпил бы стакан или два, и слушал бы Листа, задумчиво глядя в огонь камина.
– Нет, не больно.
Потому что болью это назвать нельзя. Это что-то иное, что намного хуже нее, и с этим осторожные движения и смазка не помогут.
– Хорошо. – Невесомый поцелуй в губы. – Если не сможете эякулировать, ничего страшного.
– Да. – Голос вздрагивает.
Все тело Вальтера поменялось за эти годы: ушла неестественная худоба, перестал быть впалым живот с тонкой полоской волос на нем от пупка до паха, перестали быть видны ребра, все молодое и истощенное наркотиками и работой ушло из фигуры, оставив красивого и – все же – стареющего мужчину. Он теперь не опирается на грудь Штирлица, когда осторожно поднимается и опускается на его члене – увидел синяки на ней – а держится за его плечи, обнимая и положив на одно из них голову, уткнувшись в шею носом. Он тихо стонет – на грани со вздохами – и кусает губы, и лицо его подвижно и ж и в о в те мгновения, когда он ненадолго отстраняется, чтобы посмотреть в глаза.
– Всеволод. – Тихий голос вздрагивает, и Штирлиц вздрагивает тоже, напрягаясь всем телом. Но со вздохом, отчасти обреченным, расслабляется. Пусть. – Всеволод… Mon amour… – Нерешительно, едва слышно. – Ma chérie, je t'aime…
Сева не отвечает, потому что не может сказать в ответ, что любит тоже. Не знает. Не уверен. Не любит. Любит?... Боится. Хочет – любить? Хочет защиты, спокойствия, уверенности хотя бы в одном человеке, потому что не справляется, не может все-таки жить, никому не веря. И только поэтому он прижимает Вальтера ближе к себе и осторожно касается чужой шеи губами, и почему-то глаза снова мокрые, но не так, как в тот раз.
Однако, идя по пустой дороге обратно, он разбит. Снова чувствует себя грязным, и сам себе совершенно отвратителен, и жгутся воспоминания о поцелуях хуже каленого железа. А хуже ли?...
Только теперь Штирлиц знает: не помогло быстро вымыть и обтереть член от коричневатой кишечной слизи в туалете чужого дома, и не помогло вымыть руки после. Это грязь совсем другого толка – такая не уйдет, сколько не чешись и не три.
С ним, с ними обоими, что-то глубоко не так.
Но сейчас он вернется, и ему потребуется отвечать перед теми, кому должен передать антибиотики в руки…