Начало флешбека
В комнате царил полумрак — дорогие жалюзи на окне были опущены, и сквозь их щели пробивались лишь тонкие, как лезвия, полосы уличного света, рассекающие пыльный воздух на неравные части. Где-то за стеной глухо гудел холодильник, издавая монотонный звук, похожий на погребальную песнь. Пахло сухостью, пылью, старой мебелью и страхом — тем особым запахом, который не выветривается годами, въедаясь в обои, в ковры, в портьеры. — Ты... ты совсем уже? — рука матери обхватила тонкую детскую шею Алёны, с каждым мгновением сжимаясь всё сильнее, превращаясь в удавку из плоти и ярости. Пальцы — длинные, с идеальным маникюром, который стоил больше, чем месячная зарплата обычного человека, — впивались в нежную кожу, оставляя багровые отпечатки. — Как ты посмела ослушаться отца? — голос матери звучал чужим, незнакомым тоном. Женщина, но в эти минуты она превращалась в кого-то другого, в монстра, которого Алёна не узнавала. Её глаза — когда-то такие же карие, как у дочери, — горели одержимостью, злостью, какой-то первобытной, нечеловеческой ненавистью, словно в её тело вселился злой дух, вытеснив всё человеческое, что в ней когда-то было. И в моменты агрессии она переставала быть собой — превращалась в фурию, в валькирию, сошедшую с ума от собственного гнева. Девочка кряхтела, хрипела, издавая жалкие, звериные звуки, а рука тем временем сдавливала шею всё сильнее, перекрывая кислород, заставляя лёгкие судорожно хватать воздух, которого катастрофически не хватало. Глаза Алёны начали слезиться — не от слёз, нет, слёзы она запретила себе, — а от напряжения, от нехватки кислорода, от отчаянной борьбы за жизнь, которая почему-то не устраивала даже её собственную мать. — Ты думаешь, ты уже самая взрослая? Самая умная? — женщина с силой выжала ребёнка в стену, пригвоздив его к холодной штукатурке, лишив последней возможности пошевелиться. Обои под спиной Алёны морщились, пыль с них поднималась в воздух маленькими облачками, оседая на одежде, на лице, в лёгких. — Ты без него никто! Всё, что у тебя есть, только благодаря ему. Неблагодарная сволочь! — каждое слово было как пощёчина, как удар кнутом по оголённым нервам. Она била девочку о стену — не кулаками, нет, она была слишком «благородна» для такого примитивного насилия, — а всем телом, каждым толчком, каждым движением, заставляя затылок Алёны встречаться с твёрдой поверхностью снова и снова. Было темно. Сухо. Обидно. И больно — так больно, что боль переставала быть просто физическим ощущением, превращаясь в нечто большее, в звук, в цвет, в запах, который невозможно забыть. Алёна плакала — слёзы всё-таки предательски покатились из глаз, оставляя мокрые дорожки на щеках, — от боли и истощения, от того, что её маленькое тело больше не могло бороться, но душа — та самая искра, которую никто не мог погасить, — продолжала держаться. Она держала этот огонь внутри себя, огонь, не позволяющий потухнуть и сдаться, даже когда весь мир, казалось, ополчился против неё. — Ну и? — выпалила сдавленно, почти шёпотом, но с таким вызовом, от которого у матери на мгновение перехватило дыхание. Руки на её детской шее слегка ослабли — не от жалости, нет, от неожиданности. На глазах у Алёны блестели слёзы, но глаза, эти чёрные, бездонные глаза пылали злостью к этой несправедливости, к этому миру, где мать душит дочь, а отец смотрит на это сквозь пальцы, попивая виски в своём кабинете. Мать замерла на секунду. Тишина в комнате стала вязкой, как смола. А потом её лицо исказилось гримасой чистой, незамутнённой ярости. Она резко разжала пальцы, освобождая шею Алёны, и девочка судорожно вдохнула: горький, пыльный воздух ворвался в лёгкие, обжигая изнутри. Но передышка оказалась обманчивой. — Заткнись! Голос матери взлетел до визгливой ноты, разрезая тишину, как нож разрезает живую плоть. — Кто разрешал тебе разговаривать? Её рука взметнулась вверх и обрушилась вниз с такой силой, что свист рассекаемого воздуха показался Алёне воем раненого зверя. Грубая, тяжёлая пощёчина влетела в левую щеку. Голова Алёны мотнулась в сторону, затылок встретился со стеной, и перед глазами взорвался фейерверк белых искр. На языке появился металлический привкус: кровь из прокушенной губы растеклась по слизистой, солёная и горячая. Но внутри, в самом глубоком подвале её детского существа, что-то щёлкнуло. Обида переплавилась в злость, страх в упрямство, боль в ледяное спокойствие. Алёна медленно, очень медленно повернула голову обратно, встретив безумный взгляд матери. Её губы, разбитые и припухшие, дрогнули в подобии улыбки. — Не больно, — сказала она. Тихо, почти шёпотом, но каждое слово было отлито из чугуна. На секунду мать остолбенела. Её ноздри раздувались, грудь тяжело вздымалась под дорогим шёлком блузки. А затем её глаза сузились до щёлочек, и в них вспыхнуло то, чего Алёна боялась больше всего: не гнев, а холодная, расчётливая жестокость. — Не больно? переспросила мать, и голос её вдруг стал тихим, почти ласковым, отчего мурашки побежали по спине девочки. — Не больно? Тебе показать, что такое больно?Конец флешбека
Она привыкла терпеть насилие от матери. Это стало постоянным ритуалом — болезненным, унизительным, обязательным, как чистка зубов или утренняя молитва в религиозных семьях. Каждый проступок Алёны — а иногда и вообще ничего, просто плохое настроение матери, просто неудачный день, просто ветер подул не в ту сторону — заканчивался одним и тем же. Она безумно боялась совершить ошибку, словно ей было недозволено этого делать, словно она родилась не человеком, а роботом, запрограммированным на идеальность. Ей не хотелось верить в жестокость и сумасшедший взгляд своей матери, хотя впрочем выбирать ей не приходилось — реальность, грубая и неприглядная, давила на плечи тяжёлым грузом, и приходилось мириться с ней, как мирятся с неизлечимой болезнью. Слабость ей демонстрировать было нельзя. Это правило она выучила раньше, чем научилась говорить, впитала с молоком матери. Из-за этого Алёна уже давно перестала понимать, где она права, а где нет, где к ней отнеслись справедливо, а где засудили незаслуженно. Границы размылись, ориентиры стёрлись, компас сломался. Она просто знала одно: за непослушание, неидеальность и слабость обязательно последует наказание. Не всегда физическое насилие — иногда это были дни, недели холодного молчания, которые давили не меньше, чем удары. Иногда — лишение всех удовольствий, закрытие в комнате, изоляция от внешнего мира. Но чаще всего, когда мать срывалась, а срывалась она всё чаще, с каждым месяцем, с каждым годом, это было именно насилие. Она демонстрировала страшные вещи, говорила ужасные слова, от которых кровь стыла в жилах. Упоминала прошлое — своё, чужое, выдуманное. Кидалась обидными прозвищами, будто камнями. А Алёна со временем перестала чувствовать боль от этого. Перестала чувствовать страх и обиду. Душа её закалилась, покрылась толстой коркой льда, под которой бушевало пламя. Это было обычным ритуалом — ужасным со стороны, чудовищным, если смотреть глазами нормального человека, но таким привычным и обычным для самой Алёны. Как утренний кофе. Как закат солнца. Как биение сердца. Но мать умерла. Причину Алёне не сказали. Зачем травмировать ребёнка лишними подробностями? Сославшись на возраст и на то, что «она ещё маленькая, ничего не поймёт». А в будущем, когда она выросла и могла бы уже узнать правду, она сама не захотела этого делать. Побоялась разочароваться или испугаться. Побоялась, что правда окажется страшнее любых выдумок, которые она успела насочинять за эти годы. Давление от отца осталось — даже усилилось, будто мать была единственной преградой, сдерживающей его холодный гнёт. Теперь ничто не мешало ему формировать дочь по своему образу и подобию. Алёну преследовали ночные кошмары — вязкие, липкие, как патока. В них мать возвращалась — из мёртвых, из небытия, из тех тёмных глубин, куда уходят души грешников, — и винила Алёну в своей смерти. Смотрела теми же безумными глазами, кричала тем же чужим голосом, душила теми же холодными пальцами. Это продолжалось практически всё детство, выматывая её, превращая ночи в пыточные камеры, а дни — в вялое существование между приступами страха. Её водили к врачам — дорогим, элитным, с золотыми дипломами и пустыми глазами. Но причину такого состояния не раскрывали. Конфиденциальность важных людей требовала хранить секреты даже от них самих. Врачи разводили руками, пожимали плечами, выписывали бесполезные таблетки, которые впоследствии Алёна употребляла в довольно больших количествах, смешивая с алкоголем, чего делать категорически, смертельно нельзя. Она знала это. Знала, что не права, что убивает себя медленно, но верно, что каждый глоток, каждая таблетка приближают её к пропасти. Знала, что ей нужно лечиться, нужно обратиться к специалисту, нужно, нужно, нужно... Но ничего не могла с собой поделать. Чувства давили — тяжёлые, как могильные плиты, и она теряла себя, растворялась в алкогольном тумане, теряла смысл жить, теряла желание просыпаться по утрам. Она очень изменилась за это время. Из хрупкой, ранимой девочки, которая плакала от несправедливости, но не смела ответить, превратилась в грубую, бесчувственную девушку с острым языком и холодным взглядом. Научилась обороняться от собственной матери — давать отпор, огрызаться, иногда даже вступать в физические стычки, которые заканчивались одинаково: наказанием для Алёны и победой для матери. Но ей было уже всё равно. Искренне, по-настоящему её никто не привлекал. Мать хотела выдать её за какого-то наследника из чужой, но «хорошей» семьи, у которой родители так же занимались криминалом, но вели себя как обычные люди, надеясь, что до них это не дойдёт, что их минует наказание. Парень был красивым — у матери был недурной вкус. Кудрявый, статный, с точеной фигурой и правильными чертами лица, настоящий Аполлон, сошедший с античной фрески. Ухоженный, богатый, с лёгкой улыбкой и томным взглядом. Но его поступки — буллинг, излишняя жестокость, с которой он относился к тем, кто слабее, выдавали его истинную натуру. Вернее, боль, которую он заглушал вечным, грызущим изнутри недостатком любви и внимания со стороны родителей, вечно занятых своими делами. Все такие дети были схожи — как две капли воды, как копии одного и того же несчастливого оригинала. И Алёна как никто другой могла их понять, потому что носила в себе ту же боль, ту же пустоту, то же отчаяние. Но к сожалению — или, может быть, к счастью, — она не хотела иметь с ними ничего общего. Это было противно. Мерзко. Словно они вместе тонули в одном и том же вонючем, липком, засасывающем болоте, и ей никогда не будет суждено выбраться во что-то нормальное, искреннее, в что-то настоящее. Она уже давно перестала верить, что такое вообще может существовать. Вокруг неё такого не было, никогда не было. Она не требовала идеальности — такой, какой, например, ждала от неё мать и отец. Нет, она хотела сбежать от иллюзий, лицемерия и вранья. Всё это было ей противно до невозможности, до тошноты, до спазмов в горле. Но мир научил её сосуществовать с этим. И даже вливаться в коллектив подобных личностей, подстраиваться, улыбаться нужным людям, говорить нужные слова, только чтобы тебя не посчитали белой вороной. Вечные иллюзии ради того, чтобы просто оправдать ожидания. Это она ненавидела больше всего на свете. Мать практически выдала её за того парня — уже были договорённости, уже обсуждалось приданое, уже выбиралось место для свадьбы, которая должна была объединить две криминальные империи. Благо, на её семью навели компромата конкуренты — кто-то из своих же, как это обычно и бывает. Власть про это узнала, засудила, отняла всё: деньги, дома, машины, счета в зарубежных банках. Вся семья пошла под суд как соучастники, и ещё довольно много людей, связанных с ними хоть какой-то ниточкой. Сын той семьи, вышедший из колонии через несколько лет, стал окончательно неадекватным — тюрьма сломала его окончательно, добив то, что не смогли добить родители. Накрутил себе дредов, обрил виски, набил татуировки на лице. Стал избивать людей на улицах, платя огромные деньги ментам, чтобы те не засаживали его за решётку. Издевался над животными и детьми — садистские наклонности, дремавшие в нём годами, вырвались наружу с ужасающей силой. А позже сторчался — игла стала его единственной утешительницей, его женой, его богом. Даже неизвестно было, где и почему он умер — то ли передоз, то ли руки чьи-то постарались, то ли сам себя довёл до ручки. Никому и не было дела. Слухи ходили ужасные — шёпотом, на ухо, с оглядкой, — а Алёне было плевать на эту семью с самого начала. Она даже имени того парня не запомнила, вычеркнула его из памяти, как стирают ненужный файл. На самом деле, Алёна даже не осознавала своей ориентации. Как можно осознать то, чего никогда не пробовал? Как можно определить форму пустоты, которая зияет внутри? Она никого не любила по-настоящему, не той всепоглощающей, сжигающей дотла любовью, о которой пишут в книгах и снимают фильмы. Она пробовала ходить по барам, элитным и полуподпольным, куда не пускали случайных. Садилась в уголок, заказывала дорогой виски, наблюдала за людьми, изучала их, сканировала. И если вдруг кто-то переходил границы, а границы у Алёны были очерчены чётко, как линия фронта, она не вступала в перепалку, не тратила слова. Она просто направляла на человека своих людей, тех, кто работал на отца, тех, кто выполнял любые приказы за хорошую плату. Или в крайнем случае заливала нахала перцовкой прямо в лицо, не моргнув глазом. Или ударяла в чувствительные участки шокером без предупреждения, без сожаления, без тени сомнения. Не подавая виду. Сохраняя на лице всё то же ледяное, невозмутимое выражение. Она даже помнила одну такую ситуацию.***
Симпатичная девушка, светловолосая, с ямочками на щеках и смехом, похожим на перезвон колокольчиков, которая впервые в жизни давала ей то тепло, которого так не хватало. Она была слабее, уязвимее, нежнее Алёны. Казалось бы, идеальный вариант: мягкая, податливая, не представляющая угрозы, чтобы не получить ножа в спину, как учил отец. Они общались по переписке несколько недель, долгих, томительных, наполненных ожиданием. Девушка не знала её лица: Алёна специально не выкладывала фотографий, не светилась в социальных сетях, оставаясь тенью, призраком, загадкой. И вот они решили встретиться в баре, модном заведении с приглушённым светом, кожаными диванами и джазом, льющемся из старых колонок. Когда Алёна вошла, девушка уже сидела за столиком у окна, нервно теребя салфетку. Как только их взгляды встретились, блондинка обомлела. Её глаза расширились, губы приоткрылись, а на щеках заиграл румянец. Весь вечер она осыпала Алёну комплиментами: говорила о её глазах, о волосах, о том, как элегантно она сидит, как грациозно подносит бокал к губам. И даже про её образ, чёрно-белый костюм в стиле old money, строгий, дорогой, безупречный, сделала комплимент, заметив, что Алёна похожа на какую-то элитную важную шишку, или на ту, что связана с преступностью и криминалом. В Алёне что-то щёлкнуло, внутренний предохранитель, возможно, или тот самый механизм самосохранения, который включался каждый раз, когда кто-то подходил слишком близко к истине. Но она не придала этому значения, лишь улыбнувшись странной, загадочной ухмылкой. В итоге девушка довольно спилась, оказалась очень слаба к алкоголю, который быстро затуманивал её разум, стирал границы, ослаблял контроль. Алёна тоже пила немало, виски лился в неё как вода, но для неё это было настолько привычно, что она почти не чувствовала опьянения. К тому же особенности организма, наследственность, тренировки, годы адаптации, позволяли ей оставаться на ногах, когда другие уже валились под стол. Девушка полезла играть в какие-то пьяные игры с другими посетителями: шумная компания за соседним столиком манила её к себе, обещая веселье и приключения. В этих играх задействовались поцелуи, объятия, прикосновения, и Алёна, почувствовав укол ревности, острой, незнакомой, обжигающей, увела её оттуда с небольшим разногласием, чуть не вцепившись в чужую руку, которая слишком вольно лежала на талии её... кого? Её даже не подруги. Её никто. Впоследствии пьяная дама, чувствуя вину за то, что чуть не потеряла внимание Алёны, решила загладить свою вину. Она взяла её за руку, мягко, но настойчиво, и затянула в постель комнаты в этом же баре. Оказывается, здесь можно было арендовать номера на час или на ночь для тех, кому не терпелось. Комната оказалась не самой лучшей: дешёвые обои, скрипучая кровать, тусклый ночник на тумбочке, но довольно приличной для подобного заведения. Еле видный ночной свет отбрасывал тени на стены, делая их похожими на движущиеся силуэты. Алёна позволила. Впервые в жизни позволила кому-то переступить границу. Её повалили на кровать, пружины жалобно скрипнули под тяжестью двух тел, и так как первого поцелуя у них не происходило, она ждала его. Она была юна, наивна, неопытна: несмотря на всю свою внешнюю жёсткость и цинизм, внутри неё жила девочка, которая хотела романтики. Хотела чего-то тёплого и искреннего, настоящего, такого, от чего замирает сердце и перехватывает дыхание. Возможно, в каких-то аспектах нереалистичного и несвоевременного для большинства людей, но её внутренний мир требовал именно этого, медленного сближения, трепетных прикосновений, долгого взгляда в глаза перед тем, как губы встретятся. Девушка, по пьяне, за что мы, конечно, не можем её винить, алкоголь есть алкоголь, начала расстёгивать пуговицы её рубашки. Пальцы её были нетвёрдыми, но настойчивыми, а вид, явно развратный, с прищуром и полуулыбкой, намекал на гораздо большее, на то, что сейчас последует нечто далёкое от романтики, нечто животное и инстинктивное. Чего Алёна в полумраке, к сожалению, не видела. Когда чужая рука полезла к интимным частям тела, не слушая её слабых реплик о разговоре, о её ожиданиях, о том, что она представляла всё иначе, медленно, нежно, с поцелуями и шёпотом, что-то внутри неё перемкнуло. Её ожидания в тот день разбились в пух и прах, рассыпались на тысячу осколков, как хрустальная ваза, упавшая с высоты. От этой банальной жажды чужого тела, от этой похоти, от этого стремления к интиму без души, без чувств, без той самой искры, которую она искала, ей стало настолько противно и мерзко, настолько неприятно, что её буквально вывернуло наизнанку. Тошнота подкатила к горлу, жгучая и солёная. Она ничего не предпринимала пару секунд, просто лежала, пытаясь рассмотреть в том бывшем приятном и светлом лице что-то доброе, настоящее, душевное. Они ведь так много философствовали в переписке: говорили о смысле жизни, о любви, о смерти, о том, что делает человека человеком. Их взгляды идеально сошлись, будто их души были настроены на одну волну. Неужели всё это было обманом? Неужели все эти ночные разговоры, эти откровения, эти «я тебя понимаю» всего лишь ложь, прикрытие для одного-единственного желания? В тот день Алёна просто смирилась с фактом. С тем, что таких людей не бывает. Что все, абсолютно все чего-то от неё хотят: денег, связей, тела, власти, чего угодно, только не её самой. Что этот мир наполнен чёрствыми, пустыми внутри людьми, которые только и мечтают, что нарушить все семь смертных грехов, хоть Алёна и не была верующей, и Библию держала в руках всего пару раз в жизни. И от этого осознания что-то в ней надломилось. Треснуло. Раскололось. Она больше не была прежней, словно последний хрупкий мостик, соединяющий её с надеждой, рухнул в пропасть, утянув за собой все иллюзии. Она судорожно и одновременно с этим максимально уверенно, с холодной, расчётливой жестокостью, нашарила в кармане пиджака баллончик с перцовкой, верный спутник, который никогда её не подводил. И залила содержимое прямо в лицо этой прекрасной, невинной, лучезарной даме, выливая в это действие всё своё разочарование в этом гнилом, прогнившем насквозь мире. Она знала, что этот поступок был отвратительным. Знала, что перешла все мыслимые границы. Могла ли она оправдываться тем, что не видела, куда попала, в полумраке? Это было бы ложью, дешёвым оправданием для собственной совести. Потому что подсознательно, или даже осознанно, она хотела нанести этой девушке какой-то вред. Может, увечья, может, боль, соизмеримые с той внутренней болью от несправедливости, которую она проживала в этот самый момент. Девушка лишилась зрения. Об этом Алёна узнала только тогда, когда кто-то из круга той блондинки отправил разъяренное, полное желчи письмо с другого аккаунта в личку Алёны. Они как-то нашли её, неведомыми путями, через знакомых знакомых, через цепочку, которую невозможно проследить. Алёна не знала как, но чувствовала лёгкую вину, тупую, ноющую, как зубная боль, поэтому приняла это с достоинством. В том письме были угрозы, ненависть, проклятия, и ещё куча всего, что на блондинку уже не оказывало никакого влияния и давления. Кареглазая пропустила мысль о том, что угробила цветок, что был когда-то прекрасен и мотивировал её жить. Но тут же подумала о том, что девушка нанесла ей гораздо больший удар, разрушила её последнюю надежду, последнюю веру в людей. Если бы она только не сделала этого, а просто поцеловала её, медленно, нежно, с тем самым трепетом, о котором они говорили ночами, возможно, вся её жизнь сейчас складывалась бы по-другому. Возможно, она была бы счастлива. Возможно, не пила бы сейчас в одиночестве, глядя в потолок. В тот день Алёна много пила. Настолько много, что её откачивали врачи от большого количества таблеток в желудке: она смешала виски с успокоительным, снотворным и ещё бог знает с чем, надеясь, что это наконец прекратит её мучения. И Алёна блевала пару дней после этого, лёжа под капельницей в частной клинике, куда её определил отец, даже не поинтересовавшись, что случилось. Капельница капала медленно, монотонно, отсчитывая секунды её никчёмной жизни. Белые стены палаты давили не меньше, чем стены дома. Медсёстры ходили на цыпочках, боясь потревожить «важную пациентку». А Алёна лежала и смотрела в потолок, думая о том, зачем она вообще проснулась. В общем, жизнь Алёны была не из лёгких. Она об этом знала, принимала это как данность, как несправедливое, но неизменное условие существования. Хотя людей в какой-то момент возненавидела, всей душой, всем сердцем, каждой клеточкой своего измученного тела, если бы не Женя. Когда она увидела её, она увидела похожий блеск в глазах, тот самый, который был у той прошлой, давно забытой дамы до того, как всё пошло прахом. Она скучала по нему, ведь с тех пор никогда его не встречала, а та девушка больше не могла его воспроизвести: ослепшая душа не способна светиться. В животе возникло странное чувство, дежавю, будто это уже повторялось, будто она проживает один и тот же фильм второй раз, надеясь на другой финал. Её скручивало изнутри, тянуло, ломало, но интерес взял верх, и она решила изучить Женю досконально, до последней чёрточки, до последнего вздоха. Она изучала о ней всё: каждую фотографию в социальных сетях, каждый комментарий, каждую подпись. Читала между строк, анализировала жесты на снимках, вслушивалась в интонации в голосовых сообщениях. Она пыталась понять, есть ли в Жене та же гниль, те же недостатки, та же пустота, что и в остальных. На самом деле, она уже сама к тому времени довольно сильно изменилась, стала жёстче, циничнее, безжалостнее. И сама была точно не примером идеального, нравственного, морального человека. Но ей было плевать на собственную неправедность: она давно перестала судить себя по тем же меркам, что и других. Она увидела в Жене прошлое. Увидела надежду, хрупкую, как крыло бабочки, но всё же живую. Впервые захотела увидеть, познакомиться, прикоснуться, ощутить это, что-то волшебное и искреннее, словно во сне, от которого не хочется просыпаться. Она изучила Женю полностью: все её соцсети, родителей, семью, круг общения. И парня, от которого ей хотелось блевать. Она искренне не понимала, как такая, как Женя, светлая, добрая, с этим блеском в глазах, могла выбрать такого бесчувственного, чёрствого, который даже не ценил и не видел её ценности. Он смотрел на Женю как на удобную вещь, как на красивую сумочку или дорогую машину, и это бесило Алёну до зубовного скрежета. Алёна не имела никаких претензий к самой Жене. Возможно, всё это возникло из-за ассоциации с её прошлой симпатией, той самой девушкой из бара, ослеплённой и забытой. А возможно, это была любовь с первого взгляда, та самая, о которой слагают легенды и пишут поэмы. Но Алёна точно знала одно: это было то, в чём она так долго нуждалась. Та самая искра, тот самый огонь, то самое тепло, которое согреет её изнутри и растопит вековой лёд. И она решила заполучить это. Впервые в жизни так сильно захотела, как никогда, как голодный волк хочет свежего мяса, как умирающий от жажды хочет глотка воды. Она не могла потерять её, не могла крутить роман на стороне, ещё и по причине того, что у Жени были отношения, в которых она была предельно верной. Качество, которое Алёне тоже было очень приятно: верность, преданность, умение хранить верность даже тогда, когда вокруг искушают сотни соблазнов. Но тем не менее, это же качество мешало ей заполучить самое главное, а именно Женю. Поэтому она и выдумала весь этот план с её кражей. И за всё это время, проведённое вместе, Женя ни разу не разочаровала её и не заставила сомневаться в её светлой, искренней, доброй и яркой натуре. Каждый день рядом с ней был как глоток свежего воздуха после десятилетий в затхлом подвале. До момента, как она сказала, что не испытывает к Алёне никаких чувств. Не любит её. И не хочет любить. Блондинку это разбило. Не просто расстроило или опечалило, разбило, раскололо на куски, превратило в груду осколков, которые даже собрать невозможно. Она не знала, что ей нужно сделать ещё: станцевать, спеть, убить, умереть, ведь влюбить насильно она не могла. Такого зелья, к сожалению, ещё не придумали, и никакие маги, экстрасенсы, шаманы не могли помочь ей сломать стену в сердце Жени. Она изводила себя, ненавидела Женю, проклинала её в минуты особо сильного отчаяния, когда алкоголь застилал глаза и разум мутился. Но где-то в глубине души, в самом тёмном и потаённом уголке, она понимала: заставить любить себя нельзя. Она поступила эгоистично, ужасно, непростительно. Посчитала, что может владеть этой девушкой без её согласия, без того самого искреннего желания. Своими действиями и несправедливостью мира она вновь убивала себя, медленно, мучительно, с наслаждением. Она билась в истериках, заливалась алкоголем, разбивала кулаки о стены, выла в подушку по ночам. Это было невыносимо и больно, больнее, чем руки матери на шее, больнее, чем пощёчины, больнее, чем предательство той девушки в баре. Но ей предстояло терпеть. Снова и снова, как она терпела всю свою жизнь. Потому что другого выхода у неё не было. Потому что она, Алёна, не умела сдаваться. Даже когда хотелось. Даже когда было проще закрыть глаза и уйти в небытие. Даже когда сердце разрывалось на части от одной мысли, что Женя никогда не будет её.***
Женя же, в последние дни их пребывания, действительно начала что-то чувствовать к ней. Это не было внезапным озарением, не походило на удар молнии среди ясного неба. Скорее, напоминало медленное прорастание корней в рыхлую, ещё недавно мёртвую почву. Но внутри, в самых тёмных закоулках сознания, расцветала ядовитая ненависть к себе. Ненависть за предательство Дани, того самого мальчика, с которым она делила школьные скамейки, первые поцелуи под дождём, десять лет привычного, уютного, такого понятного счастья. Она не могла оправдать Алёну. Не могла простить ей ни похищения, ни той животной, всепоглощающей собственнической страсти, которая иногда мелькала в глубине чужого карего взгляда. Женя металась между двумя огнями, и каждый из них жёг по-своему. Она не понимала, как можно любить двух людей одновременно. В её стройной, выстроенной с детства картине мира это казалось чем-то мерзким, неправильным, почти грязным. Любовь должна быть монолитна, как гранитная плита, а не распадаться на осколки, каждый из которых впивается в сердце с разной остротой. Женя винила себя за эти чувства, будто они были её добровольным выбором, а не естественной реакцией души, которая вдруг, спустя годы тихой гавани, почувствовала шторм. Но страха перед Алёной в ней не было. Совсем. Это открытие пугало Женю даже больше, чем если бы она боялась. Потому что страх можно объяснить, его можно преодолеть или привыкнуть к нему. А отсутствие страха перед женщиной, которая перевернула её жизнь с ног на голову, которая держала её взаперти, говорило о чём-то гораздо более глубоком и необъяснимом. Женя не вздрагивала, когда Алёна приближалась. Наоборот, внутри разливалось странное тепло, от которого пересыхало в горле и слабели колени. Она не вжималась в стену, а замирала, боясь пошевелиться, но не от ужаса, а от желания, которое считала запретным. Огромный ком, сплетённый из стыда, желания и отвращения к самой себе, подступал к горлу все эти дни, проведённые бок о бок с Алёной. Он давил на гортань, мешал глотать, мешал дышать полной грудью. Каждый вечер, когда солнце за окном опускалось за горизонт и комната наполнялась густыми синими сумерками, этот ком становился особенно тяжёлым. Но это не был страх. Это была борьба между тем, что она считала правильным, и тем, что её тело и сердце требовали с неистовой силой. Поцелуи и близость были искренними. В этом Женя не могла солгать самой себе, сколько бы ни пыталась. В глубине души, там, где не действуют никакие запреты и моральные устои, она хотела, чтобы эти мгновения длились вечность. Чтобы пальцы Алёны, скользящие по её позвоночнику, никогда не останавливались. Чтобы горячее дыхание на шее не прекращалось, даря мурашки, бегущие до самых пят. Однажды, когда Алёна особенно долго и нежно целовала её, Женя почувствовала, как её собственная рука скользнула вверх по чужой спине, притягивая ближе. Это движение было неосознанным, естественным, как вздох. И только потом, спустя несколько секунд, она осознала, что сделала это сама. Без принуждения, без уговоров, без тени страха. Просто потому, что хотела. И от этого осознания стало одновременно легче и тяжелее. Легче, потому что сомнения в подлинности её чувств рассеялись. Тяжелее, потому что теперь она не могла свалить всё на принуждение. Женя не могла находиться в отношениях с тем, кого боялась, но она не боялась Алёну. Она боялась себя. Боялась, что сможет простить похищение. Боялась, что сможет забыть Даню. Боялась, что та часть её, которая тянулась к Алёне, окажется сильнее всего остального. Когда женщина с карими глазами смотрела на неё, Женя видела не агрессора, а человека, который сам был сломлен жизнью. Она видела одиночество, такое же глубокое, как её собственное, просто запрятанное под маской жестокости. Не могла предать свой прошлый выбор, свой десятилетний путь с Даней, полный доверия и нежности. Не могла предать девочек, тех самых, которые, тоже страдали от рук Алёны. Это разрушало все её жизненные устои, словно кто-то брал хрупкую вазу её личности и методично разбивал её о каменный пол реальности. Поэтому Женя хотела сбежать. Она строила планы побега, прокручивая в голове десятки вариантов: от простого до почти безумного. Но на самом деле она пыталась убежать не от Алёны. Она пыталась убежать от собственного сердца, которое предавало всё, во что она верила. От той новой Жени, которая просыпалась по ночам в холодном поту, вспоминая не лицо Дани, а блеск светлых волос Алёны, рассыпавшихся по белой подушке. Она не осознавала, что это невозможно — убежать от собственной тени, от собственного желания, которое не спрашивает разрешения. И даже когда она сбежала, в нос ударил знакомый запах пыли и домашнего уюта, мысли не отпустили. Они обрушились с новой, сокрушительной мощью. Голова раскалывалась, словно кто-то засыпал в неё порох и поднёс спичку. Каждая мысль об Алёне была новым взрывом, от которого разлетались осколками все попытки вернуться к нормальной жизни. Женя не знала, что делать с этой внутренней болью. Но это была не боль травмы. Это была боль разлуки. Точно такая же, как если бы она рассталась с любимым человеком по собственной воле, но вопреки желанию сердца. Она никогда прежде не сталкивалась с такими сильными терзаниями. В её размеренном существовании были место ссорам с родителями, разочарованиям в подругах, но не этому — не пожирающему изнутри огню, который одновременно и убивал, и заставлял чувствовать себя по-настоящему живой. Она просто хотела жить как прежде. Сидеть вечерами с Даней на диване, смотреть глупые сериалы и смеяться над шутками, которые знают наизусть. Ходить на работу, пить кофе с подругами, обсуждать новые тренды и мемы. Но, к сожалению, это стало невозможно. Прежняя жизнь треснула, как зеркало, в которое однажды посмотрела чужая душа. Женя хотела забыть, вычеркнуть Алёну из головы, словно стирают случайную запись с магнитофонной ленты. Но такого препарата не существовало. Нельзя создать искусственную амнезию на заказ. Нельзя заставить мозг не думать о человеке, который вписал своё имя на самых глубоких слоях памяти. Она пробовала заглушить всё алкоголем. Сидела одна на кухне, когда за окном давно погасли все огни, и смотрела в мутную поверхность дешёвого виски, который купила в ближайшем супермаркете. Водка, пиво, красное вино — всё смешивалось в её желудке в ядовитый коктейль, но рассудок оставался пугающе ясным. Мысли об Алёне не уходили, а лишь приобретали более чёткие, болезненные очертания. Она не могла выгнать эту тоску даже большой дозой алкоголя. Вместо этого алкоголь лишь усиливал ощущение пустоты, делая его вязким и всепроникающим, как патока. Каждую ночь, после этого мучительного расставания, Женя оставалась один на один с мыслями. Они приходили вместе с темнотой, заползали в спальню через неплотно задёрнутые шторы. Лунный свет расчерчивал пол на полосы, похожие на решётку тюремной камеры. Женя лежала на своей кровати — той самой, на которой они с Даней когда-то клялись друг другу в вечной любви, — и чувствовала, как простыни холодны и неприветливы. В углу комнаты стояло старое кресло, и в его тени ей всё время мерещился чей-то силуэт. Но теперь она понимала: она хочет, чтобы это была Алёна. Она скучает по её присутствию, по её голосу, по тому, как та смотрела на неё. Эти ночные часы открывали самые неправильные, интимные и страшные части её личности. Словно опытный хирург, бессонница вспарывала старые швы, наложенные годами воспитания и общественных норм. Женя пыталась наложить поверх этих ран бинт из хорошего общения, из разговоров с подругами, которые ни о чём не догадывались, из попыток вернуть себя прежнюю. Она записалась в спортзал, купила абонемент на йогу, даже сходила в церковь, чего не делала с самого детства. Но что-то оставалось неизменным. Рана была сквозной. Её невозможно было залатать, невозможно сделать вид, что её не существует. Она зияла в самой середине души, и каждый вдох отзывался в ней тупой, ноющей болью. Это было убийственно. Это было болезненно так, как не болело ничего прежде. И ни один психолог, ни один человек, существующий на этой планете, казалось, никогда не смог бы её понять. Мудрые дяди и тёти в очках говорили о травме, о необходимости принять ситуацию. Но Женя знала: это не травма. Это горе по человеку, которого она не должна была любить, но полюбила. Это тоска по тому, что могло бы быть, если бы обстоятельства сложились иначе. Она попробовала рассказать одному психологу, самому понимающему на вид. Сидела в мягком кресле, пила ромашковый чай, смотрела на дипломы на стене. И когда она сказала, что не чувствует страха, что её тянет к Алёне саму, без принуждения, психолог задумчиво покачал головой. «Возможно, это стокгольмский синдром, — сказал он. — Защитная реакция психики. Вы привыкли к агрессору и теперь путаете привычку с любовью». Женя слушала, кивала, но внутри всё кипело. Она знала, что он ошибается. Она не привыкала. Она выбирала. Просто её выбор был настолько ужасен с точки зрения общества, что никто не хотел в него верить. Поэтому Женя перестала ходить к психологу. Она решила сражаться с этим в одиночку. Запиралась в ванной, включала воду на полную мощность, чтобы никто не слышал её сдавленных рыданий. Смотрела на своё отражение в запотевшем зеркале и не узнавала девушку с красными, опухшими глазами. Она не добивалась успеха, но и не отступала. Каждое утро приносило новую порцию отчаяния, но вместе с ним — и новую порцию упрямства. Она не позволит назвать её чувства болезнью. Она вообще редко сражалась со своими проблемами одна. Всегда рядом был Даня, который подставлял плечо, или мама, готовая выслушать и дать совет. А тут ей пришлось сразиться с самой страшной проблемой из всех возможных. С проблемой познания себя, своей неидеальности и того, что мир не делится на чёрное и белое. Врачи, к которым она обратилась уже после побега, твердили одно: ей нужно время. Женя впитывала их слова, кивала, но в глубине души знала: время не лечит, оно лишь учит жить с болью. И эта боль была не от похищения. Она была от потери человека, которого она, возможно, любила по-настоящему впервые. В её мозг закладывались мысли, от которых она сама приходила в ужас. Мысли о том, чтобы вернуться к Алёне. Не потому, что боится, не потому, что привыкла. А потому, что хочет. Дотронуться до неё хотя бы на секунду. Вдохнуть её запах — терпкий, с нотками табака и дорогих духов. Прижаться к её губам, забыв обо всём на свете. Мысли, о которых нельзя рассказать никому. Даже самому понимающему психологу. Потому что любой, кто услышал бы это, посчитал бы её сумасшедшей. А может, так оно и было. Может, нормальные люди не влюбляются в тех, кто их похитил. Но Женя давно перестала верить, что она нормальная. Женя не понимала, как за такой короткий отрезок времени, который составлял ничтожную долю от всей её прожитой жизни, она могла так кардинально измениться. Как могла предать свои прежние убеждения, устои, которые казались незыблемыми, как скалы. Это не укладывалось в голове. И ей начало казаться, что всё это всегда присутствовало в ней. Просто раньше эти чувства спали, свернувшись клубком в самом дальнем углу подсознания. Она скрывала их намеренно, быть может, сама от себя, считая, что такое никогда не должно выйти наружу, не должно увидеть свет. Но Алёна стала тем катализатором, той спичкой, которая подожгла фитиль. Она не говорила, что похищение — это хорошо. Она не защищала её жестокость. Она просто чувствовала. Чувствовала то, что не выбирала, но и не могла отключить. И это было самое страшное: осознание того, что любовь не подчиняется логике, морали или справедливости. Она просто приходит, как цунами, и сметает всё на своём пути, не спрашивая, готова ли ты. Ведь у неё были всего одни отношения. С Даней. Крепкие, долгие, почти десять лет. Десять лет — это целая жизнь. Это тысячи совместных завтраков, сотни ссор и примирений, это общие друзья, общие привычки, общий язык, понятный без слов. Но даже в этих отношениях, наполненных теплотой и уважением, она не испытывала того, что испытала с Алёной. Того дикого, сжигающего дотла пламени, которое одновременно пугает и притягивает, как огонь притягивает мотылька. И это осознание было самым страшным. Потому что оно означало, что либо десять лет были не совсем настоящими, либо она сама не знала себя все эти годы. И правда, как всегда, была где-то посередине, в той зыбкой, болезненной серой зоне, где заканчиваются чёрно-белые ответы и начинается настоящая, взрослая жизнь. Женя сидела на полу своей комнаты, прижимая к груди подушку, и смотрела на лунную дорожку, протянувшуюся от окна до самой кровати. В доме было тихо. Даня спал в соседней комнате — они временно разъехались, потому что Женя сказала, что ей нужно побыть одной. Он не понимал, что происходит, но терпеливо ждал. А она не могла ему объяснить. Как объяснить человеку, который десять лет был её миром, что в её сердце теперь живёт кто-то ещё? Кто-то, кто не заслужил этого места, кто взял его силой, но кто при этом заставлял её чувствовать то, чего она не чувствовала никогда. Она закрыла глаза и увидела не Даню, а Алёну. Ту Алёну, которая плакала рядом с ней, рассказывая о матери. Ту Алёну, которая смотрела на неё так, будто она была единственным светом в кромешной тьме. Ту Алёну, которая целовала её с такой нежностью, что сердце разрывалось. И Женя поняла: она не хочет это забывать. Она хочет это вернуть. Не из страха, не из привычки, а потому что это было настоящее. Самое настоящее, что случалось с ней за всю жизнь.Начало флешбека
Женя бежала. Бежала долго, до того момента, когда мир вокруг потерял чёткие очертания и превратился в размытое пятно из серого асфальта, мокрых фонарей и собственных слёз, смешавшихся с дождём. Ноги не слушались, лёгкие горели огнём, но она продолжала двигаться вперёд, не разбирая дороги, просто подальше от того места, где осталась Алёна с разбитым сердцем и пустыми глазами. Дождь лил уже не переставая — не ливень, но та назойливая, мелкая морось, которая пробирает до костей и не думает заканчиваться. Капли повисали на ресницах, искажали свет уличных фонарей, превращая его в дрожащие золотистые ореолы. Волосы Жени, теперь слиплись в мокрые пряди и прилипли к щекам и шее. Одежда промокла насквозь, стала тяжелой и холодной, неприятно липла к телу. В какой-то момент Женя перестала понимать, где находится. Вокруг были незнакомые улицы, припаркованные машины, редкие прохожие, которые торопились укрыться от непогоды под козырьками магазинов. Она почти не смотрела по сторонам, двигаясь на автопилоте, и если бы не Тася, возможно, пробежала бы так до самого утра, пока не упала бы без сил посреди чужого города. — Женя, остановись! — крик запыхавшейся Таси прорвал пелену белого шума в голове. Красноволосая девушка догнала её и резко развернула за плечо. Женя пошатнулась, едва не упав на мокрый тротуар, но Тася успела подхватить её за локоть. В этот момент мир для Жени вновь обрёл очертания, стал настоящим и ощутимым, перестал быть просто иллюзией, сотканной из боли и отчаяния. Она подняла заплаканные глаза, покрасневшие, опухшие, и уставилась на Тасю так, словно видела её впервые. Словно только что очнулась от долгого, тяжёлого сна, из которого не хотелось возвращаться. — Нам нужно найти остальных! — Тася не стала задавать лишних вопросов. Не стала выяснять, почему Женя сбежала, что именно произошло между ней и Алёной. В её голосе звучала сталь, которой Женя раньше не слышала. Но у девушки не было сил ни на выяснения, ни на раздумья, ни даже на то, чтобы просто дышать ровно. Она молча кивнула, и этот жест вышел каким-то механическим, будто куклой дёргали за ниточки. — Нам нужно к другой вышке, слышишь? Пойдём. — Тася схватила её за руку, крепко, почти до боли, и они снова побежали. Тася была уверена как никогда. Она всё слышала. Она понимала: это их единственный шанс. Шанс сбежать, пока Алёна обезоружена — не физически, а морально. Пока её разум затуманен словами Жени, которые разбили ту хрупкую надежду, что она выстраивала неделями. Тася знала, что больше может не представиться случая, когда они останутся без охраны, без слежки, без того всевидящего ока криминального мира, который держал их в заточении. Но в глубине дуги Тася отдавала себе отчёт в цене возможного провала. Если Алёна придёт в себя и объявит погоню, то для Таси, которая числилась «своим человеком» в коллективе, шпионкой, внедрённой по заданию Алёны, это будет означать одно: смертельное предательство. Она не была уверена, что ей удастся остаться в живых после такого провала. Алёна и её люди не раз угрожали ей за мелкие промахи, за случайно оброненные слова, за лишние взгляды. А тут — полный крах операции. Тася бежала как в последний раз, таща за собой измученную, опустошённую Женю, и каждая клеточка её тела кричала от напряжения. Вокруг мелькали машины, припаркованные вдоль обочин. Стеклянные витрины кафе и небольших ресторанчиков излучали тёплый жёлтый свет, в котором танцевали силуэты людей, укрывшихся от дождя. Фонари отбрасывали на мокрый асфальт длинные, искажённые тени, которые тянулись за беглянками, словно пытались схватить их за пятки. Люди, редкие прохожие, провожали их странными взглядами — две мокрые, растрёпанные девушки, несущиеся по тротуару в час, когда приличные люди уже сидят дома. Но Жене и Тасе было плевать на эти взгляды. Они игнорировали всё, кроме одной цели — добраться до второй вышки. Дождь продолжал моросить, не усиливаясь, но и не прекращаясь. Вода стекала по воротникам, затекала за шиворот, холодными пальцами касалась разгорячённой бегом кожи. Обувь противно хлюпала, одежда стала тяжёлой, как свинцовая. Они уже промокли насквозь, но не обращали на это внимания. Когда они наконец добрались до второй вышки — сердце Жени пропустило удар. Рядом с ней, около припаркованной серой машины с затемнёнными стёклами, стояла Саша. Блондинка держала под руку девушку, ту самую Лизу с фиолетовыми волосами, которые даже в тусклом свете уличных фонарей выделялись ярким, почти неестественным пятном. Первые крупные капли дождя падали на их плечи, разбиваясь на мелкие брызги. Взгляд Саши метался по сторонам, она была напряжена, как натянутая струна. Казалось, она уже была готова подойти к кому-то из прохожих и попросить помощи, отбросив всякую осторожность. Женя и Тася подбежали, и на мгновение в душах обеих вспыхнула радость — знакомые фигуры, родные лица, пусть и искажённые тревогой. Но по мере того как они приближались, радость таяла, сменяясь ледяным ужасом. Горе истекала кровью. Прямо из плеча, из того места, где пуля прорвала ткань и вошла в тело. Она пыталась зажать рану вместе с Сашей, но было видно, что силы покидают её с каждой секундой. Кровь, тёмная и густая, смешивалась с дождевой водой и стекала по руке, капала на асфальт, образуя маленькие тёмные лужицы. Лицо Горе было белее мела, губы приобрели синюшный оттенок, а глаза — эти обычно острые, насмешливые глаза — теперь были мутными, стеклянными, словно она пыталась смотреть сквозь толщу воды. Самовнушение — страшная сила. Человеку часто становится плохо не столько от самого ранения, сколько от осознания собственной крови, от чувства беспомощности, которое накатывает тяжёлой волной. Горе была сильной, закалённой жизнью, прошедшей через множество испытаний. Но в такой ситуации любой дал бы слабину, и она не стала исключением. На её лице не было ни тени привычной усмешки, ни иронии. Только боль и пустота. Она не смотрела в конкретную точку, взгляд плыл, словно она пыталась разглядеть что-то на дне океана. Капли слёз, смешанные с дождевой водой, блестели на её ресницах. Это напряжение, эта боль передались Тасе и Жене мгновенно, словно их соединили одним электрическим проводом, словно они были частями одного организма, способного чувствовать чужие страдания как свои собственные. Женя в тот же миг забыла обо всём, что было до этого: о ссоре с Алёной, о разбитом сердце, о побеге. Страх за подругу давил на грудную клетку, перекрывал дыхание. Страх потерять кого-то близкого, кто стал почти семьёй за эти бесконечные недели заточения. Она редко видела Горе такой измученной. Разве что после самых трудных тренировок в прошлом, когда та падала на маты без сил, или в моменты глубокой депрессии, когда личные проблемы накрывали её с головой. Но никогда ещё Лиза не выглядела настолько хрупкой, настолько смертельно уязвимой. Рядом было так много людей — прохожие, водители проезжающих машин, — и одновременно никого. Никто не спешил на помощь, никто не обращал внимания на двух девушек, отчаянно пытающихся остановить кровь. Хотелось выть, звать на помощь, разрывать горло криком. — Саша! Лиза! — прикрикнула Тася, подбегая. — Господи, Лиза, что с ней? Она подскочила ближе, пытаясь рассмотреть рану, но Саша заслонила собой подругу. — Ты ранена? Что произошло? Лиза? Лиза! — Тася начала трясти её за плечо, пытаясь привлечь внимание. Горе вяло повернула голову, посмотрела на Тасю мутным, ничего не выражающим взглядом и снова закрыла глаза. Её голова тяжело упала на плечо Саши, и та едва удержала их обеих от падения. Руки обеих девушек были запачканы кровью — тёмной, липкой, уже начинающей сворачиваться. — Нам нужен врач, прямо сейчас. Позже обсудим, — буркнула Саша сосредоточенно, не отрывая взгляда от раны. Её голос был тихим, но в нём чувствовалась сталь — та самая решимость, которая позволяла ей сохранять холодный рассудок в самых критических ситуациях. Женя не стала думать ни секунды. Её тело двигалось быстрее, чем разум. — Я сейчас, — выдохнула она и ринулась к ближайшим прохожим. Им оказался молодой парень, стоявший под козырьком закрытого магазина и безучастно смотревший на дождь. Не американец, судя по чертам лица — возможно, турист или иммигрант. Но это не имело значения. — Hello.. hello could you help us? — голос Жени дрожал, слова вылетали обрывками, потому что дыхание ещё не восстановилось после долгого бега. — Our friend urgently needs an ambulance. Can we call an ambulance to this address? [Здравствуйте, не могли бы вы нам помочь? Нашему другу срочно нужна скорая помощь. Можем ли мы вызвать скорую помощь по этому адресу?] Парень сначала испуганно отшатнулся, увидев перед собой мокрую, растрёпанную, заплаканную девушку, но потом заметил в её глазах неподдельный ужас и достал телефон. Он набрал 911, быстро объяснил ситуацию и продиктовал адрес. Женя, не веря своему счастью, рассыпалась в благодарностях и тут же побежала обратно. Тем временем Тася помогала Саше удерживать Горе, которая почти потеряла сознание. Тело Лизы стало тяжёлым, безжизненным, она сползала вниз, и Тасе пришлось присесть на корточки, чтобы подхватить её голову, не дать удариться об асфальт. Фиолетовые волосы рассыпались по коленям Таси, намокли и потемнели, как вороново крыло. Скорая приехала не сразу. Минуты тянулись бесконечно долго, разрываясь на мелкие, полные ужаса мгновения. Каждая секунда казалась часом. Но наконец вдалеке послышалась сирена, и из-за поворота вылетел белый фургон с мигающими огнями. Медики быстро выгрузились, оценили ситуацию, наложили жгут, переложили Лизу на носилки. Кровь уже почти не текла — видимо, пуля задела не крупные сосуды. С горем пополам, после долгих пререканий и демонстрации искренних слёз, медики разрешили поехать вместе с Горе в качестве близких людей. На просьбы назвать номер телефона для экстренных контактов, предоставить документы, пригласить кого-то из родственников девушки они отмалчивались или отвечали невнятно. Потому что у них ничего не было. Ни телефонов, которые отобрали при заточении. Ни документов, оставшихся неизвестно где. Ни даже места жительства в этой огромной, чужой стране. Осознание этого ужасало, но сейчас главным было спасти Лизу. В машине скорой помощи воцарилось странное спокойствие. Не расслабленность, но то особенное, звенящее затишье, которое наступает после бури. Сирена выла, проблесковые маячки бросали красные и синие блики на лица девушек, делая их похожими на ожившие полотна экспрессионистов. Женя сжимала холодную руку Горе, Тася смотрела в окно на проплывающие мимо огни, а Саша не отрывала взгляда от лица Лизы, словно боялась, что та исчезнет, если она моргнёт. Позже, уже в больнице, им сказали, что всё это время они находились в Чикаго. Или, возможно, не всё время — Алёна возила их по разным местам, запутывая следы, и путь к тем убежищам они не запоминали. Но сейчас они были здесь, в городе ветров, в городе, где даже летом бывает холодно. Само здание больницы оказалось среднестатистическим, не самым дорогим, но и не заброшенным. Стены выкрашены в бледно-зелёный цвет. В воздухе пахло антисептиком, хлоркой и чем-то сладковатым — возможно, капельницами с глюкозой. Лампы дневного света мерно гудели, отбрасывая ровный, безжизненный свет, от которого глаза начинали слезиться. Контраст с роскошными особняками и дорогими отелями, где они жили до этого, был ошеломляющим. Но сейчас эта казённая простота казалась самым надёжным убежищем на свете. Врач, вошедший в палату, оказался мужчиной лет пятидесяти с усталыми глазами и аккуратной седой бородкой. Он говорил по-английски с лёгким испанским акцентом и был терпелив, как будто видел сотни таких пациентов — потерянных, без документов, без истории болезни. — Bullet wound in the deltoid muscle area. [Пулевое ранение в область дельтовидной мышцы], — объяснил он, показывая на рентгеновские снимки, прикреплённые к световому планшету. — The bullet went through, grazed the soft tissue, but did not touch the bone and did not damage the large blood vessels. Seven centimeters to the right, and there would have been a rupture of the subclavian artery. Then your friend would have bled out in a few minutes. But now, thank God, it's nothing serious. [Пуля прошла навылет, задела мягкие ткани, но не затронула кость и не повредила крупные кровеносные сосуды. Семь сантиметров правее — и был бы разрыв подключичной артерии. Тогда бы ваша подруга истекла кровью за несколько минут. Но сейчас, слава богу, ничего серьёзного.] Он улыбнулся, стараясь успокоить девушек, собравшихся вокруг него в тесном больничном коридоре. — We treated the wound and stitched it up. I prescribe broad-spectrum antibiotics to avoid infection, and painkillers. She will need to stay in the hospital under observation for two to three days, and then, if the temperature does not rise and there are no complications, we will discharge her. But you will have to provide her with rest and a regular change of bandages. [Мы обработали рану, наложили швы. Прописываю антибиотики широкого спектра, чтобы избежать инфекции, и обезболивающие. Ей нужно будет оставаться в больнице под наблюдением два-три дня, а потом, если не поднимется температура и не будет осложнений, выпишем. Но вам придётся обеспечить ей покой и регулярную смену повязок.] Реакция девушек была мгновенной. Тася выдохнула так громко, что звук разнёсся по коридору, и схватилась за стену, чтобы не упасть. Женя разрыдалась — на этот раз от облегчения, уткнувшись лицом в ладони, и плечи её мелко дрожали. Саша же просто закрыла глаза и прошептала что-то, похожее на молитву, хотя никогда не была верующей. Но самым удивительным было не то, что всё обошлось. Не то, что Горе не нанесли непоправимых увечий. А то, что у неё откуда-то взялся чужой номер телефона — номер человека, готового им помочь. Врач расспрашивал их, откуда у девушки пуля в теле, почему никто не может связаться с её родными, но они отделывались общими фразами. Говорили, что всем очень плохо, что они переживают стресс, что не в состоянии сейчас отвечать на вопросы. Врач, видя их состояние, не настаивал, но в его глазах застыло беспокойство. Когда все вышли, в палате остались только Саша и Горе. Тася и Женя отправились искать кулер с водой, оставив их наедине. Было тихо. Слышалось только мерное гудение аппаратуры, капание капельницы и редкие шаги в коридоре. Лампы над кроватью притушили, и комната погрузилась в мягкий полумрак, в котором очертания предметов теряли чёткость. Шторы на окне были задёрнуты, но сквозь щель пробивался холодный голубоватый свет уличного фонаря, рисовавший на противоположной стене длинную, дрожащую полосу. Саша опустилась на стул рядом с кроватью. Горе лежала с закрытыми глазами, но не спала — об этом говорило учащённое дыхание и то, как её пальцы слегка подрагивали поверх одеяла. — Ты обязательно поправишься, солнце, — тихо, почти шёпотом проговорила Саша, и в этом слове «солнце» прозвучало столько нежности, что воздух в палате, казалось, стал гуще. Горе приоткрыла один глаз. Даже ослабленная, бледная, с повязкой на плече, она всё равно нашла в себе силы для иронии. — Ого, даёшь мне новые прозвища. — её голос был хриплым, как будто она долго кричала. — Это так рана повлияла? Шанс того, что я могу помереть? — Лиза! — голос Саши стал твёрже, почти строгим. — Это не смешно. Ты обязательно поправишься, я прослежу. Мы все проследим. Она взяла Лизу за здоровую руку, сжала её пальцы, и Горе не стала вырываться. В палате пахло лекарствами — спиртом, которым обрабатывали рану, перекисью водорода, йодом. Но сквозь этот резкий запах пробивался и другой, родной — запах самого Саши, смешанный с запахом дождя и усталости. — Мы сбежали от неё, — тихо сказала Горе, глядя в потолок. — Как думаешь, как скоро она нас найдёт? Она говорила об Алёне. И говорила так, будто обсуждала погоду — без надрыва, без паники. Просто констатировала факт. Саша не ответила. Она смотрела в окно, на тёмное небо, по которому изредка пробегали отсветы далёких машин. Горе ждала ответа, но тишина затягивалась. Тогда она разлепила глаза и повернула голову. Блондинка стояла, отвернувшись, и плечи её мелко вздрагивали. Она вытирала лицо рукавом чёрной кофты, но слёзы всё равно катились по щекам, оставляя мокрые дорожки. — Эй, ты чего? — Горе попыталась приподняться, но боль в плече и слабость во всём теле не позволили. Она бессильно упала обратно на подушку. — Я же жива. Всё гуд. Сааш. — Я так волновалась, — голос Саши дрожал, слова вылетали сбивчиво, ломаясь на полуслове. — А если бы... если бы пуля прилетела чуть правее... ты бы... ты... Она не договорила. Всхлипнула, закрыла лицо ладонями, и слёзы хлынули потоком, которому она больше не могла сопротивляться. Весь тот груз, что копился внутри неё дни и недели — страх, тревога, отчаяние, — вырвался наружу, растворился в солёной воде, залил щёки, подбородок, шею. Горе смотрела на неё, и в груди что-то сжалось. Она редко видела Сашу такой — беззащитной, разбитой, плачущей. Обычно блондинка держала удар, была опорой для остальных, но сейчас все барьеры рухнули. — Я бы сказала какую-нибудь красивую фразу напоследок, — тихо сказала Горе, пытаясь разрядить обстановку. — Знаешь, как в итальянских фильмах. Саша не улыбнулась. Она стояла, опустив руки, и смотрела на Лизу покрасневшими, опухшими глазами. Молчание тянулось, тянулось, и кареглазая поняла, что шутки не помогут. Нужно что-то другое. Что-то настоящее. — Знаешь... — она запнулась, сглотнула ком в горле. — Что-то вроде: «Я люблю тебя». Она сделала акцент на последних трёх словах, произнесла их медленно, почти по слогам, вкладывая в них всё, что копилось годами. И тут же повернула голову, посмотрела прямо в глаза Саше. В её взгляде больше не было иронии, не было защиты. Только искренность. Искра, та самая, которая возникала между ними в моменты поцелуев, разгоралась в пожарище, когда их губы встречались. Саша замерла. Слёзы на её лице высохли, оставив мокрые дорожки. Она смотрела на Горе так, будто видела её впервые. В горле пересохло, слова застряли где-то между сердцем и гортанью. Она хотела сказать что-то из разряда «Я рада, что с тобой всё хорошо», чтобы разрядить напряжение, чтобы спрятаться за банальностью. Но не стала. Потому что этот момент был слишком важен. Потому что ложь сейчас убила бы всё. Вместо слов она наклонилась. Поцелуй получился мягче, чем всё, что было до этого. Не страстный, не жадный, не продиктованный отчаянием. А нежный, почти несмелый, как прикосновение к чему-то хрупкому и бесценному. Губы Саши скользнули по губам Лизы, и та ответила мгновенно, словно только этого и ждала. Приоткрыла рот, впустила тепло, и мир за окном перестал существовать. Запах больницы — лекарства, стерильные простыни, капельница — смешался с их собственным дыханием, и это стало похоже на кадр из старого чёрно-белого фильма, который пересматривают сотни раз, потому что он о самом главном. Было прохладно, от хлорки и кондиционера, и от этого хотелось ещё сильнее вжаться друг в друга, согреться, но Горе не могла двигаться из-за раны. Она лежала, приподняв голову, и целовала Сашу так, будто это был их первый и последний поцелуй. Блондинка упёрлась рукой в спинку кровати, чтобы не упасть, потому что Лиза тянула её вниз, втягивала в себя, не отпускала. Сердце колотилось где-то в горле, пульс отдавался в висках. Но они понимали, что большего сейчас позволить себе не могут — слишком слаба Горе, слишком неподходящее место. Саша отстранилась первой. На лицах обеих засияли улыбки. Не насмешливые, не защитные. А настоящие, расплывающиеся от уха до уха, от которых глаза сужаются в щёлочки, а на щеках появляются ямочки. — Я тебя тоже люблю, — сказала Саша. Голос её прозвучал странно — сел от волнения, чуть охрип, но в нём была уверенность, которой не поколебать ничем. Это было окончательное признание, подведение черты под всем, что происходило между ними долгие недели. И Лиза, та самая Лиза, которая ненавидела нежности, романтику и всякие «няшности», вдруг почувствовала, как по щеке скатывается слеза. Она хотела вытереть её, но рука не слушалась. Саша опередила — провела пальцами по мокрой щеке, убрала влагу, коснулась скулы, подбородка. Прикосновение было таким бережным, что у Лизы перехватило дыхание. Больше не нужно было слов. Они сидели в полумраке больничной палаты, держась за руки, и молчали. И в этом молчании было больше смысла, чем в любых громких признаниях. У них была своя нить понимания, которая протянулась между ними давно, задолго до сегодняшнего дня, и теперь, когда они оба признали её существование, нить стала только крепче. — Ты поправишься, — нарушила тишину Саша, поглаживая девушку по голове. — Главное — хорошо питайся и пей. Горе усмехнулась, но в этой усмешке не было яда. Она чувствовала, как оковы, сковывавшие её сердце, рассыпаются в прах. Взаимность, которую она боялась даже предполагать, оказалась реальной. И пуля, рассекшая плечо, пусть будет напоминанием о том, что этот день, несмотря ни на что, стал одним из самых счастливых в её жизни. — Я знаю номер человека, который поможет нам вернуться домой, — вдруг тихо проговорила она, понизив голос до шёпота, будто делилась государственной тайной. Саша, уже собиравшаяся встать, замерла на месте. — Что? Откуда? Карие глаза загорелись тем самым огнём, который Саша так любила. Даже сквозь боль и усталость в них плескалась решимость. — Когда я сбегала из отеля, перед тем как меня поймали, — начала Лиза, стараясь говорить быстро, пока силы не оставили её. — Я встретила человека. Не знаю, кто он. Но он увидел, в каком я состоянии, и сказал, что может помочь. Дал номер. Сказал звонить, если выберемся. Я запомнила. — Прям наизусть? — Саша не верила своим ушам. — Потом меня схватил охранник и привязал к этому ебаному стулу на крыше, помнишь? — Горе усмехнулась, но в глазах стояла серьёзность. — Я сидела там несколько часов и повторяла номер, прокручивала в голове. Саша молчала, переваривая услышанное. Это было похоже на чудо. На тот самый луч надежды, который пробивается сквозь самые густые тучи. — Диктуй, — сказала она, оглянувшись по сторонам. На тумбочке возле кровати лежала ручка и бланк с какими-то медицинскими записями. Саша схватила их, перевернула бланк чистой стороной вверх. — Ты готова? — спросила Горе. — Давай. Лиза закрыла глаза, сосредоточилась и начала диктовать. Голос её был слабым, но чётким, как у машинистки, печатающей важный документ. Саша записывала цифры на бумагу, потом на всякий случай переписала их себе на руку — шариковой ручкой прямо по коже, выводя каждую цифру с особой тщательностью. В дверь постучали. Вошёл врач, тот самый, с седой бородкой. — Give her time, — мягко сказал он, глядя на то, как Саша судорожно прячет бумагу в карман. — She needs to rest. You'll see her again. [Дайте ей время. Ей нужно отдохнуть. Ещё увидитесь.] Саша кивнула, на прощание сжала руку Лизы и вышла в коридор. Врач проводил её взглядом, полным лёгкого подозрения, но спрашивать ничего не стал. Следующие два дня прошли в больничной суете. Горе кололи антибиотики, меняли повязки, проверяли температуру. Она чувствовала себя лучше, чем ожидала — боль была терпимой, слабость отступала с каждым приёмом пищи, которую приносили сёстры. Тася и Женя почти не отходили от неё, а Саша куда-то пропадала на несколько часов, а потом возвращалась с новостями. Она нашла способ связаться с тем человеком, номер которого дала Горе. Оказалось, он работал в службе безопасности отеля и имел связи с людьми, которые занимались нелегальной транспортировкой. Он организовал для них поддельные документы и билеты на самолёт до Москвы с пересадкой в Нью-Йорке. Это было рискованно. Если бы на границе что-то пошло не так, их могли депортировать, арестовать или того хуже — передать властям, которые начали бы задавать вопросы о происхождении пулевого ранения. Но другого выхода не было. В день выписки Горе чувствовала себя почти человеком. Повязка на плече была свежей, рука двигалась, хоть и с трудом. Врач дал последние рекомендации, выписал рецепты на обезболивающие и строго-настрого запретил снимать швы раньше времени.***
В самолёте, который поднялся в воздух с чикагского аэропорта, было темно и тихо. Пассажиры дремали, приглушённый свет над головой создавал уютный полумрак, в котором лица казались мягче, а мысли — спокойнее. Горе и Саша сидели рядом. Горе устроилась у окна, положив голову на чужое плечо. Здоровой рукой она держала её за пальцы, переплетая их в замок. Голубоглазая другой рукой поглаживала девушку по волосам — фиолетовые пряди были сухими и мягкими, пахли больничным шампунем и чем-то родным. — Ты как? — тихо спросила Саша, касаясь губами макушки Лизы. — Уже лучше, — ответила Горе, и в голосе её не было ни капли иронии. Она думала о том, как невозможно сильно любит этого человека. Как боялась признаться, как долго таила эти чувства за маской цинизма и насмешек. И как сейчас, когда всё позади, когда они летят домой, эти чувства кажутся единственно правильными и настоящими. Саша думала о том же. О том, что чуть не потеряла Лизу. О том, что пуля могла попасть в сердце, в артерию, в позвоночник. О том, что каждый прожитый день — подарок. И о том, что она больше никогда не позволит страху управлять её жизнью. Они сидели вместе, прижавшись друг к другу, и смотрели в иллюминатор, где внизу проплывали облака, подсвеченные луной. Где-то там, далеко внизу, остались заточение, боль, страх. Осталась Алёна с её разбитым сердцем и пустыми глазами. Остался Дрейк, о котором Тася сейчас думала, сидя через два ряда, уставившись невидящим взглядом в спинку кресла. Осталось прошлое, которое нельзя изменить, но можно отпустить. Женя, сидевшая у прохода, закрыла глаза и позволила себе думать о том, о ком думать не следовало. Об Алёне. О её губах, о её руках, о том, как она смотрела на неё в последний момент. Но эти мысли больше не причиняли боли. Они были — и это нормально. Она не выбирала их, но и бороться с ними больше не хотела. Самолёт летел домой. Наконец. Спустя все эти недели мучений и заточения, отключения от общей сети и вечных страданий, они возвращались. Это было настоящим наслаждением, наградой за всё пережитое. Чувство, когда после долгой тьмы наконец видишь свет, когда после долгого молчания слышишь родной язык, когда после долгой разлуки обнимаешь тех, кто дорог. В салоне самолёта погасили свет, и только редкие лампочки над креслами освещали уставшие, но спокойные лица. Горе уже почти спала, уткнувшись носом в шею Саши, и та чувствовала её ровное дыхание, тепло, разливающееся по плечу. Она улыбнулась в темноте, поцеловала фиолетовую макушку и закрыла глаза. Они летели домой. И это было главное.Конец флешбека