♫⋆。♪ ₊˚♬ ゚.
Давным-давно, когда шёпот травы был мудрее людских книг, жило маленькое королевство. Оно не хвасталось богатством, не воевало с соседями, не имело драконов или волшебных деревьев. Но в нём было всё нужное: солнце, что знало меру, дожди, что приходили по расписанию, и люди, которые верили в доброту. В полях росли злаки — высокие, с тяжёлыми колосьями. Плоды в садах наливались так щедро, что даже птицы ели вдоволь. Каменоломни пели под кирками — их песня становилась фонтанами, лестницами, украшениями на воротах. А на центральной площади с утра до вечера кружился живой ветер: он уносил запах мёда, жареных каштанов и свежих булочек, а вместе с ними — смех, музыку, звуки старых скрипок и колокольчиков. А правил этим королевством король — мудрый и добрый. Он знал меру в словах, силу в тишине и цену каждому решению. Но даже его любовь к народу меркла рядом с тем, как он любил своего сына — юного принца по имени Минхо. Принц был как солнечный лучик в утреннем молоке. Он был красив — но не тем вычурным блеском, что заметен издали, а той искренней прелестью, что вспыхивает в улыбке и остаётся в памяти навсегда. Голос его был тонкий, звонкий, с лёгкой хрипотцой в самом конце ноты. Он часто пел — себе под нос, деревьям, кошкам во дворе, а ещё птицам. Он садился на балконе в тени плюща, запрокидывал голову и напевал, и птицы отзывались. Иногда не сразу. Но всегда. Когда он шёл по дворцу, его шаги звучали, как припев: лёгкие, неровные, с внезапными поворотами. Он мог танцевать в одиночестве — с собственными тенями. А мог смеяться, вспоминая, как однажды напел котёнку песенку, и тот попробовал её повторить: получилось криво, но оба были довольны. В народе ходили слухи: если утром тебе повезло услышать пение принца Минхо — день точно пройдёт удачно. А если дважды — значит, тебя ждёт любовь. Сбывалось не всегда, но верилось охотно. Минхо часто бродил по Симболике — старинному дворцу с окнами в небо и лестницами, которые, казалось, знали больше, чем целая библиотека. Он прикасался к гобеленам, словно читал их шёпотом вышитые истории, наблюдал, как пыль кружится в лучах солнца, словно вальс без музыки, заглядывал в зеркала, будто ища там не отражение — вдохновение. Оно и правда приходило — в самых неожиданных местах: под каменной аркой, где капля воды, падая, звенела будто нота; в пустом зале, где эхо отзывалось не словом, а мелодией; или на крыше, откуда открывался вид на всё королевство — небольшое, но чудесное, словно вырезанное из полудрагоценного стекла. Так проходили годы. Принц рос — из солнечного мальчишки превращаясь в юношу с ровной осанкой, глубокими глазами и голосом, которому завидовали даже певчие птицы. Но однажды всё изменилось. В то утро, ничем не примечательное, Минхо проснулся с тяжестью в груди. Он попытался спеть — просто строчку из старой колыбельной, — но вместо чистой ноты воздух прорезал хрип. Он замер. Попробовал снова — тщетно. Голос стал глухим, как будто где-то глубоко внутри его горло завязали невидимой нитью. Сначала он списал это на простуду, потом — на усталость. Но дни шли, и ничего не менялось. Сначала он пытался держаться: напевал себе под нос, тренировался, заставлял себя петь, как раньше. Но вместо песен выходили срывы, сиплые полузвуки, и надежда таяла с каждым вдохом. Птицы больше не садились на перила балкона, тени в залах больше не вызывали у него улыбку. Музыка, некогда родная, теперь будто дразнила его — звучала в ушах, как насмешка. Он стал избегать мелодий, потом — просить, чтобы никто не пел в его присутствии. А вскоре и вовсе запретил музыку в стенах дворца. Все лютни, лиры и флейты были собраны и отправлены подальше — в старый зал зеркал, где раньше проводились празднества. Но даже этого оказалось мало. Однажды, в порыве боли и злости, Минхо вышел на балкон и громко, хрипло, почти с отчаянием объявил: — Отныне ни песен, ни плясок, ни мелодий. Музыка — изгнана из королевства. Пусть молчание станет новой гармонией! Центральная площадь, некогда шумная, расцвеченная голосами и смехом, стала пустой: купцы говорили тише, музыканты исчезли вовсе, и ветер, казалось, завывал, ища знакомую песню, но не находя ни единой ноты. Король долго терпел. Он наблюдал, как его сын увядает, как яркость его глаз тускнеет, как сердце его закрывается — будто окно в ненастную зиму. Но однажды, глядя на опустевший город и на бледное лицо Минхо, он решился. — Прости меня, сын, — сказал он, когда ввёл его в зал зеркал. — Я делаю это не из злости. Я верю: здесь ты вспомнишь, кто ты есть. Я верю — музыка вернётся, если дать ей тишину. Это были последние слова, что Минхо услышал от отца. С тех пор двери Зала Зеркал оставались заперты: ни стука, ни голоса, ни скрипа замков. В коридорах, ведущих к залу, потускнели лампы, пауки свили паутину над косяками, слуги перестали заглядывать — и королевство, хоть и не забыло о принце, больше не говорило о нём вслух. Зал был огромен: потолки терялись во тьме, стены сплошь покрыты зеркалами — и все отражали друг друга, множа пустоту. Посреди зала — разбросанные музыкальные инструменты: одинокая скрипка, лютня с порванной струной, медная труба, хрупкая лира. В первое время Минхо почти не двигался. Сидел в углу, будто и сам стал частью мебели — тенью, случайно застывшей в складке занавеса. Он не смотрел в зеркала. Не хотел. И не из-за страха — скорее, потому что слишком хорошо знал, что там может быть. Иногда ему чудилось, будто кто-то проходит мимо — в отражении проскальзывала фигура, не похожая на него. Иногда зал будто дышал — глухо, как старый орга́н, забытый под сводами храма. Но никто не входил. Никто не звал. Только время было единственным гостем — и оно не спешило. Свет приходил в зал странно. Он не входил — скользил. Раздробленный зеркалами, он превращался в беспокойное множество бликов: они пересекались, таяли, исчезали в углах, словно не могли найти, за что зацепиться. Шаги здесь не звучали по-настоящему. Даже собственный голос, если бы Минхо решился на слово, наверняка бы утонул — не в тишине, а в чём-то ещё более вязком. Он не считал дни. Зачем — если с каждым из них становилось всё одинаковее? А потом… Минхо встал. Просто встал — и пошёл между зеркал, как среди чужих лиц. Останавливался то у одного, то у другого. Не смотрел в отражение — лишь пальцами касался рам. Медленно. Осторожно. У стены, чуть в стороне, лежала лира — безмолвная, покрытая пылью, с лопнувшей струной и потемневшим деревом. Казалось, её забыли здесь слишком давно. Он поднял её осторожно, будто боялся потревожить тишину. Пыль взметнулась от прикосновения — лёгкая, светлая, как воспоминание. Лира была лёгкая, почти невесомая, с гладким деревом, потемневшим от времени; струны — натянутые, но одна давно лопнула, оставив мёртвую тишину в её изгибе. Он смотрел на неё долго, не вглядываясь — просто позволял глазу скользить по узорам, по трещинкам лака, по пустотам между струнами. И время будто остановилось рядом: не подгоняло, не мешало. А потом Минхо сделал вдох — глубокий, дрожащий, тот самый, что делают, прежде чем что-то сказать. А потом… звук. Короткий. Глухой. Лира вырвалась из рук. Нет — он бросил её. Или… позволил вылететь. Никто не знает, как точно это случилось. Она ударилась в зеркало — с неожиданной ясностью. Стекло не выдержало — просто… рассыпалось. Звеняще. Звон покатился по стенам, и каждый угол ответил эхом. Только в этом эхо — не просто звук. Голос. Минхо. Но не целиком. В каждом осколке — лишь часть. Часть щеки, край губ, пальцы, замершие в воздухе. В одном — вздрагивающее плечо, в другом — глаза, закрытые, словно от яркого света. В каком из этих осколков осталось его сердце — никто не знал. Да и сам Минхо уже не был уверен, что оно где-то есть. Тем временем королевство стало тише. Ещё тише. Настолько, что даже ветер шелестел осторожнее — словно боялся потревожить тишину. И вот в этот город, погружённый в молчание, зашёл странствующий бард. Джисон. Он пришёл налегке — с дорожной сумкой за плечами, с грубоватой лирой на ремне и волосами, взъерошенными от встречных ветров. Джисон ходил по свету, как будто искал что-то, сам не зная, что. Но в каждом городе оставлял после себя мелодию. Или сказку. Он любил оживлённые площади. Шум. Смех. Крики торговцев. Стук каблуков по брусчатке. Но этот город… он был просто тихим. Джисон шёл по улицам, озираясь. Прохожие смотрели в землю. Фонтаны не били. Музыка не играла. Даже птиц не было слышно. Когда он добрался до центральной площади, стало не по себе. Тишина была… слишком плотной, как вода в колодце. — Ну, сейчас мы это исправим, — прошептал Джисон и, не колеблясь, снял лиру с плеча. Она была не волшебной — обычной, деревянной. Но на ней были вырезаны тонкие цветочные узоры, слегка грубоватые на изгибах, но сделанные с душой. Джисон коснулся струн. Неспешно, не громко, словно подбирая нужный тембр. Мелодия была простой. Как будто солнечный луч на подоконнике. Или первый вдох тёплого утра. Горожане замерли. Кто-то обернулся. Кто-то просто поднял глаза. А потом — тревожный голос стражника: — Эй! Музыка запрещена! Толпа дрогнула. Кто-то отступил. Кто-то отвернулся. А Джисон, спохватившись, разом закинул лиру на плечо и бросился в бег. Узкие улочки, незнакомые повороты, скользкие камни под подошвами — он мчался, не зная куда. Только бы ускользнуть от тяжёлых шагов позади. — И кто же додумался до такого нелепого закона? — возмущался Джисон, петляя по переулкам, стараясь не споткнуться. Его голос был тихим, прерывистым — дыхание сбивалось, ноги наливались тяжестью. Стража — неумолима, но всё же немного отстала. А значит, у него ещё был шанс оторваться. И шанс, как это часто бывает, нашёлся в самой обыденной вещи — в приоткрытом окне. Не раздумывая, бард вскочил на подоконник, подтянулся, юркнул внутрь и затаился, надеясь, что за ним не последуют. А когда перевёл дух — поднял голову. И понял: он оказался вовсе не в чулане, не в складском помещении, а в настоящем волшебном зале. Зал был странный. И прекрасный одновременно. Повсюду — музыкальные инструменты. Настолько разные, что даже сам Джисон, видавший немало, не сразу узнавал их названия. Одни стояли у стен, другие — в центре комнаты, на пьедесталах и подставках, как почётные гости. Лиры, флейты, виолы, органеты, трубы с причудливыми изгибами… Всё молчало, но не казалось забытым. Скорее — спящим. Зеркала тянулись вдоль стен и даже на потолке отражали бархатную темноту. Лишь одно из них было разбито: трещины расходились веером, а осколки раскинулись по полу, как рассыпанные капли света. — Вау… — вырвалось у Джисона. Но прежде чем он успел сделать и шаг, в зале раздалось: — Кто здесь? Голос был резкий. Не грозный, не хриплый — но настороженный. — Что?.. — пробормотал Джисон, озираясь. Он сделал шаг вперёд, вглядываясь в полумрак. — Кто это говорит? Он подошёл ближе, осторожно обходя хрупкие грани осколков стекла. Но сколько бы он ни смотрел — никого, кроме себя, не видел. — На полу, глупец, — отозвался голос с оттенком досады, словно его потревожили во сне. И только тогда Джисон опустил взгляд. И понял, что ошибался. В осколках… что-то было. В одном — уголок губ. В другом — рука, будто дотягивающаяся до невидимой струны. В следующем — глаза. Настоящие. Живые. Грустные. — Кто ты?.. — выдохнул Джисон, опускаясь на корточки. Он не прикасался — только смотрел. Словно боялся спугнуть. — И… почему ты здесь? Почему ты в осколках? — Я первым спросил, кто ты, — хмыкнул голос. — Более того, разве не видишь, кто перед тобой? Джисон почесал затылок. Он вовсе не привык, что ему задают загадки в таком… хрустящем обрамлении. Тем более когда в этих хаотичных осколках даже сложно увидеть лицо. — Меня зовут Джисон, — отозвался он, не сводя взгляда с осколков. — Я бард. Путешествую из города в город с лирой и сказками. Сегодня я пришёл в ваш город, но, как выяснилось… тут музыка под запретом. Меня чуть не схватили, пришлось убегать. Я не хотел тревожить — просто спрятался здесь, пока стража пройдёт мимо. Он замолчал, осмотрелся — взгляд снова упал на разбросанные осколки. Что-то в них было… неотпускающее. И вдруг, не раздумывая, Джисон аккуратно потянулся, взял несколько зеркальных кусочков и сложил на полу. Лоб, губы, глаза… получилось лицо. — Красивый, — сказал Джисон просто, не поднимая взгляда. — Но я всё ещё не знаю, кто ты. — Разве это так важно? — прозвучал тихий ответ. — Ты же всё равно уйдёшь… — Но мне и правда интересно, — не дал ему закончить Джисон. — Тем более я о себе уже рассказал. Нечестно как-то выходит. Наступило молчание — задумчивое, как будто трещина в стене думала, не стать ли окном. А потом: — Ладно, — сдался голос. — Моё имя… Минхо. Я принц этого королевства. И… музыка здесь запрещена из-за меня. Он сделал паузу. Не для эффекта — просто не знал, что сказать дальше. Джисон же ничего не ответил. Он продолжал заворожённо смотреть на отражённое лицо. — Вот, теперь можешь злиться, — продолжил Минхо чуть тише. — Это из-за меня тебя едва не поймали. Так что можешь ругать меня и уходить, как можно дальше. — А зачем мне злиться? — спросил Джисон искренне. — Ты вообще меня слушал? — Минхо не выдержал. — Я же сказал: это я запретил музыку. — Услышал, — цыкнул Джисон, щурясь. — Только не вижу в этом причины злиться. — Странный ты, — выдохнул принц. — Уверен, мой народ с тобой не согласится… — Я, конечно, не правитель, — начал Джисон, устраиваясь поудобнее, — но кое-что в людях понимаю. И знаешь… те, кого я видел на площади, не выглядели злыми. Скорее — потерянными. Как будто они чего-то ждут. Или кого-то. — По музыке, значит, скучают, — фыркнул Минхо. — Песенки забыли, вот и грустят. — Мне так не показалось, — мягко возразил Джисон. — Когда я заиграл на площади, музыка напомнила им о чём-то. Или о ком-то. Но грусть — она не из-за песен. Музыка была ключом. А тоска… тоска уже давно живёт в их сердцах. Минхо сначала не ответил, обдумывая. А затем его голос зло дёрнулся: — Чепуху несёшь. Вы, барды, хороши в сказках и глупостях. — Это правда, — усмехнулся Джисон, совершенно не обидевшись. — Но кто сказал, что в сказках нет смысла? Некоторое время они молчали. Тишина не была неловкой — скорее, любопытной. Как будто оба выжидали, кто первый решится продолжить. Джисон опустился ближе к полу, легонько провёл пальцем по поверхности одного из зеркальных осколков. Там, где угадывалась щека Минхо. Но вместо тепла кожи — только холод стекла. Его палец задержался на мгновение, как будто жалел, что не может коснуться по-настоящему. — А хочешь, я тебе сыграю? — вдруг спросил он, кивая в сторону своей лиры. Голос его прозвучал легко, почти весело. — Нет, — отрезал Минхо коротко. Джисон глубоко вдохнул, но не спорил. — Ладно… — протянул он, снова осматриваясь. Комната казалась всё такой же — зеркала, инструменты, тени. — Тогда расскажи о себе, — предложил бард, возвращая взгляд к Минхо. Тот чуть вздрогнул, уловив, как уверенно и внимательно на него смотрят. — С чего бы мне это делать? — недоверчиво спросил принц. — Ну, пожалуйста, — почти шёпотом взмолился Джисон, наклоняясь ближе и глядя так, как умеют только уличные артисты, которые веками собирали монетки своим обаянием. С тем самым взглядом, которому трудно отказать. — Так и быть… — сдался Минхо. — Что ты хочешь узнать? — Ура, — Джисон не скрывал радости, как ребёнок, которому позволили ещё одну сказку перед сном. — Да что угодно. Мне нравится твой голос, и я просто хочу его слушать. — Мой… голос?.. — переспросил Минхо, будто в первый раз услышал эти слова. Глухо, с недоверием. — Ага, — спокойно, почти рассеянно ответил Джисон. — Самый красивый голос, который я слышал. А я много где бывал. Минхо поначалу молчал. Слова Джисона, будто что-то задели — почему-то даже не больное — но явно давно забытое. Как если бы ветер сдвинул пыль с полки, на которой лежало старое письмо. Он не сразу решился. Но Джисон и не торопил. Только всматрвался в черты лица и ждал. И даже когда Минхо, наконец, заговорил, голос звучал неуверенно, будто в первый раз пробует довериться — не просто человеку, а ещё и тишине, которая слишком долго его окружала. — Когда я был маленьким… — начал он, но затем замолчал. Сделал паузу. Казалось, хотел свернуть разговор, передумал. Потом всё-таки продолжил, уже немного увереннее: — Мне говорили, что мой голос… особенный. Минхо говорил отрывисто, сначала словно нехотя — будто каждое слово нужно было выудить с усилием, как жемчужину со дна. Но Джисон не торопил. Он слушал так, как умеют слушать только барды: всем телом, всем вниманием, всей душой. Постепенно воспоминания становились ярче, голос — свободнее. Минхо рассказывал, как в детстве его учили различать голоса птиц и как он однажды напел придворному музыку, услышав её только раз. Как стены дворца подхватывали его песню, разнося её по крышам и шпилям. Как он в солнечные дни садился у окна, поджав ноги, напевая то, что сам только что придумал. А пока он говорил, Джисон медленно собирал его отражение: к лицу добавилась шея, к шее — линия плеч, к ним — руки. Он искал осколки, внимательно сопоставляя грани, чтобы ничего не напутать. Иногда Джисон сам говорил. Рассказывал, как впервые вышел играть в городке, где никто не аплодировал, но в конце кто-то оставил у его ног яблоко. Как однажды пел на крыше, пока внизу люди ссорились, и ссора закончилась. Как нашёл первую лиру на чердаке и у неё не хватало двух струн. Минхо не заметил, как начал смеяться — по-настоящему, с лёгкостью, будто раскалывая застывший лёд изнутри. Он рассказывал о любимых книгах, о настойках, которые придворный лекарь делал «на случай простуды, но всё равно невкусные», о лунных ночах, когда он не мог уснуть и тайком уходил на крышу смотреть на звёзды. Грусть пряталась между строк. О прошлом, которое больше не вернёшь. Но пока было легко — ведь речь шла о счастье. Пока не касались главного, говорить было просто. Они говорили долго. День перетекал в вечер, который лишь растягивался, делался мягче. Тени сменялись отражениями, отражения — отблесками свечей, которые Джисон разжёг где-то у стены, найдя пару спичек в своей дорожной сумке. Он уже собрал почти всё: лицо, плечи, руки, грудь, живот. Минхо в осколках зеркала становился всё более живым. Слово за словом, час за часом — и сам того не замечая, Минхо начал искренне радоваться каждому слову, сказанному этим бардом. Ждать вопросов. Слушать и рассказывать, будто никогда не был заперт в осколках былого зеркала. И вот, наконец, из хаоса зеркальной россыпи получилось целое отражение. Выровненное, собранное. В нём узнавался принц. Немного бледнее, чем живой. Немного прозрачнее. Но всё равно — настоящий. — Минхо… — тихо позвал Джисон, проводя ладонью по стеклу и поправляя последний осколок — точно заключительный аккорд в давно начатом мотиве. — И всё же… почему ты в зеркале? Ответ не последовал сразу. В тишине зала слышно было, как трещат свечи в своих канделябрах, и как дыхание двух юношей заполняет пространство между ними — густое, внимательное, тёплое. — Когда-то, — начал он, не глядя в глаза, — мой голос… сломался. Он говорил медленно, будто слова шли не из горла, а изнутри — из того самого места, где когда-то жила его песня. Где жил свет. — Сначала — только фальшь. Потом — тишина. А потом, с ней вместе — пустота. Я стал терять не просто голос. Я терял себя. Всё, что делало меня мной… — он качнул головой. — Стало больно слышать, больно вспоминать. Музыка стала врагом. Я злился. На мир, на себя… на всё. — И ты запретил музыку, — тихо догадался Джисон. — Да, — кивнул Минхо. И в ту же секунду по его щеке скатилась тонкая, одинокая слеза — прозрачная, как алмаз, но куда тяжелее. Джисон без раздумий потянулся стереть её, но пальцы наткнулись на холодную гладь зеркала; он не смог коснуться, только согреть дыханием. — Отец… он не мог смотреть на то, во что я превращался. Потому и привёл меня сюда, в Зеркальный Зал. Хотел, чтобы я нашёл себя. Но я… — Минхо чуть заметно улыбнулся, горько. — Я только окончательно разбился. Разбился сам, разбил лиру… и оказался вот здесь. Он взглядом указал на стену, где всё ещё висела пустая рама. Под ней валялась лира, изогнутая, сломанная, с порванными струнами. — И ты… нашёл себя? — осторожно, с затаённой надеждой спросил Джисон. Принц Минхо помедлил. Его взгляд задержался на лице барда, будто взвешивая, стоит ли пускать незнакомца в самое хрупкое, что в нём ещё осталось. Но затем он выдохнул — медленно, будто открывал давно закрытую дверь. — Нет, — покачал головой Минхо. — Но… я нашёл тебя. Эти слова прозвучали почти шёпотом. И всё же — громче, чем эхо. Минхо вытянул ладонь, словно желая прикоснуться, и Джисон потянулся в ответ. Стекло между ними дрогнуло, как поверхность пруда при первом дожде. Тепло пальцев встретилось с холодом зеркальной поверхности. Джисон перевёл взгляд на сломанную лиру. Присел, взял её осторожно, как раненую птицу. Тихо проговорил: — Я не знаю, смогу ли я помочь тебе, — проговорил бард, опускаясь на колени. — Но я могу попробовать начать с этого. Он вынул из своей дорожной сумки несколько простых инструментов: древесный клей, запасные струны, медную проволоку и крохотный резец — всё, что нужно, чтобы вдохнуть жизнь в лиру, пережившую время. Принц смотрел — не мигая. Как зачарованный. Пока Джисон работал, в зале снова воцарилась тишина. Но это была уже не пустая, мёртвая тишина, как раньше. Это была тишина сосредоточенная, наполненная дыханием, движением, надеждой. А когда последняя струна натянулась с мягким щелчком, бард провёл по ней пальцем. И родилась музыка. Сначала — короткий перебор, словно на пробу. Но затем — мелодия. Простая, без претензий на гениальность. Мелодия, как походный костёр в холодную ночь, или как рука, сжимающая твою, когда ты давно не верил, что кто-то ещё захочет её держать. Минхо слушал — не ушами даже, а всем телом. Каждой нотой мелодия проникала в грудную клетку, отзывалась в кончиках пальцев, перекликалась с чем-то очень старым и почти забытым внутри. Он наклонился ближе, будто желая рассмотреть движение пальцев — тонких, уверенных, будто Джисон не играл, а шептал что-то струнам, и те отвечали. Когда последние ноты угасли в воздухе, Джисон молча приблизился. И Минхо тоже молчал. Они просто смотрели друг другу в глаза — долго. Так долго, что любые слова стали бы лишними. И тогда произошло то, что должно было случиться: их губы потянулись друг к другу. Сначала — только прикосновение. Осторожное. Между ними всё ещё было стекло: тонкое, но ощутимое, холодное. Его не было видно, но оно держало. Сдерживало. Но с каждым вдохом, с каждым движением — преграда таяла. Как лёд под ладонью. Как страх, если в ответ тебе улыбаются. Вскоре между ними не осталось ничего, кроме поцелуя — настоящего. Тёплого. Трепетного. Минхо провёл рукой вперёд — и не почувствовал больше ни грани, ни холода. Только мягкость волос Джисона под пальцами, тепло затылка, движение дыхания под кожей. Он притянул его ближе, медленно, но решительно. Они целовались так, будто только что заново родились — осторожно, сначала будто учась, потом — с жадным доверием. И в этот миг зеркало исчезло. Не разбилось, нет — исчезло, будто его никогда и не было. Вокруг них осталась только комната. Принц больше не был отражением. Он сидел на полу — живой, настоящий, с телом, что дрожит от волнения, и глазами, в которых стояли слёзы. И Джисон — рядом. Такой же настоящий. И на щеках у него тоже выступили слёзы. Они оба смеялись сквозь эти слёзы, прижимаясь друг к другу лбами, будто не верили, что всё это происходит наяву. А может — как раз верили, всем сердцем. Поэтому Джисон обнял Минхо, крепко, запрыгнув на него с ногами, с весом всего тела, будто хотел сказать: «Я здесь, я с тобой, и не отпущу». И поцеловал снова — уже не через стекло. Больше Минхо никогда не будет отделён стеклом. И с того самого дня королевство перестало быть тихим. Не потому что зазвучала музыка — нет. Потому что в нём вновь билось сердце. А где бьётся сердце, там рождается свет. А где свет — там живут сказки со счастливым концом.♫⋆。♪ ₊˚♬ ゚.
— Вот такую, мои дорогие, я и поведал вам историю. Первую. Но не последнюю, — Пардус широко улыбнулся. В зале вновь стало тихо. Звезда вспыхнула последний раз — мягко, будто прощаясь, — и погасла, вернув себе бледное, спокойное сияние. — Эмоции, эмоции… — вздохнул Пардус, подхватив полы мантии и пройдясь по залу лёгкой походкой. — Вот уж не думал, что так расчувствуюсь. Хотя… настоящие сказки всегда вызывают эмоции.♫⋆。♪ ₊˚♬ ゚.
Джисон и Минхо целовались, стоя под тонкими струями воды в душевой, прижимаясь к друг другу всё сильнее с каждым движением губ. Пока все ребята бродили по уличным кафе и музеям, эти двое решили провести выходной по-своему — в гостиничном номере Джисона, с пиццей, пледом и давно отложенным аниме. Всё было просто. До смешного обыденно. Пока Джисон, не рассчитав движения, не пролил на них почти полную бутылку газировки. — Серьёзно?.. — простонал Минхо, отрываясь от экрана как раз в момент, когда на нём заиграл эндинг. Они встали, подошли к зеркалу, чтобы оценить ущерб, и в ту же секунду встретились взглядами — через отражение, через стекло, замирая на миг. И вдруг, почти одновременно, резко повернулись друг к другу. Не успев ничего сказать, просто потянулись — и губы встретились. Сначала неловко, почти случайно, а потом — всё увереннее, всё ближе, всё сильнее. Липкая от газировки одежда цеплялась за кожу, мешалась, путалась — но в тот момент это уже не имело значения. Они, не отрываясь друг от друга, стягивали всё лишнее, пробираясь под тёплые струи душа. Мыться вместе им случалось и раньше, но этот раз был другим. Словно исчезло нечто невидимое, что прежде стояло между ними. Будто граница — хрупкая, стеклянная — наконец дала трещину, и сказка, долго жившая где-то в воображении, теперь дотянулась до них и коснулась — тихо, осторожно. — Я люблю тебя, хён, — прошептал Джисон, прерывая поцелуй лишь на миг. — Уже очень давно люблю… Минхо прижался губами к его щеке, так мягко, будто боялся нарушить этот момент дыханием. — Я тебя тоже, Хани… — ответил он едва слышно. — Кажется, словно всю жизнь любил. Им больше не нужно было скрываться. Не нужно было молчать, отводить взгляд, делать вид, будто между ними ничего нет. Они остались именно там, где были: вместе, под струями воды, в тепле, в паре, в искренности. Настоящие. Открытые. Словно наконец нашли друг в друге дом. И больше не хотели уходить.