.
5 июня 2025 г., 21:21
Лилич встает рано ― даёт о себе знать выработанная за годы привычка. С улиц Города еще не сошла завеса ночи, но крики пьяниц уже стихли. Из распахнутой форточки тянет предрассветным холодом и сыростью. Ночью шел дождь. Значит опять весь день будет ныть голова. Аглая откидывает её назад до хруста в шее, вдавливая макушку в совсем чёрное в мутноватом полумраке изголовье кровати. Перед глазами начинают плясать разноцветные пятна. От места, где сходятся черепные кости, до седьмого шейного позвонка протягивается струна острой боли. Она убеждена, гораздо легче контролировать то, чему сама являешься причиной. На пару секунд действительно становится легче ― в тяжелой голове проясняется, так что Лилич снова открывает глаза. Не глядя небрежно ведет рукой по соседней половине кровати. Простынь такая же ледяная, как и должна быть. Насколько бы рано Аглая не вставала, ей никогда не удавалось застать как она уходит. Лилич бы не удивилась, если бы узнала, что та вовсе не спит, ни возле неё, ни в общем по своей природе. Только неотрывно, пугающе пристально смотрит белесыми, никогда не моргающими глазами за тем, как течет время. Такие как она почему-то очень отчетливо ощущают его ход. Хотя, не то, что бы Аглая часто встречала подобных ей людей. Но у всех них будто в дополнение к осязанию, зрению и прочему есть ещё одно чувство, не доступное никому кроме. Ещё одна ось координат. Инквизиторы видят много, но и им открыто далеко не всё. Во многом они ещё более слепы, чем прочие. И это недоступное, скрытое знание не дает Аглае покоя, ускользает стоит протянуть к нему руку, насмехается. Понимание нельзя воспитать, непроявленное можно увидеть только если ты с этим пониманием родился, никак иначе. Прямо как с зарвавшейся неприкасаемой Ниной. И это неимоверно злит, поднимает в груди вязкое благоговение и страх. Она бы многое отдала что бы увидеть мир так, как это делает Оспина. Не только что бы дотянуться до недоступного знания, но и что бы это мерзкое чувство прошло. Быть может, именно поэтому Лилич теперь все чаще обнаруживает себя в предрассветном часу, шарящей ладонью по остывшей постели. Пожалуй, каждый раз это поднимает горечь к её горлу. Пожалуй, она бы даже предпочла, чтобы Оспина осталась. Но та всегда уходит, а потом так же незаметно, будто отделившись от полотна городских стен, возникает рядом вновь. Аглая могла бы попросить её не уходить. Но не просит.
Оспина смеётся над ней. Рвано и с присвистом, как оглушающий и внезапный собачий лай. Тихо и ровно, как если бы где-то вдалеке с шорохом сместились камни. Беззвучно, растягивая прорезь рта в оскал. Она никогда не смеётся. Но Аглая слышит этот смех, будто он рождается в воздухе сам из сотен людских голосов. Она знает наверняка, что это Оспина смеется. Над Лилич, над миром с его игрушечными законами, над благом, над страданием. И Аглае тоже хотелось бы рассмеяться, но она не может. Она безвозвратно разучилась.
Ступни касаются студёного пола. Домашние туфли остались с другой стороны кровати. Аглая рвано подтягивает задеревеневшими пальцами сползшую с плеча ночную сорочку, зябко поводит им и давит зевок. В сумраке мир кажется удивительно хрупким, особенно если оставлять в нем белеть голые плечи. Она всегда спешит одеться сразу как проснется, что бы в затаившейся по углам тишине ничего не успело пустить корни. Сомнения и тревоги тоже боятся стука каблуков, шелеста тяжелой ткани и свиста, с которым длинные фалды сюртука разрезают воздух. Она знает, что, если остановится хоть на секунду, роящаяся по углам неизбежность почувствует, ударит, проглотит. Поэтому Лилич не останавливается. Обходит кровать, не на цыпочках, а обжигаясь о ледяной пол полной стопой, нашаривает в глубине комода пару свежих чулок, и, поддев пальцем пятку, надевает туфли. Они разношенные, пятка вваливается, если её не поддеть. Качнувшись, переступает через пояс юбки, подтягивает на талию. Под тяжестью собственного веса та немедленно съезжает на пару сантиметров и остаётся висеть где-то на бедрах. Аглая не заметила, когда та стала ей велика. Сорочка отправляется в комод, а по оголившейся спине прокатывается и тут же исчезаем морозная дрожь. Движения выверенные, отлаженные, но в том, как быстро она одевается, проглядывает нервозность. Спина почти сразу скрывается под темной тканью блузки. Последним на плечи ложится форменный сюртук.
Лилич не носит ничего светлого. Её фигура рассекает улицы Города стремительной тенью. То тут, то там мелькает чернильным пятном неестественно прямая спина, обтянутая личиной палача. Пусть полотно Города и не было чистым, исписанное вдоль и поперек сотнями небрежных прыткопишуших рук, от того только инороднее смотрелись на нем чернеющие отметины, оставляемые инквизиторской поступью. И всё-таки, если закрыть глаза на след из крови, тянущийся за кляксой её форменного сюртука, как за шакалом, то он (несомненно, сам по себе производящий впечатления едва ли не столько же, сколько слава его обладательницы или сила, за ней стоящая, о которых даже с закрытыми глазами не получалось забыть) был решительно хорош. В особенности если оценивать его взглядом художника, которых в Городе волею случая, или, говоря словами лиц склонных к романтизму, природы этого места, собралось как у дурака фантиков. Или взглядом торгаша, которых тут, впрочем, оказалось не меньше. Торговать душой или крадеными патронами ― разницы не много, был бы спрос. Возвращаясь к сюртуку, Столица не скупилась на своих инквизиторов. Он обнимал Лилич как вторая кожа, расходился арками швов ровно под лопатками, собираясь в два строгих залома на талии, ластился фалдами к ногам, покорно повторял любое движение. В нём статная, будто вытесанная из камня, фигура женщины и вовсе превращалась в литой чугун. Сшитый из рыхлого мягкого камлота он поглощал весь свет, какой бы не падал на него. И из этой черноты только отблёскивали временами пуговицы. На сюртуке была однобортная застежка на одиннадцать форменных пуговиц. Нижние доходили только до середины бедра. Кроме того, сзади, на талии, как раз там, где берут начало две длинные строгие складки, были нашиты две декоративные. И ещё по две, смыкающих шлицу на каждом из зауженных рукавов. И того семнадцать начищенных до блеска пуговиц чернёного серебра с изображением весов Фемиды, так и кричащих об издевательски безоговорочной правомерности любого шага их обладателя. Каждый мальчишка в Городе знал, что их ровно семнадцать, потому как на эти пуговицы велась настоящая охота. Ещё бы! Это не просто искусная безделица, а символ. Пойди изловчись срезать пуговицу с инквизиторского сюртука, не подставив шею под петлю, да лоб под пулю! Атаман приглядывался к ним особенно пристально, а все ж таки делал вид, что такая забава как охота за пуговицами его не интересует. Для авторитета. И, быть может, чтобы не отставать от Хана. Впрочем, деланное равнодушие не распространялось на его свору, а уж тем более на песиголовцев и ничейных, рассчитывавших выменять на славу обладателя, ну или в крайнем случае на саму пуговицу, место потеплее в иерархии детских игрищ. Дети караулили Аглаю в тесных проулках, пытались заманивать на склады выдумками, вскрывали отмычками двери и лазали к ней в окна, но не смотря на эти усилия все семнадцать пуговиц оставались там, где им положено было быть.
Не зажигая света, Аглая расправляет фалды и поддёргивает рукава, поводит плечами, усаживая на себя привычную личину. Немного неловко в голове ворочаются планы на очередной долгий, едва выносимый по длительности, день, пока ловкие пальцы пересчитывают пуговицы на борте сюртука, привычным движением загоняя их в петли. Одна, две… десять. И тут же осекаются, не найдя последней из одиннадцати пуговиц. Срезали. Дети бы одной не ограничились. Значит круг подозреваемых сужается до точки. Аглая буквально слышит, как по комнате разливается лающий, шелестящий, безмолвный хохот.
Когда одна из пуговиц пропадает, в стане детей, не только двоедушников, но и песиголовцев и всех прочих, начинается форменный балаган. Каждый пытается у товарищей, у противников, даже у взрослых, с нахрапа или из-под полы вызнать кто же её срезал. Ловкач предусмотрительно помалкивает. Выжидает свою выгоду, приценивается. Ведь не тем скажешь и побьют, обманут, выкрадут, отберут. Тут же объявляются хвастуны, которые прячут добычу у себя, но конечно же никому не покажут, вам что, честного слова мало? А виновник только провожает их, бегущих с топотом и гамом вниз по улице к ржавеющим громадам Складов, белесыми льдистыми глазами.
Оспина по обыкновению просто возникает у Лилич за спиной. Маленькая мозолистая ладонь свойски оглаживает бок, провожает пальцами шов сюртука и ласково обводит одну из пуговиц. На плечо опускается беспорядочная, тяжёлая голова и шелестит у самого уха:
― Не уж-то потеряла-таки пуговку? Ай-яй-яй.
В отрывистом, много раз звучавшем в голове на разные лады, ответе явственно слышна сталь:
― Твоя работа. Скучно стало?
― Шүү дээ . Гляди как все бегают, не уж-то не интересно чем дело кончится? Ты снова всеобщая радость, ― рыхлое лицо рассекает едкая усмешка. ― и гадость. Навевает воспоминания...
Аглая перехватывает чужую юркую ладонь и выворачивается из объятий. Смотрит без тени веселья в вечно двоящееся лицо. Смешная, серьёзная.
― Заканчивай глумиться. Ты украла мою вещь, и я жду её назад.
― А-то что, нухэрни? Вздернешь меня у Кургана Раги по старой памяти? Думаешь и пеньковую веревку из твоих рук приму? Ну думай.
― Ты совершенно невыносима! Что ж, если угодно. Я не доставлю тебе радость и уговаривать не стану. Оправдания тоже не прошу, можешь оставить его при себе. ― Речь даже уже не о пуговице. Никогда не была о пуговице.
― Нохойн дуун ойртоо. ― Лилич лишь презрительно кривится. Для неё степняцкое наречие – потёмки. Но то, как тихо и серьёзно, почти торжественно Оспина произносит эти слова заставляет что-то тяжёлое заворочаться внутри. ― А побрякушку у детей ищи, наверняка уже по рукам пошла. Им за неё много разного не жалко, и ты не жалей. Велика потеря!
Тон нетерпящий возражений. В исполнении этой маленькой, будто сшитой из лоскутов чужой кожи и мыслей, женщины все звучит как нетерпящее возражений. И от того сказать что-нибудь нестерпимо едкое в ответ хочется до зуда под кожей. Как юркий язык тянется растревожить обнажившийся под сколотым зубом нерв. И степнячка прекрасно знает об этом, а значит язвить бесполезно. Чревато инфекциями, болевым шоком, непроизвольным сокращением мышц, степнятским проклятиями и удаляющейся в безвестность сумерек спиной. Или нет. С такой же вероятностью она рассмеется Аглае в лицо. Кипящую злость приходится проглотить. Она разворачивается на каблуках и уходит прежде, чем снова слышит смех за своей спиной. Оспина не идет за ней, только зябко кутается в свое тряпье. Весы Фемиды обжигают холодом внутреннюю сторону ладони. Она имеет право хотя бы на одну шкурническую прихоть.
Когда они видятся в следующий раз Аглая полулежит на софе в гостиной, скинув одну из домашних туфель. Вторая покачивается на изящной ступне, норовя сорваться. В руке книга, в ещё недавно чистую пепельницу на столике вдавлен одинокий окурок. Чтение не увлекает её, она не переворачивает страниц. Перечитывает раз за разом одну и ту же строку, не видя текста. На лбу залегла отпечатком тревог не по возрасту глубокая морщина.
Оспина появляется из-за спины бесшумно, как и всегда. Может статься, что двери Города сами открываются перед ней, если она того хочет ― "не выдумывай, ловкость рук и только. Тут тебе не Столица, отмычек у каждого второго полные карманы, вскрывай замки хоть до посинения. Прочие стучатся лишь из вежливости". За полами бесформенного балахона волочится сквозняк. Сухие растрескавшиеся пальцы короткой дробью пробегаются по спинке софы и нечаянно-намеренно срываются вниз, оглаживают костяшками острую скулу. Аглая хлестко отбивает чужую руку от лица, даже не поднимая глаз от книги. В ответ доносится только тихий хриплый смешок. Оспина с шелестом стекает к ней на грудь, давит острыми локтями-коленями-ребрами, выгоняя из легких воздух. Взметнувшийся, покорный её движению, балахон из непонятного рванья укрывает их целиком. Пахнет прелой листвой и сыростью. Кажется, еще немного и у Аглаи заболит голова. Туфля все-таки срывается со ступни, глухо стукаясь каблуком о щербатый паркет.
– Убирайся.
Но в упрёк своим же словам Аглая окунает лицо в пахнущие прелой травой и солью волосы. Рука с книгой опускается на чужую поясницу. Даже сквозь слои тряпья можно прощупать пальцами позвонки. Изрытый оспой подбородок укладывается на солнечное сплетение. Оспина чувствует щекой как расходятся на вдохе хрупкие птичьи ребра. Внутри она такая же ломкая. Оспина могла бы проломить их ладонью, оставить только мелкое крошево, если бы захотела. Просто чувствовать, как чужие ребра ходят под кожей, ей нравится больше. Приговор им уже подписан и чугунные сапоги конвоиров скоро загромыхают на пороге их крошечного угла. И промеж глаз уставится неумолимое дуло. И эта пока неясная, неприятная и неприличная тяжесть, от которой никак нельзя отделаться, уже сдавила горло. Но на миг, в этом подобии ласки можно дать закрыться глазам, слушать рваное с присвистом дыхание. Представить, что покой может продлиться чуть дольше мига. Чуть дольше времени. Аглае даже кажется, что она может уловить его ход.
В паутинные сети путается липкая стылая тишина. Оспина вертит в пальцах потускневшую пуговицу. Такие теперь есть у каждой собаки. Аглаю вздернули на рассвете по приказу Властей и оставили так. Лилич прибыла в Город одна, безоружная, наделенная только полномочиями, которые не были подкреплены ни одной официальной бумагой. С ней не было солдат, но по её слову люди безропотно поднимались на эшафот. Пусть она не изменяла законы мира, как того хотела, но находила лазейки, изящно обходила его. За это и была внесена в чёрный список Властями. От них не уходят. К телу приставили конвой. Боятся, что кто-то уволочет его и захоронит. Но никто не пытается. Оспина знает, что до Антигоны ей далеко. Хоронить, пусть даже плоть от плоти своей, пусть даже последний светоч своего поганого существования, подставившись под петлю, глупо. Никому не будет от этого проку. А кроме неё никому нет дела.
Дети все ж таки извернулись – обманом, торгом и ловкостью рук обчистили труп, не оставив ни одной пуговицы. Скорее из, мелкого, свойственного возрасту, злорадства, чем от их практической ценности. Все же куда как почетнее обобрать живого инквизитора, чем казненного. Пуговица не больше, чем очередная, овеянная байками, безделушка. А все же Оспина не выпускает её из рук. И в остатке металлического блеска видит безвольно висящие белые ступни, которые уже не коснуться щербатого пола, не подцепят носком неловко спавшую разношенную туфлю. Через три дня после казни тело сожгли ― начало вонять. Ком в груди хрустнул и разлился гнилью под рёбрами. Снова закровили, изрытые неровными ногтями, руки. Кожа по обыкновению трескается и крошится. Закономерно, что чешется. Закономерно хочется содрать её с себя чтобы прекратило. Не потому, что Аглая приглаживала ороговевшие чешуйки холодными пальцами, так что те слушались и не кровили. Даже если не видела под слоями тряпья, знала, что они не дают Оспине покоя. Скользила ладонями под широкие рукава и в напускном безразличии отводила глаза. Сухо целовала руки с запекшейся кровью под содранными ногтями. А ведь степнячка всегда считала, что такие как она из брезгливых. Хотя теперь уже некому об этом узнать, да и не о ком. Лилич навсегда останется в памяти Города как проштрафившийся инквизитор и повод для пересудов. Для Оспины память – единственное что остается. Она помнит Город каким он был и каким не был, не смог стать. Она помнит голос Земли. И помнит Аглаю. У неё нет ничего кроме памяти и нет другой памяти кроме собственной.
А пуговица так, очередная, овеянная байками, безделушка.