закатное солнце

NC-17
Завершён
37
автор
Фэндом:
Размер:
59 страниц, 33 834 слова, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
37 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник

пока музыка не стихнет

Настройки
Примечания:
На улице стояла глубокая ночь, та самая, которая давит на грудную клетку своей темнотой, как если бы кто-то поставил на неё тяжёлый камень и сказал — дыши, если сможешь. Город был похож на вечно недосыпающего зверя, чей зев наполнен огнями витрин, мокрым асфальтом, гудением такси и ломаным эхом из чёрных клубов, в которых все забывают, как себя зовут. Я была внутри одного из таких — клуб, где всё неоновое, искажённое, чужое, где каждая басовая волна будто выбивает из груди те остатки чувств, что ещё пытаются напоминать о человечности. Я стояла на барной стойке с коктейлем в руке — прозрачный стакан с яркой, ядовито-красной жидкостью, которая обманывает вкусом, как сама жизнь, — сладко, липко, а внутри яд. Я смеялась, кричала, танцевала. Двигалась так, как будто тело больше не принадлежит мне, а стало инструментом боли, которая отвыкла быть услышанной словами. Мои руки тянулись вверх, словно я пыталась достать что-то, что ускользнуло давно, будто кто-то вырвал из меня имя, смысл, дом, и я теперь лишь силуэт, запутавшийся в цветах софитов. Я извивалась, как змея, пьяная, бесстыжая, горькая, моя юбка чуть задралась, колготки были в затяжках, каблуки стучали по дереву, отдаваясь гулом в голове. Кто-то хлопал, кто-то свистел, я слышала это, но не слушала. Танец — не для них, он был моим криком. Я чувствовала, как в груди всё кипит, как голова кружится, как коктейль бьёт в мозг, выжигая остатки памяти, как я превращаюсь в чью-то мрачную легенду, в фигуру из сна, в гротескную богиню среди черни. На секунду я прикрыла глаза, и передо мной снова встал он — Дазай. Его ухмылка, его голос, его «Наоми-тян» звучало в висках, как проклятие, и я закружилась ещё яростнее, словно могла стереть этот образ собой, телом, вином и музыкой. Я больше не была собой, а была огнём в человеческой оболочке, вспышкой, которая вот-вот сгорит. На секунду открыв глаза, мне показалось, что в толпе стоит он — сладкоголосый дьявол, зло в человеческой плоти. Осаму смотрел на меня пристально со своей характерной ухмылкой, скрестив руки на груди. Но отвернулась я на секунду, и его не стало. Очередной кошмар от алкоголя.  Атмосфера была как смех в слезах — весёлая и обречённая, как последний тост на похоронах, как вино в венах, когда сердце просит остановиться. Всё танцевало со мной — ночь, огни, потоки воздуха, запах алкоголя и чужих духов, нота боли в груди. Я знала, что упаду, знала, что проснусь в сломанной тишине. Но пока музыка играла, я позволяла себе жить.  Я не знаю, в какой момент мои ноги перестали слушаться и начали жить собственной жизнью, двигаясь в ритме, в котором будто бы пряталась смерть, обернувшаяся клубной музыкой, тяжелым битом, огнями, вспышками и гортанным смехом. Каблуки стучали по барной стойке, и каждый удар отдавался во мне, как колокол, звенящий по живому. Подо мной плескался алкоголь, стекало вино, руки тянулись снизу — кто-то аплодировал, кто-то трогал меня за икры, за бедра, кто-то шептал что-то пьяное, бессмысленное, жадное — я их не слышала, не чувствовала, я просто шла сквозь дым и свет, будто в полусне, будто в бреду, будто танцуя в собственном аду. И всё это время в голове звучало одно и то же: «Ты — мясо. Ты — винтик в системе. Ты — грязь». В Портовой мафии нет места тем, кто думает. Там только приказы, кровь и бесконечное молчание внутри. Я смотрю, как истекают люди, киваю, когда Дазай говорит: «Стреляй». Ношу дорогую белую рубашку и строгую юбку, и никто не знает, что под ней — синяки от слов, которые никто не произнёс вслух. Я курю после пыток и пью после убийств. Мафия учит не чувствовать, не вспоминать, не останавливаться. Там, в этой системе, ты — просто тело, в которое засунули пистолет и страх, а потом заставили улыбнуться. Меня выдрессировали быть нужной, быть послушной. Я прошла всё — унижения, кровь, первый выстрел, первый крик, первый раз, когда я не смогла убить быстро, и человек кричал, а я дрожала, а Дазай смеялся, словно бы говорил: «Смотри, какой ты жалкий Бог». Я знала, что его это заводит: моё несовершенство, отчаяние. Он любит нас такими — сломанными, гнилыми, способными на всё, лишь бы не заглядывать внутрь себя. Моя душа сгнила, и теперь она танцует. Я пью не чтобы забыть — не чтобы выжить, чтобы хоть как-то прожигать себя изнутри. Руки тянутся ко мне — я не отталкиваю, больше не защищаюсь. Зачем, если уже всё украли? Наоми Накамура осталась там, под пальцами, сжимающими курок. Та, кто плакала после первого убийства. Теперь я — пустота в каблуках, женщина в вине, ассистент дьявола, которую больше не спасёт никто. Меня можно было назвать многими именами, но суть одна — бедную девочку уже не спасти. Вино растекалось по горлу, как яд, как кровь, как ночь, что никогда не кончается. И всё внутри кричало: «Хватит», а тело танцевало, пока снова не наступит утро, где я проснусь и пойду убивать. Я слезаю с барной стойки, как будто с плахи, неуклюже, тяжело, будто ноги — не мои, а чужие, спаянные с алкоголем и шумом, с аплодисментами, которые звучат, как пощёчины. Каблуки предательски стучат по плитке, я хватаюсь за чью-то руку, за чью-то спину, толкаю плечо, иду, как будто сквозь кисель, туман, густую вату, — не могу понять, где воздух, где люди, где я. Всё крутится, всё плывёт. Музыка звучит где-то за спиной, клубные огни гаснут и вспыхивают вновь, как сигналы бедствия, как призрачные молнии в моём черепе, и я, шатаясь, будто марионетка с порванными нитями, толкаю дверь в уборную, ныряю внутрь, захлопываю за собой, и тишина встречает меня, как будто взрыв после долгого гудения. Здесь холодно. И грязно. И жутко до такой степени, что хочется вывернуться наизнанку, исчезнуть, стать водой, утечь по этим трещинам в плитке, по краю унитаза, между каплями крови, засохшей у мусорного ведра. В воздухе висит зловоние: перегар, кровь, дешёвый одеколон, женская косметика, стирающаяся потом, чужое отчаяние, намешанное со средствами личной гигиены, с прокладками, торчащими из переполненного ведра, со шприцами, валяющимися в углу, как будто кто-то здесь лечил свои раны героином. Или пытался, просто хотел исчезнуть. Зеркало разбито в углу, как и я, и я смотрю на своё отражение — на его остатки — и не узнаю себя. Розовая рубашка прилипла к телу, мокрая от танца, от вина, от чужих прикосновений. Короткая чёрная юбка задралась выше бедра, и я машинально одёргиваю её, хотя уже всё равно. Тушь размазалась по щекам, губы пересохли, а глаза — пустые, прожжённые, мёртвые. Я смотрю на себя и не понимаю, кто эта женщина, что стоит передо мной. Наоми, псина в юбке, жалкая девочка с бутылкой в одной руке и смертью в другой. Улыбаюсь — и тут же хочется завыть. Всё дрожит, внутри что-то сжалось, как кулак, и не отпускает, мне мерзко. Не от пола, не от мусора, не от запаха. Мерзко от того, что я всё ещё жива. Пока смотрю в зеркало, в голове шумит: «Ты убивала. Ты танцевала. Ты убивала». И всё это — одна и та же женщина — я. С губ срывается тихий смех — почти икота. Иногда я думаю: может, лучше было бы умереть на том первом задании. Может, лучше было бы не попадать к нему, но уже поздно. Я всё ещё стояла перед зеркалом, не мигая, словно если я задержу взгляд достаточно долго, моё отражение сгорит, исчезнет, растворится в трещинах стекла и пепле моих мыслей. Под глазами тень, на скулах вино, в горле — ком из дыма и невыносимой, рвущей на части тишины. Мои пальцы вцепились в раковину, как будто я могла удержаться в этом мире только через боль, только через холод фаянса, и всё вокруг — мерзкое, грязное, живое, как будто само помещение дышит гнилью и усталостью, как будто стены смотрят на меня и смеются, как будто в этом углу кто-то умер и остался навсегда И тогда я замечаю — мельком, боковым зрением — движение, тень у кабинки. Вырисовывается из темноты, будто лениво ползёт по стене. Я не обращаю внимания, не могу, не хочу, ведь я слишком пьяна, чтобы верить своим глазам, и слишком трезва, чтобы не бояться Но голос… голос не может быть галлюцинацией — Неплохо двигаешься, Наоми-чан, — звучит лениво, тягуче, как будто капает в ухо яд, как будто он стоял там всегда, за занавесом этой убогой сцены, и наблюдал. Я резко поворачиваюсь — но медленно, как в воде, как в кошмаре, где движения вязнут и слипаются. На пол упала капля воды из неисправного крана, звонкая, как выстрел. Он стоит в углу, в тени, как будто растворённый в ней, как будто он не человек, а порождение этого места, дух клубной мерзости, и при этом — всё тот же Осаму Дазай, в черном пальто, с ухмылкой на губах, опирающийся плечом о стену. Он не делает шагов, не тянется ко мне, не приближается, и от этого становится только страшнее. Потому что когда Дазай молчит — в мире наступает вакуум. Я стою, прижавшись к стенке, как будто меня туда прибили, будто я — муха на липкой ленте, которая ещё дергается, но давно уже мертва. Мои губы дрожат, но я улыбаюсь. Или делаю вид — Ты следил за мной? — спрашиваю я тихо, и в голосе моём дрожит то, что даже мне не подвластно: алкоголь, гнев, печаль, отчаяние. Он усмехается, и тень ползёт по его лицу, как змея, обвивая подбородок и глаза, делая его лицо недобрым, мрачным.  — Я всегда за тобой наблюдаю, Наоми-чан. Разве ты не знала? Ветер из открытого окна под потолком шевелит мои волосы, обдаёт кожу холодом, как прикосновение чужой ладони, и я вдруг понимаю, что нахожусь с ним наедине в этом аду, полном мёртвых запахов, плоти и сломанных женщин — Ты не должен был сюда приходить. — Ты ведь хотела, чтобы кто-то пришёл. Разве не так? Ты хотела, чтобы тебя нашли и вытащили с этого дна, — Осаму делает шаг, и последняя фраза звучит угрожающе. — Но я, конечно же, не буду этого делать. Я стою, впитываю каждое его слово, как яд, как лекарство, как последнее прощание с собой — и от этого внутри щемит и горит всё, и снова хочется разрыдаться, но не от боли, а от того, как всё неправильно. И как правильно при этом, что именно он здесь. Потому что если в аду кто и должен стоять в углу женской уборной, то это он. Я чувствовала, как слова его вонзаются под кожу, не ножом — иглами, долгими, тонкими, почти ласковыми, как упрёки, которые нельзя оспорить, как правда, которую лучше было бы не слышать, и когда он приблизился, я ощутила, как воздух между нами стал густым, вязким, будто нас обоих в этот момент кто-то макнул в смолу и оставил дожидаться рассвета без надежды выбраться, и всё, что происходило — словно разворачивалось в тишине моего черепа, в том месте, где не было слов, только урчание боли и вина. Он смотрел на меня сверху вниз, не по росту — по сути, как будто я была не равной, не партнёром, не кем-то важным, а лишь треснувшей чашкой, которую он когда-то сам испортил, сам бросил об землю, а теперь рассматривает с любопытством, не из жалости, нет, из холодной привычки. Он подошёл ближе и мы сравнялись по росту, так как были примерно одинаковы, я чуть ниже.  — Тебе понравилось вести себя так? — голос его стал другим, ниже, от него веяло сигаретами, сырым бетоном и чем-то смертельно опасным, он отлепился от стены и шагнул ближе, и я услышала, как каблук его туфли ударил по кафелю, будто по клавише фортепиано в беззвучной, чернильной сонате Я вскинула голову, пьяная, уставшая, но несломленная, и прорычала в ответ: — Как «так»? Осаму стоял уже почти вплотную, и его дыхание касалось моей щеки, а я будто бы чувствовала, как тень от его слов падает на меня — грязная, липкая, тяжёлая — Как отчаянная шалава, — сказал он шёпотом, слишком спокойно, так будто говорил о погоде или о смерти старого друга, и мне показалось, что с потолка вдруг потекли капли — дождь ли это или капающий с меня стыд, я уже не могла отличить Я вжалась в стену, не потому что боялась, нет, скорее потому, что земля снова покачнулась, как палуба старого судна, и я не была уверена, что мои ноги меня держат, я смотрела ему в глаза снизу вверх, как будто в бездну, и холодной, злой усмешкой пыталась скрыть, как дрожит в груди сердце — Знаешь, Наоми-чан, я бы мог устроить тебе выговор и публичную «порку» на глазах у других подчинённых, но… не буду Я рассмеялась — сухо, с надрывом, смех встал поперёк горла и разодрал её изнутри — И почему? Это вроде как в твоём стиле, — язык будто жил отдельно от меня, как будто я была не собой, а кем-то другим, смелым, дерзким, пьяным не только от вина, но и от боли, которая пьянее любого алкоголя, в каждом слове — осколки, в каждом взгляде — нож Он не ответил сразу, только прищурился, будто рассматривая во мне что-то новое, выросшее сквозь трещины — то ли силу, то ли разрушение, и сказал, почти задумчиво — Решил впервые послушать совет Одасаку. Тишина после этих слов была невыносимой, такой густой, что я могла вырезать её ножом и съесть ложкой, но во мне что-то сломалось — или, наоборот, починилось, и я вдруг поняла, что стою здесь, перед ним, такой, какая я есть: пьяной, растерзанной, ненавидящей его и себя, и, быть может, только в этой агонии между нами и была какая-то жизнь. В его глазах блеснуло что-то похожее на сожаление, но слишком быстро исчезло, как свет фар в ночи, как чужое прикосновение, и я осталась наедине с собой, с ним, с бездной между нашими сердцами, которая росла и цвела ядовитыми цветами. Он смотрел на меня, как на пепел костра, который сам же разжёг и не потушил, а я смотрела на него, как на смерть, которая пришла слишком рано и осталась жить в моей квартире.  Я не успела понять, что происходит, как всё вокруг меня снова сжалось в точку, вытянулось в тонкую, невыносимую линию, по которой, как канатоходец, шёл страх, безмолвный и липкий. Дазай молчал, но я знала, чувствовала каждой клеткой, как меняется воздух между нами, становясь плотным, как масло, с металлическим привкусом на языке, как перед грозой или выстрелом — и он действительно достал оружие. Медленно, без пафоса, как будто доставал зажигалку или сигарету, будто в этом не было никакой драмы, только его привычное равнодушие и хищная игра, в которой он всегда выигрывал. Я видела, как он подходит — шаг за шагом, будто сквозь воду, лицо его оставалось абсолютно спокойным, без единой эмоции, маска неравнодушия на грани божественного безразличия, как будто он и сам не совсем здесь, не совсем жив, просто тело, внутри которого нет ни морали, ни страха, ни жалости — только холодная, точная, идеальная пустота. Я не закричала, не сделала ни шага, просто стояла, прижавшись к стене, с дыханием, оборванным где-то в лёгких, как перерезанная лента, как нота, на которой застряла песня. И когда ствол коснулся моего виска — не резко, нет, почти ласково, как бы невзначай, как будто между нами и раньше были такие прикосновения, — я вздрогнула. Внутри всё сжалось, сердце застыло, а по венам пошёл лёд, настолько чистый и прозрачный, что, казалось, кровь больше не нужна. — Страшно? — спросил он тихо, будто бы не ожидая ответа, просто пробуя звук своего вопроса на вкус, как яд или вино Я не могла ответить сразу — в горле стояла тяжесть, слова застряли между страхом и гневом, но я чувствовала, как глаза наполняются чем-то невыносимым — то ли слезами, то ли яростью, и в этом противоречии была я сама Он чуть склонил голову, его волосы отбрасывали тень на лицо, и тень эта была глубже ночи. — Не волнуйся, Наоми-чан, я не собираюсь стрелять, — он выдержал паузу. — Сейчас. И я выдохнула — не от облегчения, а от бессилия, от того, как легко он умеет ставить меня на грань, как без единого крика, без капли крови способен оторвать меня от самой себя, вывернуть душу и оставить её на полу, как ненужную деталь — Ты сумасшедший — шепнула я на пьяную голову, почти беззвучно Он усмехнулся, едва заметно, почти нежно — Разве ты не хочешь, чтобы я прекратил твою агонию?  И его палец мягко погладил спусковой крючок, а я стояла, будто внутри меня уже случился выстрел, и осталась только оболочка — красиво одетая, пьяная, без остатка разбитая оболочка. Внутри всё кричало, но снаружи — тишина, только слабый ритм музыки снаружи, доносящийся сквозь грязные стены этой комнаты, да тяжесть ствола, как напоминание, что любой из нас — лишь дыхание от конца — Знаешь, может быть я бы с радостью помог тебе, но не сегодня. Я хочу послушать мелодию твоих страданий ещё немного.  Он убрал пистолет так же спокойно, как достал, будто этот момент был не сценой, не угрозой, а чем-то интимным, почти привычным — как рукопожатие, как прощание, как напоминание, что он — не просто человек, он та самая бездна, в которую нельзя смотреть долго, если не хочешь утонуть. И я стояла, дрожащая, как хрупкий бокал, забытый на краю стола, и всё, что я могла — это дышать, медленно и болезненно, будто каждый вдох резал изнутри, потому что даже воздух теперь пах смертью.  Он не сказал ничего — ни угрозы, ни оправдания, ни привычного циничного шепота, ни яда между строк, только взял меня под руку с такой странной, отталкивающе-теплой осторожностью, как будто я — осколок стекла, который может разрезать ладонь, но всё равно слишком красив, чтобы не прикоснуться И в этом прикосновении было что-то пугающее — не потому что больно, а потому что мягко, слишком мягко, слишком внезапно после холода металла у виска и слов, вырезанных ножом по внутренностям, и я не понимала, что происходит, но не сопротивлялась, будто потеряла право на волю, будто он её незаметно отобрал, и я согласилась, как соглашаются рабы, которым впервые в жизни разрешили дышать. Мы шли сквозь толпу — тела, свет, дым, музыка, крики, пьяный смех, чужие руки тянулись, кто-то что-то выкрикивал, чьи-то пальцы зацепили мою рубашку, но он держал крепко, как будто знал, что я могу исчезнуть в этой грязи, в этом липком веселье, и тогда вернуть меня будет невозможно. Осаму вывел меня из клуба, как из пекла, где я сама себя бросила, и на секунду ночь показалась слишком тихой, слишком трезвой, как момент после крика, когда всё замирает и остаётся только звон в голове. Черный джип стоял в тени, будто часть этого города, его пасть, его сердце, и я замерла, потому что не знала — забота ли это или приговор, спасение или новая форма пытки, но он открыл дверь с лёгким жестом, почти вежливо, и посмотрел на меня так, как будто ждал, что я снова откажусь от себя во мне уже не осталось, кроме него. Он сделал это, словно мы были на первом свидании, но я понимала, что это ад, длящийся годами.  Я села в машину, тяжело осела в кожаное кресло, положив руки на бёдра, как кукла, у которой кто-то вытянул все ниточки, оставив её пластмассово пустой, не способной даже на вздох. Салон джипа пах кожей, кровью, ночами без сна и его духами, приторными и тягучими, как вечер, в который я перестала чувствовать себя живой. Я закрыла глаза, но веки дрожали, как будто даже они не могли больше сдерживать вес этого мира, давящего на меня изнутри и снаружи. Из-за приоткрытой двери я услышала шаги — уверенные, тяжёлые, полные власти и гнева, будто по асфальту шёл сам вулкан в человеческом обличье. Он появился рядом с Осаму — вроде это был Чуя Накахара. Его силуэт вырезался из ночи, как кровавая резьба на чёрном стекле, с острыми чертами, с рыжими волосами, затенёнными полями шляпы, с плащом, развевающимся на ветру, как крылья ворона. Он был элегантен, опасен, красив — как вино, которое может убить, если его пить слишком жадно. Его глаза горели яростью, как пепел, раздуваемый в сердце пожара, и в его походке чувствовалась опасность — как в танце на обрыве, на грани безумия и власти. Я не смотрела — только слушала, будто звук был единственным, что держало меня в реальности. — Ты серьёзно? — голос Чуи был резким, с оттенком раздражения, в нём царапала недосказанность, как лезвие, пробегающая по стеклу. — Опять возишься с этой своей… пьяной подружкой, Осаму? Я затаила дыхание, хотя оно и так было рваным, почти неощутимым. Слово «подружка» резануло по горлу сильнее, чем мог бы нож — не из-за смысла, а из-за того, как он это сказал, будто я — просто часть грязи под ногами, побочный эффект чьей-то тяги к разрушению. И я не знала, что обиднее — его тон или правда, стоящая за ним. Но Осаму, конечно, только рассмеялся. Его смех — глухой, чуть скрипящий, словно старый граммофон в заброшенной квартире, звучал с тем самым оттенком безразличия, который всегда обжигал хуже ярости. — Не завидуй, Чуя, — спокойно сказал он, и я слышала, как его ботинки легко ударяют по земле, — у тебя просто нет вкуса. — У меня, по крайней мере, есть инстинкт самосохранения. — ответил Чуя сдавленно, но его голос уже гас, как будто он не хотел тратить себя на эту сцену. — Ты и так по уши в дерьме, Дазай. А теперь ещё и таскаешь с собой этот кусок боли. И снова тишина. Только ветер прошёлся по улице, как призрак по заброшенному дому, и мне показалось, будто мир замер, затаив дыхание — как и я. Я не знала, что хуже: быть «кусок боли» в чьих-то глазах или знать, что они не ошибаются. Внутри машины было темно и тихо. Только моё сердце билось так громко, как будто хотело выломаться наружу и сбежать прочь, вон из тела, вон из ночи, вон из жизни.
Примечания:
37 Нравится 3 Отзывы 4 В сборник