***
Ночь опустилась на Альтенбург, как чёрный покров на лик вдовы. Воздух стоял душный, непривычно тёплый для поздней осени, словно сама природа затаила дыхание в предчувствии грядущего. Луна, мутная и багровая, висела над крышами, точно глаз безумца, неотрывно следящий за каждым шагом. Андреас шёл быстро, почти бегом, прижимая к груди плащ, будто тот мог защитить его от взглядов, от запахов, от самой сути этого места. Он впервые ступал в Нижний квартал — район, где гниль пряталась не только в стенах, но и в душах. Здесь пахло тухлой водой, дымом из дешёвых очагов и чем-то ещё, сладковатым, тревожным, словно запах пролитой крови, давно впитавшейся в булыжник. Узкие улочки петляли, как кишки, и каждый поворот мог стать последним. Из проёмов дверей выглядывали лица: серые, измождённые, с глазами, в которых не было ни страха, ни надежды. Пьяницы, шлюхи, калеки, нищие — все они были частью этого мира, где честь стоила меньше медяка, а жизнь ещё меньше. Он остановился у низкой, покосившейся постройки, над которой висела вывеска с выцветшим изображением змеи, обвивающей кубок. Свет изнутри был тусклым, зеленоватым, как болотный огонь. Андреас толкнул дверь. Внутри пахло сушёными травами, серой, уксусом и чем-то ещё — едким, металлическим. Полки были заставлены склянками, пучками кореньев, засушенными жабами, черепами мелких зверей. За прилавком, склонившись над ступкой, сидел человек в чёрной мантии с лицом, покрытым пятнами и морщинами, как старая пергаментная карта. Его глаза были узки и блестели, как у хорька. — Что тебе, господинчик? — прохрипел он, не поднимая взгляда. Заблудился? Андреас шагнул вперёд. Голос его дрожал, но он говорил твёрдо: — Мне нужно зелье. Особое. Его называют… «Слёзы Венеры». Аптекарь замер, медленно поднял голову. Его взгляд стал острым, как игла. — Ты знаешь, что просишь, мальчик? — прошипел он. — Это не настой от лихорадки. Это… смерть в бутылке. Кто тебе сказал о нём? — Это не важно, — ответил юноша, сжав кулаки. — Мне нужно оно. Сегодня. Сейчас. — Ты слишком юн, чтобы играть в такие игры, — аптекарь усмехнулся, обнажив гнилые зубы. — Кто умирает, а, милорд? Любовница? Соперник? Или ты сам? — Это не убийство, — прошептал граф. — Это спасение. Прошу. Я заплачу, сколько скажешь. Аптекарь прищурился, долго смотрел на него, будто взвешивал душу на весах. — Я не торгую подобным, — сказал он наконец. — Это запрещено. За это вешают. Или сжигают. Даже в этом квартале. — Тогда считай, что ты мне отказал. — Андреас уже повернулся, но в голосе его была такая боль, такая решимость, что аптекарь снова заговорил: — Подожди. Он исчез вглуби лавки, за занавесь из потёртого сукна. Вернулся спустя несколько минут, держа в руке крошечную склянку из тёмного стекла, запечатанную сургучом. — Две капли — и человек станет мёртвее мёртвого. Ни дыхания, ни пульса. Но через два дня проснётся. Если повезёт. Если не задохнётся в гробу. Или не сгорит в погребальном костре. Или не будет съеден крысами. Ты понимаешь, что это за игра? Андреас кивнул. Он дрожал, но не от страха, а от осознания, что путь назад уже отрезан. Он вынул из-за пояса мешочек и высыпал на прилавок десять золотых монет. Они звякнули, как колокольчики на похоронной упряжке. Аптекарь нахмурился. — Здесь слишком много. Я не торгую смертью за вес золота. Андреас посмотрел ему в глаза — устало, кротко, но с твёрдостью, что не поддаётся торгу. — Остальное… за молчание. Аптекарь молча кивнул. Склянка исчезла в ладони Андреаса, как тайна, которую нельзя доверить даже воздуху. Юный граф вышел в ночь, и багровая луна, как соучастница, скользнула по его лицу, укрыв невидимого свидетеля в мрачных объятиях.***
Радуйся, Мария, благодати исполненная, Господь с Тобою… Юный граф преклонил колени в безмолвном, гулком нефе, где каждый шёпот, как вздох покаяния, отзывался под готическими сводами. Каменный пол, отполированный веками паломничеств, холодил колени. Сквозь стрельчатые окна, затянутые витражами, струился рассеянный свет. Он ложился на мрамор мозаикой, словно сама благодать стремилась коснуться земли. В ладонях он держал фамильный сапфир дома Трюмпер — древний, как родовая клятва. В его синих глубинах таились море и небо, и все слёзы, пролитые его предками. Камень был тяжёл, как вина, и тёпел от руки, но когда он коснулся его губами, мрамор под ним дрогнул, будто отзвуком неведомого приговора. Благословенна Ты в женах, и благословен Плод чрева Твоего — Иисус. Голос юноши дрожал. Он произносил слова, знакомые с детства, но лишь теперь ощущал их подлинный вес. Это была молитва умирающего, последняя надежда души, стоящей на пороге вечности. Его губы шептали почти беззвучно, с отчаянной настойчивостью, будто каждое слово могло удержать его от падения в бездну. Святая Мария, Мати Божия, моли о нас, грешных… Храм дышал тишиной. Своды терялись в полумраке, и только витражи: багряные, лазурные, золотые — хранили в себе свет, собранный за ночь. На стенах — фрески: Мадонна с Младенцем, Пьета, святой Себастьян, пронзённый стрелами. Их лики были исполнены скорби, но в глазах жила любовь — вечная, неумирающая. Перед ним возвышался алтарь — резной, готический, с позолоченными колоннами. На бархатной подушке покоился терновый венец. Над ним — распятие. Христос на кресте был не величественным, но истерзанным: тело — измождённое, глаза — полны безмолвного укора. Моли о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей… Он повторял эти слова вновь и вновь, как заклинание, как прощание. — Пресвятая Дева, — прошептал Вильгельм, — если Ты слышишь… если Твой Сын знает, что значит быть преданным, отвергнутым, раздавленным… не дай мне умереть в одиночестве. Не дай ему опоздать. Пусть он успеет… Он склонился ниже, лбом касаясь камня. Сапфир в его ладонях вспыхнул в свете свечей, как капля небесного огня, упавшая в мир скорби. — Да будет воля Твоя, — прошептал он. — Прошу… пусть она будет милосердна. И тогда, в миг, когда казалось, что ночь не отступит, первый луч рассвета коснулся витража. Свет прошёл сквозь стекло, и цветные отблески, легли на лицо Вильгельма, как благословение, как прощение. Дверь храма отворилась с лёгким скрипом. Он обернулся. На пороге стоял Андреас. Его плащ был покрыт росой, капюшон, опущен. Лицо, бледное, но в глазах — решимость. В его руке, словно звезда, блеснул заветный пузырёк. Вильгельм не произнёс ни слова. Он лишь медленно поднялся, как человек, восходящий на эшафот, и, прикрыв глаза, прошептал: — Святая Мария, Мати Божия, моли о нас, грешных, ныне и в час смерти нашей. Аминь...***
Они шли молча, шаг за шагом поднимаясь по винтовой лестнице, где камень был влажным от ночной сырости, а воздух — тяжёлым, словно предчувствие. Вильгельм держал в ладони склянку: тонкое стекло, в котором темнела густая, травяная жидкость, будто сама ночь была собрана в ней. Он смотрел на неё, не отрывая взгляда, и, наконец, тихо, неуверенно, спросил: — Когда ты… передашь ему письмо? Андреас не сразу ответил. Его голос прозвучал глухо, как шаг в пустом зале: — Сразу, как только в замке объявят о твоей смерти. Я передам его через пажа, того, что служит в конюшне. Он верен. И не задаёт вопросов. Вильгельм слабо кивнул. Он знал этого мальчика, с веснушками, с глазами, полными преданности. И был уверен, что письмо дойдёт. Они продолжили путь. Вильгельм шёл медленно, будто каждый шаг отрывал его от жизни. Его пальцы скользили по камню, по тем самым стенам, что видели его первым криком, его первые шаги, его первые слёзы. Эти стены были его щитом и его клеткой. Они хранили его, и они же предали. Он вспоминал, как в зале звучала музыка, как кружились пары в свете факелов, как пахло горячим хлебом из кухни, как отец, в латах, махал ему с коня, уезжая на охоту, а он, мальчишка, махал в ответ из окна башни. Всё это — ушло. Он больше не услышит этих звуков, не вдохнёт этих запахов, не увидит этих лиц. Закат, что он встречал из окон своей комнаты, теперь взойдёт без него. И всё же — он не отступал. Он чувствовал страх, да. Тоску — невыразимую. Но и нечто иное: пламя, что горело в груди, не угасало. Любовь его юношеского сердца была столь пылка, столь чиста, что он готов был отдать всё — имя, кровь, дыхание, лишь бы ещё раз прикоснуться к любимому телу, к губам, что шептали его имя, к глазам, в которых не было вражды. У дверей своих покоев он остановился. Повернулся к Андреасу и обнял его, настолько крепко, насколько позволяли силы. Прижавшись к чужому плечу, вдохнул запах мокрого плаща и прошептал: — Спасибо, — и не отстраняясь, коснулся его щеки лёгким, почти невесомым поцелуем. Андреас не ответил. Он стоял, сжав губы, и только его руки дрожали. В его груди боролись долг и боль, страх и нежность. Он хотел сказать: «Не стоит», но понимал — слишком поздно. Хотел удержать, но знал: права на это у него нет. Вильгельм скрылся за тяжёлыми дверьми. Замок щёлкнул. Андреас остался один в коридоре, где каменные стены хранили чужие тайны и чужие молитвы. Он провёл рукой по щеке, где ещё теплился след прощального поцелуя, и тихо, почти беззвучно, прошептал: — Я никогда не думал, что любовь может быть столь сильна… и столь чиста.***
Вильгельм вошёл в свои покои, шаги его гулко отдавались в каменных стенах, словно сама крепость знала о его решении. В пальцах он сжимал склянку с мутным ядом, и стекло дрожало, будто боялось прикосновения. Юный граф опустился перед старым сундуком, покрытым пылью и следами времени. С усилием поднял крышку и достал из глубины кинжал — рукоять его сияла, словно звезда, инкрустированная рубинами, а на металле гордо блестел фамильный герб. Символ рода, что веками хранил ненависть, словно проклятие. Он долго смотрел на кинжал, и мысли терзали его: а если яд обманет? если сон окажется слишком лёгким, и он проснётся раньше, чем возлюбленный придёт? или наоборот — не проснётся вовсе, и тогда не увидит его лица никогда? Сомнение жгло сердце, но ещё сильнее жгла память о предках. Он видел их суровые лица в воображении, слышал их голоса, требующие продолжать вражду. И гнев поднялся в нём: вы, что посмели хранить эту глупую ненависть, вы лишили меня права на жизнь! Единственный путь к сыну врага — смерть, и я сам выбираю её. Сундук захлопнулся с глухим стуком, словно печать на его решении. Вильгельм сжал кинжал в руке, сел на кровать, и, не дрогнув, поднял склянку к губам. Горькая жидкость обожгла горло, но он уверенно проглотил её, и, сложив руки, произнёс католическую молитву прощения, шепча слова покаяния. Он лёг на постель, глаза его блестели решимостью. — Иду к тебе! Пью — за тебя! — прошептал он, и веки сомкнулись, словно тяжёлые врата, закрывающие его путь в мир живых.