***
Несколько недель назад
Утро следующего дня наступило тихое и серое, словно сама природа ещё не решила, дарить ли миру свет или оставить его во власти затянувшейся ночи. Бледный, разбавленный молоком тумана рассвет медленно вползал в маленькое оконце хижины, едва рассеивая густой, застоявшийся сумрак. Зифир встретил его в том же положении, в каком и застала его минувшая ночь: он сидел на грубом деревянном табурете, придвинутом почти вплотную к изголовью узкой кровати, и не сводил покрасневших от бессонницы глаз с бледного лица своего господина. Сна не было. Он позволил себе лишь несколько кратких минут забытья под самое утро, когда усталость, подобно безжалостному палачу, навалилась на него и силой смежила веки. Но и этот сон был не отдыхом, а лишь продолжением мучений — обрывочным, тревожным, полным смутных, зловещих теней, от которых он то и дело вздрагивал и пробуждался, хватаясь за рукоять спрятанного клинка. Дмитрий не приходил в себя. Дыхание его, слабое и неровное, по-прежнему едва уловимым паром срывалось с пересохших, потрескавшихся губ, а лицо сохраняло ту же пугающую, восковую бледность, что и накануне. Но он был жив. И это — лишь это — давало Зифиру силы держаться. Старый Ахмет, поднявшись с первыми петухами, первым делом осмотрел раненого. Его жилистые, узловатые пальцы, привычные к подобной работе, действовали с той же тщательной, почти ритуальной неторопливостью: ощупали лоб, проверили повязку, вслушались в прерывистое дыхание. Старик удовлетворённо кивнул каким-то своим мыслям и, не сказав ни слова, принялся хлопотать по хозяйству. Вскоре на грубом дощатом столе появился скромный завтрак — краюха чёрствого хлеба, несколько ломтиков овечьего сыра и две глиняные кружки с горячим, пряным травяным отваром. Запах его, горьковатый и терпкий, поплыл по комнате, смешиваясь с неизменным ароматом сушёных трав и старого дерева. Зифир, поглощённый своим мрачным бдением, даже не взглянул в сторону стола. — Тебе надобно поесть, сынок, — произнёс Ахмет спокойно и просто, без тени упрёка или настойчивости. Он уже достаточно изучил этого угрюмого, колючего человека, чтобы понять: приказной тон здесь не поможет. — Ты и так едва на ногах стоишь. А у тебя, напомню, тоже рана на голове, и не из лёгких. Как ты собираешься помогать своему господину, если сам свалишься без сил? Соглядатай дёрнул плечом, и на его осунувшемся лице промелькнула тень глухого раздражения. — Я не голоден, — отрезал он сухо, не поворачивая головы. Но Ахмет не отступал. Он подошёл ближе, и в его выцветших, но всё ещё зорких глазах светилось то особое, спокойное упрямство, что свойственно людям, привыкшим иметь дело с больными и строптивыми. Он молча подвинул к Зифиру миску с едой, и его морщинистая рука на мгновение задержалась на столе — жест, в котором было больше убеждения, чем в сотне слов. — Твой господин, — сказал старик тихо, кивнув в сторону неподвижного Дмитрия, — когда очнётся, увидит перед собой не сильного помощника, а измождённую тень, которая не способна будет и стакана воды подать. Ты этого хочешь? Это был удар ниже пояса, и оба это понимали. Зифир стиснул зубы так, что желваки заходили на скулах. Но возразить было нечего. Он медленно, с видимой неохотой поднялся и пересел за стол. Ел он механически, без аппетита, почти не чувствуя вкуса, но с методичностью человека, понимающего необходимость этого действия. Ахмет, удовлетворившись, больше не докучал ему разговорами. День прошёл своим чередом — тягучий, однообразный, наполненный лишь тихими звуками жилища да редкими, короткими фразами, которыми обменивались двое мужчин. Зифир, подкрепив силы, вновь занял свой пост у изголовья. Ахмет то уходил по каким-то своим делам в деревню, то возвращался, принимался за приготовление новых снадобий, толок в ступке сухие коренья, наполняя комнату горьковатой пылью. Рана на затылке соглядатая, которую старик заново осмотрел и перевязал, давала о себе знать тупой, ноющей болью, но он приучил себя не замечать её. К вечеру всё изменилось. Это началось внезапно, без предупреждения. Дмитрий, до того лежавший почти неподвижно, вдруг задышал чаще, прерывистее, с каким-то влажным, клокочущим присвистом, от которого у Зифира мороз пробежал по коже. На его впалых, бледных щеках вспыхнули два ярких, лихорадочных пятна — нездоровых, алых, словно мазки кистью по восковой маске. Тело, только что бывшее безвольным и почти остывшим, начала сотрясать крупная, неудержимая дрожь. Лоб, когда Зифир в тревоге прикоснулся к нему, пылал так, что тот руку отдёрнул. — Ахмет! — в голосе соглядатая прозвучал неподдельное волнение, смешанное с требованием немедленного действия. Старик уже был рядом. Он отстранил Зифира, склонился над раненым, приложил ладонь к его лбу, затем к шее, оттянул веко, всматриваясь в закатившийся зрачок. Лицо его, обычно невозмутимое, стало жёстким и сосредоточенным. Не говоря ни слова, он метнулся к своим запасам и принялся за работу с той стремительной, отточенной годами сноровкой, на какую только способен опытный лекарь перед лицом внезапной угрозы. Он растирал Дмитрию грудь и виски какой-то жгучей, остро пахнущей мазью, прикладывал к пылающему лбу холодные компрессы, пытался влить в пересохший рот отвар, но тщетно — зубы раненого были судорожно стиснуты. Лихорадка, страшная и безжалостная, захватывала его тело, как пламя захватывает сухое дерево, и все усилия старика казались жалкими попытками затушить пожар глотком воды. Время шло. За окнами сгустилась ночь, а в хижине продолжалась эта безмолвная, отчаянная битва. Зифир, стиснув кулаки, метался по тесной комнате, словно загнанный в клетку зверь. Каждый стон, срывавшийся с губ его господина, отзывался в нём глухой, саднящей болью. Собственная беспомощность, липкая и удушающая, сковывала его по рукам и ногам, и от этого бессилия в душе закипала ярость — тёмная, иррациональная, требующая выхода. Наконец, когда очередной компресс, согревшись почти мгновенно, не принёс и тени облегчения, Зифир не выдержал. Он резко, одним прыжком оказался рядом с Ахметом, схватил его за плечо и рывком развернул к себе. Глаза его, дикие и воспалённые, горели огнём неподдельной угрозы. — Ты! — выдохнул он, и голос его, сорванный и хриплый, прозвучал как удар хлыста. — Ты же говорил мне, что рана неглубока! Что кость цела! Что инфекция не могла попасть в организм! Ты лгал мне, старик?! Лгал с самого начала?! Он навис над Ахметом, используя весь свой рост, всё своё подавляющее физическое превосходство. Его лицо, искажённое злостью, было в нескольких дюймах от лица лекаря. Другой на месте старика отшатнулся бы, начал оправдываться или звать на помощь. Но Ахмет остался стоять неподвижно. Он не сделал ни шагу назад, не попытался высвободиться из цепкой, железной хватки. Он лишь поднял на своего разъярённого собеседника свои спокойные, усталые глаза, и в них не было ни страха, ни обиды. Только понимание. Глубокое, почти печальное понимание чужой боли. — Я говорил тебе правду, сынок, — произнёс он ровно и тихо, и его спокойный голос странным образом контрастировал с бушующей яростью Зифира. — И я не лгал. С моей стороны было сделано всё возможное. Всё, что в моих силах. И прямо сейчас я продолжаю делать всё, что могу. Я понимаю твою злость, Зифир. Она рождается из страха за близкого человека. Но пойми и ты: эта злость бессмысленна. Она не поможет твоему господину. Она лишь ослепляет тебя самого. Он мягко, но решительно взял руку Зифира, всё ещё сжимавшую его плечо, и отвёл её в сторону. — Ты помнишь, что я сказал тебе в первый день? — продолжал старик, не отводя взгляда. — Я лечу тела. Только тела, а не души. И сейчас, поверь моему опыту, твоего господина терзает не столько рана, сколько что-то иное. Что-то, что гложет его изнутри, не даёт покоя, не позволяет исцелиться. Эта лихорадка, — он кивнул в сторону мечущегося в бреду Дмитрия, — она не столько от раны, сколько от душевных мук. Что-то разрывает его сердце, и против этого я, увы, бессилен. Здесь уже не помогут ни мази, ни отвары. На всё воля Аллаха. И воля самого твоего господина. Только он сам может решить: бороться ли ему и жить, или сдаться и уйти. Зифир слушал его, и с каждым словом ярость в его груди угасала, сменяясь горьким, безысходным осадком. Он знал, что старик прав. Знал это с самого начала. Но признать собственное бессилие было невыносимо. Он резко отвернулся, отошёл к столу и, упершись в него обеими руками, замер, низко опустив голову. Плечи его тяжело вздымались. Ахмет, видя это, ничего больше не сказал. Он лишь тихо вздохнул и вернулся к своему пациенту, чтобы продолжать борьбу, пусть даже и заведомо проигранную. К ночи ничего не изменилось. Лихорадка не отступала. Дмитрий продолжал метаться на узком ложе, его пересохшие губы беззвучно шевелились, а иногда из груди вырывались тихие, невнятные фразы — обрывки французской речи, которые Зифир не мог разобрать. Ахмет, чьи старые кости ныли от усталости, дал своему невольному помощнику подробные наставления по уходу за раненым и, тяжело опираясь на посох, отправился в свой закуток, чтобы хоть немного отдохнуть перед новым днём. Силы его были на исходе. Зифир остался один. Один на один с бредящим господином, с чадящей свечой, отбрасывавшей на бревенчатые стены пляшущие, искажённые тени, и с гнетущей, давящей на уши тишиной, которую нарушало лишь неровное, свистящее дыхание больного да завывание ночного ветра за окном. Он не знал, сколько времени прошло. Минуты растягивались в часы, часы казались вечностью. Он сидел, откинувшись спиной к шершавой стене, и глядел в одну точку, пока перед глазами всё не начало расплываться от усталости. И вдруг Дмитрий на кровати забился с новой, неистовой силой. Тело его выгнулось дугой, с губ сорвался долгий, полный невыразимой муки стон, а затем он заговорил. Громче, отчётливее, чем прежде. — Marie… Marie, attends-moi… Ne me quitte pas… Je t'en supplie… — хриплый, сдавленный шёпот прозвучал в тишине как удар колокола. Зифир вздрогнул и подался вперёд. Имя. Он услышал имя. Женское имя. Мари. А затем, после короткой, судорожной паузы, с губ посла сорвалось другое слово, произнесённое с какой-то особой интонацией, в которой смешались нежность, боль и… гордость?.. — Sophie… ma petite Sophie… И эти слова, эти незнакомые имена, произнесённые в беспамятстве, поразили Зифира в самое сердце. Он смотрел на своего господина — на этого всегда такого сильного, такого непроницаемого, такого циничного и расчётливого человека, — и не узнавал его. Перед ним на жалком тюфяке лежал не могущественный шпион, не грозный посол, перед которым трепетали враги, а сломленный, беззащитный, страдающий человек. И это зрелище, вопреки всему, вызвало в душе Зифира странное, незнакомое ему доселе чувство — не жалость, нет, а что-то похожее на невольное, смущённое сострадание. Ему стало не по себе. А потом на него навалилась усталость, что копилась все эти дни и ночи, лишая сил, разума, способности мыслить здраво. Двое суток почти без сна, постоянное нервное напряжение, рана, не получившая должного ухода — всё это разом обрушилось на него. Он чувствовал, как закипает внутри глухое, иррациональное раздражение. Он был зол. Зол на себя, на своё бессилие. Зол на русских, на эту проклятую учительницу, на её жениха, на её отца, из-за которых они оказались в этой дыре. И да, он был зол даже на старого Ахмета, хотя умом понимал всю несправедливость этой злости. Но сейчас его эмоциями управляла не логика, а измождённое, вымотанное до предела тело. И когда Дмитрий вновь застонал и заметался, выкрикивая что-то бессвязное, Зифир не выдержал. Он рывком пододвинул свой табурет почти вплотную к изголовью и, нависнув над господином, заговорил. Громко, резко, почти грубо. Он не знал, слышит ли его Дмитрий, доходят ли до его затуманенного бредом сознания эти слова. Но он не мог больше молчать. — Господин… — голос его, сорванный и хриплый, прорезал тишину. — Господин, послушайте меня. Вы слышите? Я не знаю, слышите ли вы… Но я скажу. Я служу вам достаточно долго. Я знаю вас. Знаю вас настоящего. Не этого… — он осёкся, подбирая слова, — …не этого сломленного, беспомощного человека, который мечется сейчас на этой убогой постели. Я знаю другого вас. Умного, расчётливого, сильного. Человека, который никогда не сдаётся. Который всегда на шаг впереди. Я уважаю этого человека. Я благоволю ему. Мы прошли с вами через столько, что другому и не снилось. И я знаю… я знаю, что вам самому было бы тошно смотреть на себя сейчас. Слабого. Беспомощного. Проигравшего какую-то жалкую стычку кучке русских дилетантов. Он замолчал, переводя дыхание. Грудь его тяжело вздымалась, на лбу выступила испарина. Но он продолжил, уже тише, но с ещё большим напором, вкладывая в слова всю свою ярость, всю свою веру, всю свою непоколебимую преданность. — Возьмите себя в руки. Слышите? Придите в себя. Вы нужны мне. Вы нужны… — он снова запнулся, не в силах выговорить то, что вертелось на языке, — …нужны для дела. Мы ещё не закончили. Мы ещё не отомстили. А я… я не сомневаюсь, что мы это сделаем. Слышите? Не сомневаюсь. Я найду их. Всех до единого. И они заплатят. За всё. За вашу кровь. За наш позор. За каждую минуту, проведённую в этой дыре. Но для этого вы должны жить. Вы должны бороться. Так боритесь же, чёрт вас возьми! Последние слова он почти выкрикнул, и они повисли в воздухе, словно звон разбитого стекла. Ответа не было. Дмитрий всё так же метался на постели, его покрасневшие глаза были закрыты, а с губ срывалось лишь тихое, едва слышное бормотание. Зифир обессиленно откинулся на спинку табурета. Весь его гнев, вся его энергия ушли в этот короткий, отчаянный монолог, оставив после себя лишь выжженную пустыню. Он закрыл лицо руками и долго сидел так, слушая, как кровь стучит в висках. А потом усталость, наконец, одержала верх. Он не заметил, как сполз с табурета на брошенный у стены матрас, как голова его безвольно упала на согнутые руки. Сознание его померкло, и он провалился в тяжёлое, свинцовое забытьё, без сновидений, без образов, без ощущения времени. Он не видел, как постепенно, почти неуловимо, затихло судорожное дыхание его господина. Не слышал, как выровнялся, стал глубже и спокойнее его пульс. Не заметил, как лихорадочный румянец на впалых щеках начал постепенно, но верно отступать, сменяясь нормальным, живым оттенком кожи. А потом, в предрассветной тишине, когда свеча на столе уже догорела и лишь алые угольки в очаге отбрасывали слабый, умирающий свет, случилось то, что иначе как чудом нельзя было назвать. Веки Дмитрия чуть заметно дрогнули. Ресницы затрепетали, а затем, медленно, с неимоверным усилием глаза его приоткрылись. Взгляд, мутный и расфокусированный, скользнул по низкому закопчённому потолку, по стенам, по фигуре спящего на полу слуги. Он ещё ничего не понимал, никого не узнавал, но в этих глазах, бывших ещё несколько часов назад стеклянными и безжизненными, уже теплилась слабая, робкая, но неоспоримая искра сознания. Искра жизни.