Jedem das Seine

NC-17
Завершён
51
3
Размер:
100 страниц, 48 779 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник

Часть 14

Настройки
Весь сегодняшний – понедельничный – урок Генрих находится где-то не здесь, все время отвлекается и то и дело замирает, и взгляд – куда-то вдаль, ровно перед собой. Но Штирлиц сам вымотанный, и в голове каша после нескольких ночей без сна, так что работают из-за этого примерно в одном темпе. Медленно, но неуклонно учатся французскому языку. Это кажется очень глупым: каждый день Штирлиц засыпает, не зная, проснется ли завтра, каждый день может быть окончен выстрелом – пусть и приказывали не убивать, никто не застрахован от ошибки там, где убивают ежедневно; четыре раза в неделю он стирает в кровь руки, и три – насилует свои ноги, ползая с щеткой, у него сломаны – хотя, может быть, это болят уже сросшиеся – ребра, он едва способен управлять собственными руками. Но он приходит сюда – в этот чистый белый домик – и помогает мальчику, которого знает с пеленок, учить французский язык, потому что у мальчика в школе – настоящей школе – уроки. Генриху не знакомы деревянные нары, ему не доводилось по утрам, как одному из крепких, тащить деревянные тела в труповозку, а Штирлиц никогда не знал письменного стола и уроков… Да нет же. Штирлиц морщится сам себе и потирает переносицу: думать, необходимо д у м а т ь, а он с этим не справляется, плохо. Конечно, ему знакома учеба и плохие оценки, и трудности в ней, и похвала от учителя, и выведенные красным оценки в дневнике. Он ведь сам был однажды ребенком, и учился – когда-то давно – в Цюрихе, в Берне… Он п о м н и т, обязан помнить свое детство и отрочество, вот только это было так невероятно давно, словно в другой жизни. А ведь и впрямь – было... Он жил за Всеволода, жил за Максима, жил за Макса и за Ноль Первого – так долго, что в нем как будто не осталось ни единого воспоминания, которое не казалось бы чужим. – Ноль первый. – Генрих окликает его немного нервно и неспокойно, глядя в пол. Попросил в начале посидеть в тишине на их перерыве, и первым нарушает тишину. Все же собрался с силами спросить что-то. – Вы помните, что было до лагеря? Маленький и такой серьезный Генрих… Стоило бы отучить себя считать его ребенком, это ведь уже, можно сказать, взрослый парень. Но не выходит – может быть, потому что не хочется. – Конечно. Я же рассказываю вам истории – не выдумываю находу. – Правильно. – Генрих невесело хмыкает. – Вы выдумываете их заранее… Вы сможете не сказать отцу о том, что сейчас случится? – Скажу, только если он напрямую спросит об этом. Судя по кивку, Генриха этот ответ удовлетворяет. – Хорошо. – Он сидит все так же неподвижно и ровно, смотрит в стол. – Мне сегодня приснился кошмар. – Немного молчит. – Почему-то мы все были в лагере с вами, и нас бомбили. У нас не было бомбоубежища. – Говорит сквозь крепко сжатые зубы, словно сейчас заплачет. – Отец переживал из всех только за вас. А вы меня держали и прятали… Он замолкает и сидит, окоченев, будто каменный. Видно, что хочет сказать что-то еще, но не делает этого. А понять недосказанное легче легкого. – Как в детстве. Генрих только кивает, крепко сжав челюсти. Молчит – секунду и две. И вдруг говорит, уже когда Штирлиц было решает, что разговор окончен – решается заговорить, доверяет ему свои слова, п р и з н а е т с я. Совершенно как взрослый человек – даже страшно. – Я помню вас, когда мы еще жили в Берлине. Помню, как играли в лошадку, как вы читали мне вслух в бомбоубежище, как приносили сладости, как прижимали к себе, когда падали бомбы, и специально сидели так, чтобы закрывать меня, если потолок обвалится, и вы пахли апельсиновым мылом и крепкими сигаретами. Я помню, как мы приходили с отцом к вам домой, когда меня не с кем было оставить, и в саду были яркие розы, и березовые дрова в камине я тоже помню, и книги с красивыми корешками, и как вы рассказывали мне про античных героев! – Генрих на секунду срывается в крик. Тут же обрывает себя и говорит уже тише. – И вы были дома, были просто папиным другом с работы. А теперь вы з д е с ь . И от вас пахнет только мертвечиной. Настает тишина. Только один, очень тихий всхлип – и больше ничего. Генрих сидит, окаменев, и смотрит прямо перед собой. – Иди сюда. – Срывается с губ. Макс притягивает его к себе – быстро, рывком, со всей силой, и Генрих тут же прижимается к нему, вжимается в его грудь, тихо воя сквозь крепко сжатые зубы, и тонкие мальчишеские плечи вздрагивают от слез, и тихий, приглушенный голос повторяет раз за разом: “Нечестно, нечестно, это так нечестно! Так же нельзя!...”. Штирлиц сидит, покачиваясь из стороны в сторону, баюкая бедного мальчика в своих руках. Его глаза широко раскрыты: знает, что если моргнет, потекут слезы, а он не имеет права плакать сейчас, когда в нем так нуждается Генрих. Ведь это очень страшно: знать, что те, кому ты веришь, уничтожают тех, кого ты любишь. Штирлицу было до безумия страшно думать об этом в тридцать семь лет, когда репрессировали на родине всех его старых товарищей: он подавлял эту мысль, прятался от нее, как трус, будучи взрослым человеком с тремя жизнями за плечами, говорил себе, что не имеет права сомневаться, чтобы мог опереться хотя бы на что-то, верить во что-то. А Генрих выбрал честный бой в свои неполные четырнадцать лет – и как же ему страшно!... Какая же сила, какая же смелость прячется в этом маленьком человечке! – Мне так жаль, милый мой. – Он говорит тихонечко, гладя мягкие белокурые волосы. – Мне так жаль… Генрих всхлипывает. – Я знаю, что жизнь несправедлива, и знаю, что забирают не тех, кто виноват, а тех, кто не успел сбежать, что нужно не быть патриотом, а уметь прятаться и прятать тех, кто тебе дорог, я умею молчать, когда нужно, и красиво говорить, чтобы во мне не сомневались, я уже взрослый, не думайте, что я наивный и глупый ребенок – но это так больно!... – Он тихо скулит, стонет, словно от самой настоящей, что ни на есть физической боли. – Зачем вы попались?! Зачем не сбежали?! Я бы ненавидел вас, как ненавидят всех предателей и трусов, продавших свою страну за серебряники, я бы знал, что вы – плохой человек, и все! А вы не плохой, вы просто человек, обычный, и вам делают больно! И каждому могут сделать больно! М н е делали больно! Знаете, как было трудно убедить этих чертовых костоломов в том, что я ничего не знал?! Меня бы отправили сюда, в лагерь, если бы я не убедил их – за то, что я просто был! Это просто нечестно! Я не хочу в лагерь только из-за того, что вы с отцом любите друг друга! Я не знаю, н е з н а ю , смогу ли я убедить их в том, что ничего не знал, снова, когда меня будут пытать, как взрослого! – Голос срывается на мучительный стон, Генрих прижимается ближе, впиваясь пальцами в спину, и тихо плачет от страха и боли. Штирлиц сжимает губы в тонкую линию. Мучительна собственная беспомощность: он не имеет ни единого способа помочь этому мальчику, спасти его от кошмара, в котором тот живет каждый день своей жизни. А ведь даже не думал, что его допрашивали, не пришло в голову, что они посмеют коснуться ребенка, теперь живущего в вечном страхе того, что за ним вернутся. И это не бомбежка, а Генриху уже не семь, и не убедить его в том, что в них никогда не попадет, не выйдет. Потому что у ж е попадало. – Все будет хорошо. – Он говорит жалкие, бесполезные слова. – Тебя больше не арестуют. Тебе не придется больше давать показания… Генрих отстраняется, утирая слезы рукавом, и смотрит серьезно и сосредоточенно. – Научите меня говорить на допросе. Научите меня врать и держаться. Я сам сделаю домашнее задание по французскому. Я не хочу слышать, что все будет хорошо, я хочу уметь держаться под пытками, когда мне придется делать это. – Если придется. Е с л и . Не катастрофизируй… – Когда. Научите, если не хотите, чтобы я спал на одних нарах с вами. Штирлиц вздыхает. – Если будет доказана моя вина, на одних нарах мы спать не будем, потому что меня на пару с твоим отцом расстреляют, как собак… – Он молчит, задумавшись. – Хорошо. Заодно узнаем, какой у тебя прогресс в самостоятельном выполнении заданий… У тебя нет сигарет? Генрих фыркает, открывая окно. – Когда отец спросит про запах, скажете, что вам выдали за перевыполнение плана. – Договорились. – Штирлиц кивает, закуривая. – И так… Скажу сразу – молчать ты не будешь. Тебе будет очень сильно хотеться сказать этим милым людям всю правду, и тебе обязательно скажут, что всех оправдают, если ты скажешь правду… Твоя задача – соврать так, чтобы поверили в то, что ты ни о чем не знал. Не коверкай события и время, все это очень легко проверяется… Твое главное алиби – то, что ты ребенок. Тебе ничего не сказали, потому что ты ребенок, ты ничего не понимал, потому что ты ребенок – и даже не думал о том, что папочка что-то делает с твоим учителем французского… Но тебе сначала не поверят. У них есть свой стандарт: первый данный ответ всегда является ложью, ориентироваться нужно на второй… Пусть он не может защитить его – хотя бы подготовит. – Только не бойся. – Тихо говорит на прощание. – Ничего и никогда не бойся. – Вы не боялись? – Боялся – когда сломался. Эти люди чувствуют страх, и когда они видят его – давят сильнее на то, чего боишься. Не бояться вовсе намного проще, чем бояться – и все равно делать, а тебе не нужно искать трудных путей. – А когда вы сломались, вы все рассказали? – Нет. – Штирлиц не сказал ничего, что было бы для них полезным. Только устаревшую, только неактуальную информацию – давил и давил на то, что это последнее, что ему сообщалось по теме, и если просили больше, говорил информацию еще старше. Просто убедил себя в том, что ничего новее не знает, заставил себя забыть, полностью погрузившись в боль, заставил себя разучиться думать и помнить. Учитель всегда говорил, что человек может кричать и плакать во время пыток, может молить о пощаде – не имеет права только делать того, что от него требуют. Но Штирлиц п о ч у в с т в о в а л , что сломался, когда впервые заплакал от боли. Когда в з м о л и л с я о пощаде. Когда обмочился от страха. Когда ползал на коленях перед своими палачами, умоляя поверить ему, прекратить, и в нем осталось лишь одно: страх того, что это никогда не закончится… Нет, он не сказал того, что от него требовали. Но человеком он быть перестал. Нога болит. – Я использовал те способы, о которых рассказал тебе, и сумел сказать не ту правду, которая была бы им нужна. Давай не будем об этом, хорошо? У тебя все равно никогда такого не будет, это я тебе могу гарантировать: мы птицы разного полета. – Он усмехается. – Пора ужинать, уже позвали. Генрих задумчиво кивает – и вдруг хватает за руку. – Вы же помните, что сигарета была вашей, а не моей? – Выдали за перевыполнение плана. – Штирлиц уверенно кивает. Улыбается, треплет малыша по голове клешней левой руки. – Союзников не сдал, и тебя не сдам. Ну, пойдем. Штирлицу снится в этот день страшное: собственные воспоминания. Отрывки, эмоции, чувства. Ярко-пунцовый палец, сжатый в тисках, из-под ногтя сочится темная и густая кровь. Бетонная шершавая стена перед глазами, ожидание удара – и удар. Собственный задавленный стон, высокий, жалкий, жалостливый – срывающийся на всхлип. Оглушающая боль в вывернутых дыбой плечах. Горелка у самого лица, вплотную, распертый кляпом рот, и медленно нагревающиеся зубы. Вода с кусками льда, плавающими в ней – и сразу же кипяток. Надрывное, тяжелое дыхание, сорвавшееся в животный вой. Дрожащие руки. Добрые, понимающие глаза его следователя: “Перестарались парни, но не волнуйтесь, сейчас я вас в обиду не дам…”. Ступня, повернутая ровно задом наперед, собственный страх, медленно нарастающий внутри, потому что он медленно понимает, что ноги так выглядеть не должны… Боль от уколов, словно прожигающая сосуды насквозь, текущая по ним раскаленным металлом – и раскаленный металл, ярко-красный гвоздь, прижимающийся к его паху, к шее, к подмышкам, и п р и б и т ы е к деревянному стулу яички… Генрих – Саша – его держат прямо перед Максом – Максимом – кричат показать спину, и Генрих – Саша? – Саша! – глотает слезы, стягивая рубашку через голову, бормоча извинения, прося прощения за то, что не справился, что плачет, и его спина в с п а х а н а … Стоп! Штирлиц хватается за это в отчаянии: Генриха, Саши нет, быть там не могло, Саша был в Чехии, Генрих был не при чем, в этом нет л о г и к и – вырывается из сна, слыша чей-то оглушающе громкий крик. Только через секунду понимает, где он и когда, через две – что его трясут за плечо: – Да тише ты, блять, тише! – Злой, почти испуганный голос незнакомца. – Хочешь, чтобы к нам с обыском пришли, псих?! Молчи!.. Штирлиц часто, ухающе дышит, ложась обратно, сбивчиво извиняется перед этим кем-то, не понимая, кто так кричал, делая это просто на всякий случай. Его трясет – пусть. Но он больше не там – не в подвалах гестапо и не в здешнем карцере. И его больше никому не отдадут. Шелленберг не позволит ему попасть туда снова. Он не нарушит правил, не будет перечить, последует каждому приказу, и больше никогда не окажется там… От него больше не потребуют информации. Он больше никому не нужен – все хорошо. А Генриха пытать не будут вовсе – от силы побить могут, чтобы надавить на родителей. А это не страшно. Их просто повесят или расстреляют – все будет хорошо. Обязательно будет.
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (1)