От корней к кронам

NC-17
Заморожен
17
автор
Размер:
54 страницы, 16 905 слов, 8 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
17 Нравится 9 Отзывы 0 В сборник

Ярмарка

Настройки
Примечания:

Святая Варвара

Конец лета в Кутна-Горе тянулся, как золотистая древесная смола — медленно стекал по каменным стенам тягучими бликами. Тёплый сухой воздух, насыщенный пылью и пряностью трав, вползал под рубахи, вбирался в выцветшие плащи, впитывался в подкладку шёлковых пройм благородных дам. Где-то в самой выси уже шевелился иной налёт. Прелый, с тонкой кислинкой грядущих осенних дождей. Город гудел, подобно раздутому меху кузнечного горна: шипел, гремел голосами, дымился сладкими парами сивухи. Шум множился, путаясь в складках рыночных навесов, где праздновалась ярмарка в честь пресвятейшей Варвары. Здесь толкались паломники со всех уголков Богемии, торговки с бёдрами шире собственных лавок, ткачи с посиневшими от красок пальцами, менестрели и нищие, тянущие ладони в надежде услышать звон монеты. Среди всей сутолоки промышляли карманники, метая по сторонам жадные взглядя, точно у голодных котов. Голова кружилась не от хмеля, а от жаркого духа копчёного сала и пересохшего языка. Генрих, малость растерянный от обилия лиц, бродил меж лавок. Мир казался ему слишком ярким, почти до головной боли, и оттого утомлял. У одного из прилавков он невольно замедлил шаг. Коренастый монах в потёртой сутане раскладывал чётки и бусы — мутные от пыли и времени. Рука Генриха, помимо воли, потянулась к простой нити: стеклянные бусины поблёскивали, точно рыбьи глаза в свежем улове. Янтарно-оранжевая, с тёплым внутренним светом, словно хранившая осколок солнца. Птачек прикрыл веки, едва, на миг, и представил, как хорошо бы она легла на запястье Ольдржиха. Обвилась бы ласкающей петлёй рядом с потемневшим кожаным браслетом, давно пропитанным потом. На запястье, что порой ложилось ему на плечо тяжестью, от которой всё внутри сжималось. Дрожь прокатилась по груди и ниже, разлилась жаром — стыдным, но сладким. Мысль едва успела вспыхнуть и тут же рассыпалась на тысячи мелких осколков. Кто-то налетел на него со спины — костлявый мальчишка с копной спутанных, пахнущих конским навозом волос. — Извиняй, пане! — выкрикнул он и, не оглядываясь, растаял в толпе. Генрих метнулся рукой к поясу — кошель был на месте, но в животе уже завозилась тревога. Монах-торговец кашлянул, возвращая его внимание к развёрнутому товару. — Со Святой Земли, пан, — произнёс он с поклоном. — Благословенная нить. Сбережёт вас иль тех, кто вам дорог, от зимней хвори и сердечных тягот. Генрих не ответил, лишь кивнул. Он уже знал, для кого её купит. Ольдржих стоял чуть поодаль, в тени, привалившись плечом к тёплому камню стены. В пальцах он лениво перекатывал яблоко, густо усыпанное корицей. Каждый укус отдавался сочным, вкрадчивым хрустом. К нему уже успела прильнуть местная девица — розовая, звонкая, словно налитая вишенка. Она смеялась излишне звонко, склонялась черезчур близко, касалась воротника дублета с той развязной смелостью, что приходит только вместе с потерей стыдливости. Генрих резко отвёл лицо; горло стянуло, точно по мягкому нутру заскребли ржавым гвоздём. Он втянул воздух; стеклянные бусы заскрипели меж пальцев, как вымерзшая трава под сапогом. И в ту же секунду по краю восприятия он уловил движение. Женская ладонь — светлая, ухоженная, с тонким запястьем, перехваченным лентой на французский манер, — скользнула к чёткам рядом. Их пальцы не соприкоснулись, но всё же ощутили жар друг друга. Генрих вздрогнул, отдёрнул руку. Потом медленно поднял глаза. Перед ним стояла девушка. Не красавица, в простом понимании, но ладная, словно мелодия, где каждая нота ощущалась на своём месте. Высокие скулы, плавная линия шеи. Улыбка, дерзкая, едва тронула уголки губ. А глаза — тёмно-карие, с тенью усмешки, внимательно изучали его. — Гляжу, ваш друг — любимец женских сердец, — заметила она, кивнув за спину. Голос звенел, точно нож, скользнувший по кромке керамики. Генрих вернул ей полуулыбку, но не обернулся. Смотреть на Ольдржиха, укутанного чужим вниманием, не хотелось ни на грош. — Ему с детства везло на беспокойных поклонниц, — проговорил шляхтич, крутя бусину в ладони. Девушка рассмеялась без капли фальши. — Иванка, — представилась она, откидывая тяжёлую косу за плечо. — А та, красавица — Сузана. Моя кузина. Её прежний кавалер до сих пор хромает: она как-то отдавила ему все пальцы на ногах. Так что вашему спутнику я бы не позавидовала. Генрих подал ей руку, как на танце. И девица легко вложила свою. Шагнула ближе, почти коснувшись плечом. От неё терпко тянуло мятой. Генрих невольно вдохнул аромат. К обеду они вместе бродили по пыльной ярмарочной площади. Смеялись. Повсюду бренчали менестрели, звякали бубенцы скоморохов. Ольдржих выхватил у пробегающего мимо жонглёра яблоко и, не говоря ни слова, метнул его Генриху. Тот поймал на лету. Откусил. Яблоко оказалось тёплым, приторным, чуть липким. Как вечер, что подступал к городу мягкой гарью. На самом краю ярмарки, где людской гомон редел, притаился неказистый шатёр с заплатами на полотнище. У входа, прямо на перевёрнутой бочке, вертелся голосистый мальчишка-глашатай: — Глаз, что зрит звёздный путь! Ухо, что слышит грядущее! Судьба — за три гроша! Подите, узнайте! Генрих уже хотел свернуть к ближайшей корчме, где предвкушал завершить вечер, но занавесь шатра вздрогнула и наружу вывалилась девчонка, совсем юная. Она попыталась бежать, но не могла: юбка мешалась в ногах, опутывала лодыжки. Глаза — два круглых блюдца, полные ужаса. В толпе кто-то прыснул со смеху, старуха неподалёку перекрестилась, зашептав молитву. — Что с ней стряслось? — нахмурился Генрих. — Без понятия. Но сейчас и узнаем, — протянул Ольдржих, кладя ладонь ему меж лопаток и мягко подталкивая вперёд. Но, уловив, как друг напрягся, наклонился ближе, почти к самому уху: — Может, нагадали ей дурного… что влюбится в кузена или сосватают за свинопаса. Не бойся. Тебя-то подобная участь минует. Он усмехнулся и отстранился, оставив на кромке уха жар дыхания. — Если меня проклянут, — пожаловался Птачек хрипловато, — не скупись на священника. Внутри оказалось темно, несмотря на прорехи в полотнище. Блёклый свет пробивался редкими пятнами, выхватывая из мрака лишь очертания: покосившийся стол, пучки трав, свисающие с жерди, обрубки свечей. Воздух был густ, вязок — смесь воска, и засохшей крови забивал ноздри, мешая вдохнуть. В дальнем углу сидел дряхлый, тощий старик. Почти не шевелился; костлявые руки сжимали затёртый мешочек. Глаза — мутные, серые, как застоявшаяся вода в колодце, мерцали тусклым светом. Генрих невольно сглотнул. — Желаешь узнать свой путь, юноша? — прохрипел гадальщик, кивнув в сторону стула. — Три гроша. Да не скупись — судьба не терпит мелочности. Генрих опустился на лавку и молча кинул монеты. Их звон раздался в тиши неестественно громко. Старик высыпал содержимое суконного мешочка, принимаясь за запретный обряд. Сухие щелчки костей перекликнулись с глухими ударами: на поверхность посыпалась пригоршня тонких, ломких осколков — куриных, может, вороньих. Среди них блеснули гладкие речные камешки и медный диск, почерневший от окиси. На его сердцевине угадывалось угловатое солнце, вырезанное грубой рукой. Оно словно ухмылялось Генриху — потускневшее, но не утратившее недоброй силы. Гадатель наклонился. Зашептал что-то. Чешские слова вплетались в латынь, прерывались обрывками давно забытых заклятий. — Вижу, — выдохнул он. Голос просочился, словно испарина от земли. — Путь твой ясен, пане. Не зван, да будешь приглашён. Не властолюбец, но дотянешься до царских венцов. Слово твоё станет острым, весомым, и услышат его князья. Он перевернул косточку, будто под ней нечто таилось, и замер, всматриваясь. — Но не в поле брани, не под звон стали обретёшь имя. Нет. В палатах, где чаша вина весомей меча, там вершить станешь судьбы. Гадальщик подался вперёд, навис над ветхим столиком почти всем телом и на миг Генриху почудилось, что его белёсые зрачки сделались прозрачными, чистыми, словно у младенца в день крещения. — Но срок тебе малый отпущен: озаришь, да вскоре истлеешь, и угаснет с тобою род твой. Слова рассыпались. Тишина сгустилась, будто ткань шатра натянули плотнее. Генрих нахмурился, откинул со лба влажный локон. Предсказанная смерть проскользнула мимо и не задела всерьёз. Мистика не тронула душу. Всё это — забава для доверчивых, спектакль для скучающих, подумал пан. Он уже собирался подняться, когда вдруг в паузу, тонкую, как трещина, врезался другой голос — высокий, хрупкий: — А любовь? — спросила Иванка, заворожённо глядя на гадателя. — Что с нею? Старик медленно поднял голову. Его лицо ожило: внимание скользнуло по её тонкой фигуре, задержалось на шее — коже, белой, как молоко в глиняной чаше, на запястьях, перехваченных цветастой лентой. Беззубая улыбка пугающе раздвинула губы. Но не ей предназначалось пророчество. Он повернулся в сторону Ольдржиха. Выцветшие зрачки впились в шляхтича с такой цепкой сосредоточенностью, будто не глядели, а прощупывали плоть и кожу, самую глубину. — Любовь… — протянул он, — не по зову приходит. Не к сердцу, что рвётся. Явится, когда станешь глух. И будет не милостью, а тяжёлой данью. Цепью. Обетом. Приговором твоим, Генрих. Птачек дёрнулся. Имя — его имя, впервые прозвучавшее здесь, холодком подняло волоски на затылке. Внутри затрепыхалось нетерпеливое, почти щенячье волнение. Он подался вперёд, ощущая, как сердце толкнуло в рёбра, словно требуя продолжения. Желание услышать то, о чём он сам никогда не осмелился бы спросить. Генрих не верил в силу прорицаний — и всё же тянулся к ним. Но прежде чем старик вновь успел раскрыть уста, густой бас разрубил вязкую тишину, как топор трухлявое дерево: — Ну уж нет. Довольно с нас бабьих сказочек. Тебе платили не за страхи и вздор, — глухо бросил тальмбергский пан. — Пошли отсюда. Он хлопнул Генриха по плечам, вырывая из зыбкого круга колдовства с грубоватой силой, так что тот вздрогнул и резко поднялся. — А ты, — указал панич на гадателя, — убирался бы прочь, покуда не нагрянули священники, или, что хуже, сама инквизиция. В моих землях за подобное тебя бы повесили без раздумий. Полотнища шатра распахнулись и дневной свет ударил в глаза. Толпа, крики, дым и пряные запахи обрушились, как ливень, смывая всё, кроме чувства недосказанности. Ярмарка бурлила. Но солнце клонилось к закату. На старом помосте, служившим для наказаний, нынче играли приезжие актёры. Двое в масках изображали рыцаря и деву; вечерний свет заливал их, а до задних рядов долетали лишь обрывки реплик: — Любовь не дарует утешения — она лишь клеймит сердце раной. Душа Генриха всегда тянулась к искусству — к книгам, живописи, даже к любовным романам, что другим казались пустыми грёзами, не достойными мужчины. На страницах он находил то, чего сам мир упорно отказывался даровать: любовь — тихую, без условий и сделок; верность — не словом, а делом; нежность, пронесённую сквозь годы. Неизменную, как звёзды над Богемией. Его родители, сколь бы ни любили его самого, не питали того друг к другу. Но с детства Генрих улавливал странный, пугающий трепет в том, как отец задерживал порой взор на сире Индржихе. Открытие пугающее, сбивавшее с толку любого ребёнка, и потому — гонимое прочь. Генрих давно уверил себя: старшего Птачека с рыцарем из Скалицы связывала лишь давняя дружба, испытанная годами и войнами, верная, крепкая, как дубовый косяк. Прочнее глупых догадок и пустых пересудов. Толпа ахала и затихала в такт действу. На сцене рыцарь склонился перед своей возлюбленной. Их голоса, обрамлённые мягким польским акцентом, звучали нарочито театрально, но меж фраз проступало нечто подлинное, настолько, что у Генриха затеплилилось в животе. Он ловил каждый миг, знал его приближение: вот актёр склоняет колени к шершавым доскам, вот актриса медленно тянется навстречу поцелую. И в этом простом движении таилось столько жалко-непостижимого для него, словно в чужой игре проступал отблеск его собственной, ещё не прожитой судьбы. И в момент, когда пальцы панича судорожно сомкнулись от предвкушения, чьё-то касание легло на плечо, нарушив трепет. Генрих вздрогнул и обернулся навстречу Иванке. В её глазах пылало настойчивое, тёмное нетерпение. Она улыбнулась, и девичьи пальцы, сильные, словно кузнечные клещи, сомкнулись на его подбородке. Девушка потянулась к чужим губам, едва приоткрытым от замешательства. Всё случилось стремительно, как падение вниз. Ветер повеял и словно толкнул шляхтича в грудь. Генрих смог отшатнуться – резко, как от паляющего костра. Иванка, потеряв точку опоры, оступилась. Упала — не грациозно, а тяжело, с глухим стуком. Праздничный сюртук вмиг окрасился пылью и грязью ярмарочной земли. Толпа расступилась. Раздались сочувственные вздохи, едкие смешки, и, перекрыв всё, чей-то громкий, неуместный хохот. Генрих застыл, точно мальчишка, пойманный за проступком. Девица вскинула на него глаза снизу вверх. Без слёз, вопреки ожиданию. В её взгляде вскипела ярость, горькая, униженная. Ольдржих, стараясь опередить беду и сгладить неловкость, опустился на корточки. Его рука, что не раз вытаскивала Генриха из самых запутанных передряг, протянулась и теперь. Но Иванка без колебаний оттолкнула его. Поднялась сама: тяжело, гордо вскинув подбородок. Ни на кого не взглянув, она принялась отряхивать подол от влажных листьев. Попятившись за спину друга, Птачек притаился, как прячутся от розги малые дети. Ему не ведамо было, какими словами умилостивить оскорблённую женщину. Мать его никогда не поднимала голоса, не сердилась; а прочих дам он попросту сторонился. Те казались ему далекими, как небесные светила: холодными, прекрасными, и столь же безынтересные. Сузана, кузина, ещё недавно весело льнувшая к Ольдржиху, теперь глядела настороженно, с холодком. Подцепив сестру под локоть, девицы растворились в людской толпе, оставив после себя лишь растерянный аромат мяты. — Что ты творишь, во имя всех святых? — глухо выдохнул Ольдржих, стараясь не привлекать ещё больше внимания. — Я?.. Что она творит?.. Кто ей дал… —Генрих сбился, голос предательски увяз. Он сглотнул, заметив тяжёлый взгляд друга — удивлённый, растерянный, такой, каким взрослый смотрит на ребёнка, выронившего свечу в сухую солому. Тальмбергский пан закачал темной макушкой. — По правде, Генрих, неужто и впрямь поверил, будто девка внимала целый день твоим россказням об итальянских писаниях ради учёности, а не ради твоего кошеля да того, что меж ног? — произнёс он с кривой усмешкой. — Ей-богу, если так, ты наивнее слепого щенка. Клянусь святым Вацлавом. Он вновь всмотрелся, и, уловив в лице Генриха чистую, беззащитную растерянность, невольно смягчился. Шагнул ближе и легко толкнул его плечом, так, как мирятся мальчишки после ссоры. — Брось, — буркнул Ольдржих. — Вечер всё равно пропащий. Теперь по твоей дурости коротать нам его вдвоём за костями, а не меж девичьих коленок. Генрих тоже улыбнулся — сперва уголком губ, потом взглядом. Облегчение пришло внезапно, почти сладко, словно свалившаяся на голову милость. Всё обернулось лучше, чем он мог надеяться. Ему не придётся делиться Ольдржихом. Хотя бы сегодня. Они и прежде ни раз кутили вдвоём — кубки, песни, сон под одной крышей. Но всякий раз, завидев Ольдржиха с женщинами — горящего, пьяного, обнажённого, у Генриха пульс отдавался в ладонях. Панич впивался взглядом, запоминал, как тот выгибается в блаженстве, как пальцы вонзаются в девичьи бёдра, как лоб морщится в миг разрядки. Запоминал и ненавидел. Не женщин, нет: их он стороной обходил, как чуждое. Ненавидел саму лёгкость, с какой они удерживали в руках то, что ему, от века, казалось запретным. В такие ночи пан скрывался во тьме, довольствуясь лишь собственными пальцами. Но и то не спасало: стоило знакомому стону просочиться сквозь стены, плечи Генриха подрагивали, а шоссы становились нестерпимо теснее. Пришлось научиться лгать — сперва себе, потом ему, а под конец и всему миру. Лгать, что это лишь дружба и братство. Лгать, что довольно случайных пьяных касаний, игр в кости до рассвета. Лгать, что он тешится запахом вина в чужом дыхании и огнём глаз — даже если те скользят мимо. Генрих уверял себя, что насытится, словно бедняк, грызущий жёсткую корку, воображая за ней жирный окорок. Только сердце ведало правду, оно вечно жаждало большего.
17 Нравится 9 Отзывы 0 В сборник