Jedem das Seine

NC-17
Завершён
51
3
Размер:
100 страниц, 48 779 слов, 28 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник

Часть 22

Настройки
Их суббота начинается со “шмона” – для такого дела их поднимают в четыре часа утра. Очень удобное слово, появившееся в качестве жаргона для обыска и досмотра личных вещей в тюремных камерах и бараках трудовых лагерей. Дурсуну оно всегда казалось удачным, намного лучшим, чем обычное “обыск”. Потому что в обыске есть что-то официальное, серьезное, человеческое, от него веет квартирой или домом, серьезными и собранными чекистами, с мрачными минами выворачивающими ящики и вытряхивающими вещи из шкафов, той наивностью, что еще присуща стоящему посреди комнаты растерянному почти-арестанту, раз за разом повторяющему, что наверняка произошла какая-то ошибка, и считающему, что скоро все образуется. В “шмоне” этого нет. В нем пренебрежение не арестантов, но заключенных, презрение к тем, кто снова ворвался в их маленький мирок и снимает уже в который раз доски барачных стен, за которыми может лежать шмаль уголовников и котелки политических, сделанные из консервных банок. В этом слове – бесконечная усталость тех, кого снова подняли посреди ночи ради того, чтобы на самом деле найти под полом только букашек и кусок уже побелевшей от времени кости, который лежал там и в прошлый раз. Они все стоят, вытянувшись по стойке “смирно”, пока крепкие немецкие парни рыщут по бараку, перелопачивают гнилую солому на нарах и простукивают их деревянные столбики, пытаясь найти пустоты. Они все, даже эсэсовцы, хотят спать, а Дурсун – особенно. Хорошо, что решил разбудить товарищей ночью, чтобы выдать им еду, а не дожидался утра. Видно краем глаза, как они подавляют зевки и медленно сонно моргают: Дурсун каждого из них обокрал на двадцать минут сна. Ничего, зато сытые. Богдан даже забавный: похож более всего на бритого, но при этом почему-то взъерошенного воробья, только проснувшегося и помятого. Ему бы в университет, не сюда – Дурсун легко видит его, проспавшего будильник и пришедшего на лекцию с опозданием, сидящего неизменно в первых рядах. Он же безумно умный, он ведь образованный и по-настоящему хочет учиться. Ведь всегда с интересом слушает рассказы старших, особенно Штирлица, когда тот берется объяснять ему ядерную физику. Они двое могут по часу с лишним сидеть на земляном полу с двумя гвоздями-карандашами, штурмуя совершенно загадочные для Дурсуна уравнения – он сам никогда не дружил ни с математикой, ни с физикой. Вот Рафалу нравилось слушать его лекции по истории литературы – они так и не сумели полностью научиться языкам друг друга, но справлялись так, как умели. Пробовали ли вы когда-нибудь объяснить в деталях польскому ребенку то, как “Божественная комедия” повлияла на восприятие людьми ада и рая? А ведь это важно – эта книга во многом сформировала современное представление о загробной жизни, и без этого невозможно хорошо, правильно ответить на простое детское “В аду будет так же, как здесь?”. Потому что этот вопрос, конечно, довел бы до слез какую-нибудь бабу из вольных, услышь она его, но для Дурсуна он оказался действительно занятным, он долго думал над ответом и обсуждал это с мальчиком несколько дней кряду. Рафал был единственным, кого Дурсун в тайне научил вырезать человеческую печень и определять ее съедобность, чтобы мальчик точно не умер от голода. Он был тем, кого Дурсун научил тому, что из лагеря нельзя бежать в одиночку, если не хочешь умереть от голода в лесу, тому, что никогда нельзя пить соленую воду, пытаясь утолить жажду, и есть землю от голода, как делать вид, что усердно работаешь, чтобы не придрались чекисты – с поправкой на эсэсовцев. Он научил Рафала отличать хорошие раны от плохих и чистить их от грязи. А тот взял и умер, просто потому что кому-то захотелось в отпуск. Дурсун очень старается не думать о том, что он мог бы сделать, чтобы предотвратить это: все равно бесполезно. Есть случайности, повлиять на которые невозможно, есть, если угодно, судьба – жестокая, одетая в форму, похабно ухмыляющаяся сука с пистолетом в руках. И у нее свои способы заставить человека взвыть. Дурсуну нельзя скорбеть: здесь и без него очередь. Встрепенулись уголовники – кто бы мог подумать, что их что-то вообще может волновать – Богдан ходит, как пыльным мешком пришибленный, эсэсовцы озверели, хороня дочурку своего товарища, Штирлиц выглядит так, словно все последние дни в полушаге от самоубийства. Хотя бы после своего последнего похода к коменданту немного развеялся: видимо, мальчик, с которым он там занимается, пошел на пользу. В целом эти походы идут ему на пользу: он стал хотя бы выглядеть по-человечески. У него появилось подобие щек, форма больше не висит на плечах, как на несуразно широкой вешалке, а в глазах появился у м. Он никогда глупым не был, но теперь куда заметнее то, за что он попал сюда: перед Дурсуном теперь умный, уравновешенный, хитрый человек, способный выкинуть что угодно и выйти сухим из воды. Он выглядит лучше, чем когда-либо. Дурсун ведь помнит его в их первую встречу: ошалелого, истеричного, почти невменяемого тощего мужчину без ногтей и с еще не сросшимися костями в сломаной ноге и пальцах. Он тогда дрожал крупной дрожью и не мог разговаривать от того, что его не слушался собственный голос. Потом ему стало лучше, но никогда не до конца: он оставался сломанным, с искалеченным телом и душой, стареющим мужчиной, цепляющимся за поэтические вечера, как за спасительную соломинку. Однажды он тихонько сказал Дурсуну, что в тот вечер, когда его привезли сюда, он заговорил на русском впервые за два десятка лет. В тот вечер Дурсун впервые задумался о том, просто ли это красный, попавший сюда за антифашистскую пропаганду и саботаж. И за прошедшие с того дня четыре года он думал еще очень много. Тихо и терпеливо выжидая, запоминая, кропотливо вычленяя из чужой речи крупицы информации, он узнавал незначительные мелочи и сопоставлял их, с нуля создавая в голове обрывки картины чужой жизни. Это было его маленьким хобби, бесполезным, но очень интересным. Штирлиц отлично знает японский, сносно говорит на китайском – в первую очередь слова, применяющиеся в обиходе – свободно изъясняется на французском и украинском и говорит по-немецки без русского акцента. Штирлиц жил в Берлине, исходя из его неестественно подробных рассказов об архитектуре города и тех мелочей, на которые он ссылался в спорах и которых не мог знать тот, кто никогда не видел зданий, о которых он говорит, вживую. Он был в Берлине после 1934 года, исходя из описаний олимпийского стадиона, простоявшего с этого года до тридцать шестого. Штирлиц жаловался несколько раз на то, что скучает по настоящему кофе – а это значит, что он очень неплохо жил для предвоенной и военной Германии. Он курил дорогой немецкий табак и разбирается в хорошем алкоголе, способен описать, каким должен быть на вкус пятидесятилетний коньяк. Несмотря на то, что, чуть отупев здесь без пищи и от работы – а он явно отупел, в сравнении с тем, какой Штирлиц сейчас, это прекрасно заметно – он всегда замыкался в себе, когда начинали говорить о немецких партийных деятелях. Видимо, понимал, что башка не варит, и он может сказать лишнего, и просто не рисковал. Это все было мелочами и подозрениями. А потом у них в комендантах оказался опальный бригадефюрер СС, бывший начальник службы внешней разведки Третьего Рейха Вальтер Шелленберг. А потом оказалось, что Штирлиц был знаком с ним до лагеря. И что в этой, лагерной жизни Шелленберг знает его достаточно хорошо для того, чтобы теперь заниматься с ним сексом и доверить ему своего ребенка – хотя это может ничего и не значить, Дурсун знает не одну и не две подобные истории. Важно другое: Штирлица кормят и Штирлицу платят. Оплата – не обязательна, это что-то, что комендант может делать, а может и не делать, потому что сам процесс полностью нелегален, и пожаловаться заключенный не может. Но и тут можно возразить: оплата в качестве мотивации. А вот то, что Штирлиц ест в чужом доме, что по возвращении от него пахнет горячей домашней пищей, мясом и супом… Он сидит за одним столом с Шелленбергом и ест приготовленное его женой. Это – то доверие, которого просто так не бывает. Это – близость, которой нет и не может быть в сексе. Это, Дурсун делает такое допущение, д р у ж б а, причем зародившаяся задолго до того, как Штирлиц попал сюда. И того: у Дурсуна в бараке есть красный русский, знающий многие языки, богато живший в военном Берлине и водивший дружбу с немецким начальником службы внешней разведки и его семьей, которого посадили за то, что тот красный, году в сорок пятом-шестом . Ну нихуя ж себе. Когда он делает такой вывод, ему становится очень забавно и странно думать о шпионе-Штирлице. Вот этот наивный интеллигент, учащий младших ядерной физике и любящий Пастернака больше жизни – шпион? Тот напуганный и жалкий зек, попавший сюда – шпион? Этот гордый, благородный Штирлиц, подставляющийся вместо других под наказания – шпион? Нет, конечно это возможно. Просто очень забавно: Дурсун всегда представлял себе таких людей… Иначе. Он не знает, как, но иначе. Не как Штирлица, наивного в лагерной жизни интеллигента, живущего с ним в одном бараке. А настоящее имя-то у него есть? – А настоящее имя-то у тебя есть? – Что? – Штирлиц смотрит на него в растерянности, вынырнувший из своих мыслей и словно недоумевающий: как он здесь только оказался?... – Имя. – Дурсун повторяет. – Правда за правду. Я тебе рассказал о себе, теперь твоя очередь. Макс Отто фон Штирлиц – это ведь не настоящее? Они двое сидят за бараком – оба захотели побыть в тишине перед отбоем. Штирлиц отворачивается и устало, пустым взглядом смотрит на заходящее солнце. Вздыхает и проводит по лицу ладонью, словно пытаясь стереть с себя усталость. – Кто рассказал? – Сам понял. Начать с того, что многие подозревают – Штирлиц, так хорошо говорящий по русски – явление нечастое. Но понял я сам… Помнишь, ты сказал мне, что здесь впервые за двадцать лет заговорил на русском? С тех пор я тебя внимательно слушал. Штирлиц кивает, расстроенно сжав губы. – Старею. – Устал. Сейчас, когда ты есть начал, снова перестал подсказывать. А с голодухи не соображал. Это просто усталость… – Разве старение – это не усталость в первую очередь? – Не такая. Старик никогда не помолодеет. А ты отдохнуть можешь – и снова становишься от отдыха гением. Штирлиц сжато и печально улыбается. – Так меня еще не называли. Приятно, однако. – Так я прав? – В чем? – Ты был шпионом в Германии, верно? И там дружил с Вальтером Шелленбергом. И он оказался здесь вслед за тобой, поплатившись за эту дружбу… – Может и так. А что, это много меняет? Дурсун удовлетворенно улыбается. – Совсем ничего. Просто приятно знать, что я прав. Они немного молчат. Потом Штирлиц задумчиво цокает языком: – Разведчиком. – Что? – Не шпионом, а разведчиком. – В чем разница? – А ты как думаешь? – Я думаю, что разницы нет. Просто шпион – это лжец и трус, а разведчик – герой. – И мне намного больше нравится быть героем, чем трусом или лжецом. Они еще немного молчат. Штирлиц смотрит на заходящее солнце, а Дурсун – на Штирлица, освещаемого этим солнцем. А ведь он красивый – только приходит в голову. Наверняка все девушки вешались на такого красавца. Теперь, когда он набрал немного веса, перестал быть настолько истощенным – может сойти и за обычного человека. Печального, задумчивого, с длинными густыми ресницами и проседью в волосах романтического героя, умудренного жизнью, “многие знания – многие печали” и все такое. Земную жизнь пройдя до половины, он очутился в сумрачном лесу… Данте должно было быть около сорока, когда он написал об этом, но с тех пор средняя продолжительность жизни стало побольше – чай, не средневековье – так что вполне, вполне подходит. Жаль, что у Штирлица пожизненное. Он – из тех, кто на свободе сделал бы много добрых дел, так Дурсуну кажется. Из тех, кто подбирает бездомных котят и пристраивает в добрые руки. Выбирая между собой и Штирлицем он выпустил бы товарища: ведь здесь чужой разум пропадает без пользы… Такие, как он, должны счастливо жить до старости. – А у вас с Шелленбергом все… Насколько серьезно? – Серьезнее, чем хотелось бы. Дурсун вздыхает. – Береги его. Тебе нужно жить, ты многим сможешь помочь… – Знаю. Они сидят в тишине. Солнце медленно закатывается за горизонт, наступают синеватые мягкие сумерки. Звенит колокол – отбой. Знает… Они двое очень много знают, и знания не спасут их. Быть обреченным не так уж и грустно, как Дурсун думал раньше. Иногда даже смешно. Штирлиц отряхивает штаны, поднимаясь с земли, Дурсун с трудом отрывает от стены спину. Ужасно болит поясница, он начал стареть слишком рано… – Так как тебя зовут? Штирлиц улыбается устало, но очень светло. – Максим. Максим Исаев. И Дурсун улыбается в ответ, пожимая чужую руку. – Рад знать тебя, Максим. Пойдем, пока пизды не вставили. Исаев закатывает глаза и с облегчением посмеивается: – Ну умеешь же говорить нормально, что ж ты опять! – Умею! Просто приятно видеть, как тебя корежит. – Садист. – Тем и жив. Спится ему сегодня спокойно и сладко.
51 Нравится 25 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (1)