закатное солнце

NC-17
Завершён
37
автор
Фэндом:
Размер:
59 страниц, 33 834 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
37 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник

розовое вино и виски

Настройки
Примечания:
Утро медленно растекалось по асфальту, как будто город начинал дышать заново, сбрасывая с себя чёрную кожу ночи, и в этом было что-то болезненно живое, как у ребёнка, просыпающегося в слезах, не зная, где он и зачем, и отчего так больно в груди, когда вроде всё тихо и солнце встаёт, как ему и положено. Утро было не добрым — оно было мертвым. Рассвет не поднимался над Йокогамой, а словно всползал по ней, как болезненная испарина по коже — тусклая, вялая, будто солнце передумало жить и теперь лениво соскальзывает по крышам, пытаясь спрятаться обратно за горизонт. Воздух был тяжёлым, густым, пахнущим сыростью, машинным маслом и ночной гарью, которую не успел выветрить даже ветер. В городе было так тихо, что даже гул мотора звучал как крик, а каждое движение казалось лишним. Окна облезлых домов отражали бледное небо, но не свет, и от этого казались слепыми. Люди, если они и были в этом часе, двигались как призраки — прячась в воротники, не глядя друг другу в глаза. Это утро было не началом, а продолжением чего-то гнилого и неостановимого, как похмелье после жизни, которую слишком долго не пытались менять. Шестёрок развезли быстро, никто не говорил лишнего, уставшие, выдохшиеся, почти звери — но без ярости, только с тем пустым взглядом, который бывает после долгой драки, когда ты не победил, но всё ещё жив, и этого, наверное, достаточно, чтобы не сломаться окончательно. Я сидела рядом с ним в машине, молчала, смотрела, как окна запотевают, как пальцы медленно оттаивают от долгого напряжения, и не думала ни о чём конкретном — просто позволяла тишине разрастаться внутри себя, как если бы она была единственным, что осталось моим. Бар «Lupin» находился в старом квартале, между лавками, где продавали редкие пластинки, и книжными подвалами с запахом сырой бумаги и воспоминаний, которые никто не хотел вспоминать, кроме тех, кто давно забыл, зачем живёт. Мы вошли в тёплое нутро заведения, и сразу стало как-то не по себе, будто вдыхаешь воздух, который не принадлежит тебе, и всё в этом месте, от приглушённого света до деревянных столов с тёмными кольцами от стаканов, будто шептало: "Сюда приходят не за радостью". Надпись на вывеске стерлась, остались лишь буквы, похожие на порезы на старой коже. Бар стоял в переулке, как воспоминание, от которого не избавишься: с окнами, запотевшими изнутри, будто он сам плакал всю ночь. Тяжёлая дверь, тугая, скрипучая, будто протестовала каждому, кто хотел войти. Внутри — как в легочной клетке старого зверя: тепло, темно, глухо. Запах древесины, пыли, дешёвого табака и чего-то ещё — ускользающего, сладко-прогорклого, будто кто-то пролил вино на пол лет десять назад и никто так и не вытер. Свет — мягкий, янтарный, будто затуманенный, едва живой. Он не освещал, а размазывался по поверхностям, создавая иллюзию уюта, за которой пряталась тоска. Барные стулья — покосившиеся, с отполированными сиденьями от слишком многих тел, просивших забвения. Столы тёмные, тяжёлые, будто исповедальни, на которых вместо молитв оставляли пустые стаканы и недокуренные сигареты. Ода уже сидел там, у барной стойки, спина прямая, глаза спокойные, сигарета чуть подрагивает в пальцах, а на лице та печаль, которую носят только те, кто видел слишком много, но всё ещё надеется, что мир можно спасти хотя бы для кого-то. Дазай кивнул ему и сразу же сел, как будто это был его дом, и он просто вернулся туда, откуда когда-то ушёл. Я села рядом, сбоку, чуть в тени. Мне так привычнее — не в центре и не в углу, просто на границе. — Виски, — сказал Осаму бармену. — То же самое, — добавил Ода. Я смотрела на бутылки за стойкой, на то, как на стекле отражается дрожащий свет утренних ламп, и на автомате произнесла: — Розовое вино, — мой любимый способ утолить печаль и тревожность, словно это спасало меня, а не топило ещё сильней.  Бармен по очереди протянул нам напитки, смотря в душу, как будто знал, что никто из нас не станет пить быстро, потому что нам не нужна пьяная забывчивость, мы пришли за чем-то другим, более опасным, чем хмель — за словами, которые режут, если их сказать в слух. — Интересно, — сказал Ода, глядя в сторону окна, — почему мы всё ещё приходим в такие места, если знаем, что ни одна стена не защитит от того, что внутри. — Потому что только здесь можно быть собой, — отозвался Осаму, облокачиваясь на спинку стула, — или хотя бы тем, кого мы больше не боимся показывать. — Или тем, кого больше не можем скрывать, — сказал я тихо, почти себе. Они оба посмотрели на меня, не удивлённо, не с интересом, а так, будто слышали это уже тысячу раз, но всё равно продолжали надеяться, что смысл однажды изменится. — Ты как? — спросил Ода, голос его был ровный, почти тёплый, но за ним чувствовалась сталь. Я сделала глоток и почувствовала, как холодное вино будто смывает изнутри остатки боли, оставляя только пустоту. — Я существую в этом мире. Этого пока достаточно. — Пока, — повторил Осаму. — А потом? — А потом посмотрим.  — Иногда я думаю, что мы все просто продолжаем движение, как часы без стрелок. Вроде и тикаем, а времени нет. Только механизм и щелчки. — почти перебил меня Дазай.  — А в чём альтернатива? — Ода смотрел прямо, его лицо было спокойно, но в нём было что-то от молитвы. — В смерти, — сказал Дазай, как будто произнёс имя старого друга. — Или в любви. Хотя последнее я, признаться, не рекомендую. Они засмеялись оба, тихо, как смеются те, кто знает, что шутка слишком близко к правде. Я смотрела на них, на этих двоих мужчин, таких разных и в то же время одинаково изломанных. И чувствовала, что между нами больше, чем просто разговор — между нами целое прошлое, которого никто не называет, но которое лежит под столом, как тень от сломанного фонаря. — Все мы преступники, — сказал вдруг Ода. — Просто у одних кровь на руках, а у других — в голове. — А у третьих — на языке, — добавил Осаму и снова поднял бокал. — За нас, бродячих псов. Мы подняли бокалы — тихо, без громких тостов, без надежды, что этот ритуал что-то изменит, просто так, будто обязаны были признать, что всё ещё живы, что сердца ещё стучат, пусть даже медленно, будто через гудящий бетон. Хруст стекла не прозвучал весело — он напоминал осколки, которые так часто приходилось вытаскивать из себя без наркоза. Я пила вино медленно, как яд, который наконец-то научилась принимать с благодарностью. Оно било в горло сладко, чуть горько, как поцелуй старого воспоминания, которое так и не стерлось из сознания, только выцвело. — Как работа, Наоми? — голос Оды был глубокий, почти печальный, как будто он уже знал ответ, но всё равно хотел услышать его от меня. Он смотрел не в лицо, а куда-то чуть ниже — в грудную клетку, в самую суть, где пульсирует то, что мы давно называем сердцем, хотя оно давно уже не живое. — Справляешься? Я чуть улыбнулась — не радостно, не благодарно, а как улыбаются тем, кто спрашивает, не готовясь услышать правду. — Работа, как она есть. Грязная, глухая, липкая. Вечерами, бывает, так колотит, будто всё внутри превращается в гвозди. Но справляюсь, уже как два года, потому что пути назад из мафии нет. Ода кивнул, будто так и знал, и на мгновение опустил взгляд в свой стакан, как будто в янтарной жидкости можно было увидеть смысл или оправдание. Но там был только алкоголь — как и у всех нас. — Говоришь — справляешься, — вдруг вмешался Дазай, откидываясь на спинку стула с ленивой усмешкой, в которой жила тень безумия. — А найти тебя трезвой после восьми вечера — это уже целая операция. Порой я думаю, что Наоми-чан давно заменила кровь вином. Может, ты уже и не человек, а просто сосуд для алкоголя? Он засмеялся — тихо, хрипло, не потому что было смешно, а потому что только смехом и можно было спастись от этого постоянного скрежета в голове. Я не обиделась, я лишь вспоминала сцену, два года назад. *** Я называла его дьяволом. Не шёпотом, не мысленно, а как будто в молитве — выдыхаемым воздухом, который застревал где-то в горле, с привкусом крови, железа и дешёвого вина. Тогда, в самом начале, когда я ещё не умела отличать хладнокровие от равнодушия, а слабость называла человечностью, я действительно верила, что это имя спасёт меня, как спасают обереги.  Он не появился в огне, он вошёл в мою жизнь в пальто, пахнущем сигаретным дымом, с полуулыбкой, не предвещающей ни боли, ни покоя, а только — бесконечное «сейчас», которое длилось, как пытка. Дазай Осаму — имя, за которым шёл холод, как тень за телом, и свет, как обманка, как иллюзия выхода. Я стояла тогда в каменном коридоре подвала, где стены дышали вместе с тобой, как будто в них сидели призраки и слушали. Он держал пистолет, легко, как ручку, которой писал очередную страницу жизни чьей-то чужой рукой. — Учиться надо на настоящем, — сказал он. — В тире — только звук. Здесь — правда. Она сидела на коленях, связанная, с рваным дыханием и глазами, в которых больше не было просьбы о пощаде — только ожидание конца. Та женщина — я даже не помню её имени — была первой. Она молчала. Наверное, у неё больше не было сил кричать. Я стояла, как ребёнок, прижатый к миру, который вдруг стал слишком реальным. Он дал мне пистолет. — Выстрели, быстро. Иначе ей будет хуже. Руки дрожали. Сердце било так громко, что, казалось, затопит комнату. Я выстрелила, и как на зло промахнулась. Пуля прошла вскользь по щеке, сорвав крик, вырвав кусок кожи, но не подарив избавления. Она застонала — глухо, как будто звук выдавливали из лёгких пальцами.Я сжалась, но не позволила себе упасть. Второй выстрел, пуля пришлась в пору, в запястье. Словно красный изумруд рана украсила часть тела женщины, после чего картину дополнили её крики. Он подошёл ближе. — Не жалей. Жалость — это для тех, кто живёт на солнце. Он взял мою руку в своей — тёплой, мягкой, и вместе мы навели дуло на лоб женщины. — Вот так. Видишь? Всё просто. Палец нажал на курок почти без усилия. Тишина после выстрела была громче самого выстрела. Голова откинулась назад, лицо застыло, кровь залила пол, и я впервые поняла, как легко ломается человек, и как быстро ты перестаёшь бояться. — Ты будешь лучше, — сказал он, отдавая мне оружие. — У тебя есть дар — быть пустой. Главное — не пытайся наполнить себя тем, что чувствует жертва. Это их чувства, не твои. Я тогда долго молчала. Мне казалось, я не смогу спать, не смогу есть, не смогу дышать. Но сон пришёл, как всегда, — медленно, сквозь боль, как облегчение, как угасание. Потом была вторая, третий, пятый, тринадцатый. Я лишь равнодушно стреляла по команде. Иногда — с первого раза, иногда — нет. Когда-то смотрела жертве прямо в глаза, когда-то отворачивалась.  Он учил меня так же, как мог бы учить кого-то читать — терпеливо, с мягкой усмешкой, с тем особенным вниманием, которое даётся не от заботы, а от удовольствия. И каждый раз, когда я промахивалась, он шептал: — Не жалей. Если ты не стреляешь — они умирают дольше. Это не слабость, это садизм. Убей — и избавь их. Он был им, сладкоголосым дьяволом, но я уже не боялась его, я подружилась с ним. Потому что дьявол — это тот, кто остаётся рядом, когда ты сам становишься частью ада. *** Я действительно пила. Запивала утро, день, вечер. Пила за тех, кто не вернулся, за тех, кого убила лично, за тех, чьи имена забыла, но лица вспоминались в снах. Вино стало частью моего тела, как кожа, как волосы. Красное, белое, розовое, любое. Главное — чтобы было достаточно. — Я пью не потому что слаба, — произнесла, почти шёпотом. — А потому что если не пить, то начну думать. А думать намного опаснее, чем стрелять в упор. — В этом ты, конечно, одна из лучших, — с иронией бросил Осаму. — У нас в мафии уже ходят ставки, когда ты окончательно растворишься в бочке Шардоне. Ода молча затянулся сигаретой, не смеялся, не смотрел ни на кого — просто курил, как будто в этом дыме было больше мудрости, чем во всех наших словах. Потом он медленно выдохнул и сказал: — Все мы чем-то запиваем. Кто — вином, кто — кровью. Кто — чужими криками. Главное, чтобы не собой. Потому что, если начнёшь пить себя — это уже конец. Молчание сгустилось между нами, как сигаретный дым. Бар, казалось, дышал вместе с нами — тяжело, хрипло, на пределе. За окном было утро, но внутри было всё ещё ночь, и ни один луч не пробивался сквозь стены, потому что в таких местах свет не спасает, он только подчёркивает трещины. Я сделала ещё один глоток, и он потёк по горлу, как признание, которое никогда не скажешь вслух. И в этом моменте — в этой тишине между тремя выжившими, каждый из которых больше не верил в спасение — было удивительное чувство покоя. Мрачного, хрупкого, почти болезненного, но реального. Дверь бара заскрипела, как если бы сквозь неё входило не тело, а чужая судьба — аккуратно, без стука, с той осторожностью, которая бывает у людей, не привыкших к свету. В баре почти никто не обернулся — здесь давно научились не пялиться, не спрашивать, не интересоваться — только пить, только слушать музыку, которая льётся, будто кровь из старой раны. Но мы все втроём, как по команде, подняли глаза. Анго Сакагучи .Человек в очках, у которого взгляд всегда был будто чуть сбоку — не мимо, нет, он видел всё, но всегда с ракурса, как если бы ты сам оказался в мозаике на дне чашки с ядом. Его пальцы — длинные, сухие, утомлённые — держали в руках чёрную кожаную папку, как будто с ней он родился и с ней однажды ляжет в землю. Лицо строгое, уставшее от всего, даже от утреннего неба, от себя самого, от чужих разговоров и особенно от своих. Он работал в разведке Портовой мафии — глубоко, незримо, так, как работают только тени — и появлялся редко, точно сумерки в городе, где слишком много неона. Несколько раз мы пересекались по работе — в коридорах, на лестницах, в прокуренных комнатах, где пахло мёртвой правдой и дешёвым виски. Он всегда называл меня по фамилии, с холодной вежливостью, которая будто спрашивала: ты ещё не сломалась? — Накамура, — произнёс он, подойдя, кивнув в мою сторону, и голос его, как всегда, был словно из другого времени — из эпохи, где не было чувств, а были только отчёты. — Анго-о! — вдруг весело протянул Дазай, широко улыбаясь и почти падая на спинку стула, раскидывая руки, будто хотел обнять весь этот ад, — ты спустился к нам с небес бюрократии? Или снова читаешь по моим движениям, как по уголовному делу? Ода тихо усмехнулся, не глядя на него — только коснулся бокала пальцами, будто хотел почувствовать холод стекла, прежде чем сказать хоть что-то. — Он не читает, — сказал Сакуноске негромко, — он просто всё знает. Анго сел рядом, медленно, осторожно, как садится человек, знающий, что за этим столом — не просто алкоголь, а остатки чужих жизней. Он поставил папку рядом с собой, и я почувствовала, как напряжение просачивается сквозь ткань атмосферы — тонко, как яд, который сначала не имеет вкуса. — Странно видеть вас в такой компании, — проговорил Сакагучи, глядя на меня сквозь линзы очков, в которых отражался тусклый свет люстры. — Вы же обычно одна. — Решила разнообразить одиночество алкоголика — тихо ответила я, делая глоток розового вина, которое сейчас казалось каким-то неестественно сладким, как кровь на губах. Дазай усмехнулся, наклонился ближе и, шепча почти весело, бросил: — Она же, Анго, одна из нас. Просто снаружи выглядит, будто ещё пытается быть живой. Но мы оба знаем — эти глаза уже смотрели в бездну. И, кажется, им там понравилось. — Как и тебе, — спокойно сказал Анго, не оборачиваясь. Молчание повисло. Только звуки музыки на сцене, только звон стекла, только то вечное утро, что продолжалось за окнами, не решаясь превратиться в день. — Мы все, — наконец проговорил Ода, — учимся пить, чтобы не помнить. Но только Дазай пьёт, чтобы остаться. — Неправда, — весело сказал Осаму, — я просто дегустирую разные формы страдания. Кто-то коллекционирует марки, кто-то — смерти. А я вот сижу здесь и думаю: сколько ещё нужно бокалов, чтобы перестать чувствовать руку. Анго опустил взгляд в бокал. — Сколько бы ты ни пил, всё останется в тебе. Даже то, чего ты не помнишь.  Мы чокнулись. Я — розовым стеклом вина, они — янтарём виски. И бар, казалось, на секунду замолчал — как затаившее дыхание место, где мёртвые не встают, но иногда слушают. *** Домой я вернулась уже около восьми утра, когда город ещё казался утомлённым своим собственным существованием, когда на мостах едва появлялись первые машины, будто тени чужих снов медленно переплывали по асфальту, и даже ветер дул лениво, будто устал быть собой. Йокогама в эти часы напоминала старого бога, забывшего, за что он однажды начал дышать. Район был элитный, как говорят — престижный, в нём всё выглядело чересчур правильно, углы домов подчинялись правилам геометрии, а охранники у входов в жилые комплексы смотрели сквозь тебя, как будто заранее знали, что ты ничем не интересен, кроме денег, за которые сюда пустили. Я могла позволить себе эту квартиру, зарплата позволяла, привелегии позволяли. Но с какой-то тошнотворной ясностью я всегда знала: не квартира позволяла мне жить, а я позволяла себе здесь умирать каждый вечер чуть тише, чем в прошлый. Квартира была почти безмолвной — белые стены, большие окна, никаких лишних деталей. Чёрная мебель и вычищенные до зеркального блеска поверхности. Здесь ничто не кричало о жизни, ничто не требовало внимания, не просило любить себя или заботиться — как будто этот интерьер был идеальным отражением того, кем я становилась. Холодным, пустым сосудом, в котором плещется лишь слабый привкус тоски. Я прошла на кухню медленно, как будто каждое моё движение было отголоском ночи, всё ещё пульсирующей где-то между грудной клеткой и горлом, и встала у стола. Несколько секунд просто стояла, потом — села, медленно, с тяжестью, будто не тело опустилось в кресло, а целая жизнь, наконец, сдалась. Я смотрела в никуда, в свою собственную тень, отразившуюся в стеклянной поверхности стола, и вдруг слёзы полились, как будто не просились, а требовали, капля за каплей, будто память о чем-то, чего уже не вернуть, чего, может быть, и не было никогда. Я рыдала тихо, беззвучно, как плачут люди, которые уже не верят, что кто-то услышит. Не от слабости, а от того, что даже быть сильной перестало иметь смысл. Потом я встала, медленно, с какой-то почти ритуальной точностью подошла к холодильнику и достала бутылку вина. Опять розовое, оно было мерзко сладким, но всё равно успокаивало. Я любила его, и любила состояние после. Открыла бутылку, не заботясь о бокале, и сделала несколько глотков прямо из горлышка. Не было сил вытирать слёзы, не было смысла переодеваться, не было никого, кто бы увидел. Ничего не имело смысла — ни элитный дом, ни тишина, ни работа, ни этот мёртвый минимализм, ни даже то, что я ещё жива. Всё напоминало пластмассовый макет счастья, в котором забыли положить сердце. Вино горело в горле, как напоминание: ты всё ещё способна чувствовать боль, значит — не мертва. Значит — ещё не отпущена. Значит — всё только продолжается.
Примечания:
37 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник