Часть 25
2 июня 2025 г., 12:09
– Я скоро уеду. – Вся сложность укладывается в три простых слова. Три, которые поймут и примут, которые знакомы этому месту в единственной форме. Всем понятно, что не на волю – такие, как Штирлиц, не уезжают туда. Таких, как он, не освобождают.
– Может, тебя в офицерский лагерь отправят. Или обменяют. – Богдан не задает вопросов, даже почти не удивляется. В лагерях скорбь – другая, чем снаружи. Она не бывает громкой и давно для каждого привычна.
Штирлиц механически кивает. Ну конечно.
– Он сказал, что меня ждут в Берлине.
Богдан ненадолго задумывается.
– Странно. Отсюда ведь сутки с лишним лететь. Зачем ты там?
Штирлиц пожимает плечами.
– У них спроси. Я – не знаю.
Богдан сжимает губы в тонкую линию, задумчиво чертит узоры пальцем на земляном полу барака.
– Если допросы, то как-то странно. Гестапо и здесь есть…
Штирлиц вздыхает, прикрывает глаза, вспоминая историю с Яном Пальмой. Не странно, отнюдь. Вот только у него нет и никогда не было разведчика-спасителя, который сумел бы провернуть то, что сумел Штирлиц с товарищами. Все еще одно из лучших его дел, так он до сих пор считает. Красиво вышло, завоевало ему удивительным образом не только помилование, но и повышение, его перевод в Берлин. К Вальтеру…
– Не странно. – Он медленно качает головой. – Все просто, как дважды два. Мне дали хороший, долгий отпуск, а теперь снова начнут все по кругу.
– Отпуск?
Штирлиц кивает.
– Да. Да, Богдан, это было отпуском. Прекрасное время, когда самое страшное, что со мной может случиться – это смерть.
Парень только молчит, медленно сдирая корочку с царапины на голени. Из-под нее начинает показываться капелька крови – и тут же оказывается размазана чужим грязным ногтем, продолжающим свое дело.
– Но ты все еще можешь умереть, если хочешь. – Чужой голос полон болезненной для самого Богдана правды. – Ну, чтобы смерть осталась самым страшным, что с тобой… – Он становится все тише, пока не замолкает вовсе.
У Штирлица щиплет глаза. Парень не может даже представить себе, как он мечтает об этом, как хочет этого – каждой частичкой своей души, самой своей сутью. Это желание живет в нем с той секунды вчерашнего дня, когда он вышел от Вальтера. Ноющее, бесконечно болящее желание просто закончить все это. Лучше бы его на это время бросили в карцер, в какую-нибудь из стоячих камер для того, чтобы исчез этот соблазн. Тогда он имел бы право горевать, тогда имел бы настоящее право бояться и жалеть, что не убил себя вовремя. Но вместо этого Вальтер доверился ему. Дал выбор: Штирлиц может убить себя и спастись, если ради своего спасения готов пожертвовать их семьей. А он не готов. Не хочет, чтобы с ними случилось все то ужасное, что неизбежно, неминуемо случится, если не окажется на нужном месте его. Чудовище Рейха требует пищи, собирает кровавую жатву, и худшей из подлостей будет подставить на свое место другого.
– Нет. Я не имею права на это.
– И не попытаешься сбежать?
– Нет.
Богдан заглядывает ему в глаза.
– Скажи, что у тебя есть на это хорошая причина.
Штирлиц кивает.
– Намного лучше, чем хотелось бы.
Дурсун даже не предлагает ни самоубийства, ни побега. Наверняка понимает лучше других ту суть, которая кроется под простым фактом: рассмотрена каждая опция. Горько знать, как хорошо этот человек понимает его, насколько доверяет его уму, сколько знает о нем. Невероятное доверие между ними – оно останется даже в этой разлуке.
– Меня не зовут Максимом.
– Я догадался. Настоящего не говори…
– Если у тебя решат спрашивать, что я рассказывал в бараке.
– Да.
– Но они уже знают мое имя.
– Вот как?
– Да.
– Все равно не говори, если не хочешь. Твое имя – собственность, сохрани его.
Сева проглатывает ком в горле. Глаза болят от соли слез. Он слишком часто хочет заплакать в эти дни.
– Всеволод. – Он сжимает чужую руку двумя своими, говорить трудно. – Пожалуйста, сохрани это имя. Помни, что был такой: Всеволод Владимиров. Не Макс Штирлиц, не Максим Исаев. Те, с кем я окажусь, тоже будут знать это имя, его нашли в московских документах. Но я хочу, чтобы его вспоминал мой друг.
Чтобы это имя не только проклинали, чтобы, когда его начнут звать так в застенках, это не было тем единственным, как его запомнят – как он запомнит свое имя. Сева будет знать, что живой, настоящий, д о б р ы й человек знает это имя, и помнит его, не как имя арестанта, не как имя того, чем Сева станет под пытками, не как имя того животного, в которое он превратится от боли. Родной, советский человек будет знать, что это – имя разведчика и имя героя, сделавшего все, что только было возможно, для спасения своей родины. Вальтер знает – но он никогда не поймет. Он ведь з а с т а в и л. Он – чужой, один из многих нацистов, хоть и первый, кому это имя открылось. Он – любимый, но никогда не станет другом и не сможет стать таким родным, каким стал Дурсун. Навсегда останется одним из сотен чужаков.
А Дурсун понимает Севу, знает теперь его самую суть, самое сердце – и может понять, в чем ценность и почему же он должен хранить это имя, почему должен з а п о м н и т ь его.
Он вздыхает, улыбаясь, словно старший, словно старик.
– Севка… Горе ты мое луковое, иди сюда.
И Всеволод прячется в чужом объятии. Ком в горле лопается солеными слезами.