***
Утром Одри отказывается от завтрака, прося поскорее отвезти её домой. Малек не спорит с ней, и Одри замечает, что ночь оставила на нём свои следы. Он выглядит усталым и не таким уж идеально красивым, каким предстал перед ней ночью. Но чувство нежности к нему всё равно саднит под рёбрами. Снег идёт беспрестанно. Крыши домов, деревья, машины — всё покрыто снегом. Малек, её преподаватель, её терапевт, её… любовник? счищает его щёткой с лобового стекла. — Чёртов снегопад, — бормочет он, с силой стряхивая последние снежинки с капота. — Надо было не лениться, загнать тачку в подземку. Малек заводит двигатель, и тёплый воздух начинает наполнять салон, но холод внутри Одри не проходит. Он трогается с места, шины мягко шуршат по укатанному снегу. Его дом остаётся за спиной, поглощаемый метелью. Улицы, сужаясь, уходят вперёд, создавая иллюзию бесконечной, ренессансной перспективы. — Радость моя, ты думаешь так громко, что заглушаешь мысли даже в моей голове, — голос Малека звучит неожиданно громко, нарушая тишину. Он не смотрит на неё, сосредоточенно следя за дорогой. — Перестань терзаться совестью, ты была великолепна. Совершенна в своей отдаче. Одри фыркает. И озвучивает то, чего страшится. — Будет странно вернуться к супервизии после… всего этого, — говорит она, с трудом подбирая слова, обозначая случившееся неопределённым местоимением. Мысль о том, чтобы снова сидеть напротив него в кабинете, как будто между ними не было этой ночи, кажется сюрреалистичной. Малек входит в плавный поворот. Его тон становится аналитическим — тем самым, что она слышала десятки раз на сеансах. — Мы с тобой достигли значительных результатов. Можно с уверенностью сказать, что твой ПТСР перешел в стадию устойчивой ремиссии. Гипербодительность снизилась до фонового уровня и почти пришла в норму. Ты научилась распознавать триггеры и справляться с ними, ты функциональна, социально адаптирована, гораздо устойчивее эмоционально, — он делает небольшую паузу, словно взвешивая следующую фразу. — Разве что нужно ещё поработать над выстраиванием и защитой личных границ. Но это, — он слегка поворачивает голову в её сторону, — ты уже вполне способна делать и без меня. — Что… что ты имеешь в виду? — голос её дрогнул, выдавая страх, который она тщетно пытается подавить. Он хочет отказаться от неё? Ну конечно. Он сам говорил, что всё сведётся к банальному адюльтеру после секса. — Мы можем приостановить наши регулярные сеансы, — уточняет он, сохраняя спокойствие. Увидев, как она резко поворачивается к нему и открывает рот, чтобы возразить, он повышает голос: — Послушай меня, Одри! Это не значит, что я от тебя отказываюсь или бросаю. Я просто хочу посмотреть, насколько ты можешь держаться самостоятельно. Проверить твою устойчивость. Вот и всё. Это следующий логичный этап. Логичный этап? После того, как он перешёл все мыслимые границы? Одри сжимает кулаки, ощущая тупую боль в висках, грозящую перейти в мигрень. Впервые за эти месяцы ей хочется по-настоящему заплакать. Как в детстве, ещё до секты, когда мир ещё казался простым и понятным, если рядом есть мама. Которая сотрёт слёзы и пожалеет. Он просто воспользовался ею. Он взял всё, что хотел — её стыд, её желание, её потерю контроля — а теперь, насытившись, решил избавиться. Секс не был ошибкой или слабостью, он был точкой. Как он посмел? После того, как сам разрушил все её и без того шаткие границы? После того, как он стал главным триггером, главным хаосом в её жизни? — Одри, — мягко произносит он, наверняка замечая её растерянное лицо. — То, что произошло между нами, не должно влиять на твой прогресс. Секс — это просто секс. Не будем его переоценивать и всё усложнять. Ты сама говорила мне, что не питаешь иллюзий на мой счёт. — Да, но я оказалась не готова к тому, что ты меня оставишь так сразу, — говорит она, поморщившись от того, как жалко звучит её голос. — Я не сладкоречивый изнеженный мальчик, Одри, который растает после того, как попробует вагину на вкус. Если ты ожидала, что наши отношения как-то изменятся, то ты глупа. Попробуй научиться жить для себя, а не для моих ожиданий. Знаешь, что сказал Орфей Эвридике в одной умной книжке? «Я живу не для того, чтобы возиться с тобой». Держи эту фразу в голове. Его слова звучат, как пощёчина. Одри выпрямляется на сидении и безучастно смотрит в одну точку. Конечно, он прав. Но жестоко с его стороны вести себя вот так после того, как она провела ночь с первым мужчиной, которого полюбила. Впрочем, он ведь этого не знает. И не узнает никогда. Уж она позаботится об этом. — Я поняла тебя, Малек, — говорит она ровным тоном спустя несколько минут молчания. Машина тормозит у общежития. — Счастливого Рождества.***
Эта ночь кажется Малеку бесконечной, но он не чувствует усталости. Ноги сами несут его обратно в столовую, где несколько часов назад Одри опустилась перед ним колени, и он смотрел на неё сверху вниз с бездонным удовлетворением сатира, пресытившегося, но всё ещё жадного. Теперь комната пуста и кажется огромной. На полу по-прежнему лежит её одежда. Малек подходит к окну. За стеклом продолжает бушевать метель, белая и чистая, сметающая этот мир. Вереница зеркал отражает его одиночество. «Мама? Где мама?» — голос пятилетнего мальчика доносится до него сквозь годы. Он зажмуривается, но разве можно скрыть воспоминание под опущенными веками? Ёлка, украшенная стеклянными шарами и настоящими свечами. Банты из алого шёлка. Золотой ангел на верхушке. Запах миндального печенья и тихая мелодия White Christmas из отцовского проигрывателя. Потом — крик няни. Беготня. Дверь в материнскую спальню, распахнутая настежь. Она лежала на кровати, прямая и очень тихая. И была похожа на куклу, которую положили слишком аккуратно и запретили трогать. Только рот её был приоткрыт, будто в нём застыл вздох. В комнате стоял запах миндаля и рвоты. За его спиной возник отец. Малек хотел подбежать и спрятаться в его ногах, как делал, когда пугался грозы, но папино лицо было слишком страшным. Животная ярость отпечаталась на нём, как резиновая гримаса. — Глупая шлюха! — слова вырвались шёпотом, но Малек их услышал. Отец отвернулся с выражением брезгливости и расстегнул воротник рубашки, как будто ему стало душно. Затем на шум прибежал его дядя — брат отца. Они кричали, спорили, кто виноват в случившемся. Малек прижался лбом к косяку. Ему хотелось, чтобы мама проснулась, взяла его на руки и прогнала этот страшный запах и громкие голоса. Но она лежала, уже совершенно холодная, а два больших человека кричали над ней, как будто она уже была не здесь. Как будто её застывшее лицо и поза фарфоровой куклы уже не имели значения…***
Малеку возвращается в гостевую спальню, но ему не спится. Воспоминание о самоубийстве матери давно развеялось, смылось несколькими стаканами виски. Его мучают другие мысли. Он всегда был жаден до плотских удовольствий, будь то секс, наркотики или алкоголь. Но то, насколько он хотел Одри, переворачивало сознание. Она была восхитительна. Киска-пиратка О из борделя «Анж», отданная им в руки отца так же, как Рене отдал О сэру Стивену. Блудница с глазами самой высшей небесной пробы. Малек всегда западал на таких — покорных, пугливых, пустых. Которых можно было наполнить чем угодно. Которые даже в ненависти будут цепляться за веру, что когда-нибудь в будущем он всё-таки сможет их полюбить. Как дети, которые не могут поверить, что родителям на них наплевать. Он вспоминает её глаза, смотрящие на него снизу вверх перед первым в её жизни минетом. В них страх мешался с ошалелой, почти святотатственной жаждой. И это заводило стократ сильнее, чем безупречное тело Иветт и её отточенная техника глубокой глотки. От этих мыслей он вновь возбуждается, как мальчишка. Хитрая, невинная, бесконечно желанная, раскрытая для его похоти Одри. Чёртова лиса... Ведьмы Страны Восходящего Солнца шепчут о кицунэ — лисицах-оборотнях, чьи хвосты отливают ночной синевой. Говорят, они зажигают огни на болотах, маня путников. Их объятия — цветок с медовым нектаром и шипами обмана, и стоит утолить жажду по их устам, как они растворяются в тумане. Прекрасное лицо Одри могло быть такой же драгоценной, обманчивой маской. Даром, что он видел её слёзы. Могут ли слёзы лживой кицунэ быть солёными? Можно ли слепо ли доверять этим жемчужинам стыда, сверкающим в лунных полосах? Ему стоит выработать в себе хоть немного презрения к ней, чтобы не было так паскудно внутри, когда он её потеряет... Но её губы были глотком воды из ледяного родника, и тут же воспламеняли внутренности, ибо были пропитаны мукой неутолённости. Какое наслаждение касаться её, какое наслаждение самому чувствовать, как от её робких касаний собственная кожа буквально поёт, покрываясь мурашками. Такого он не испытывал ни с кем. Он хотел хорошенько отходить её ремнём. О, как хотел. Не за сопротивление или дерзость — их не было. А за эту слюдяную пыль нежности, что вдруг забила дыхание, когда её губы прикоснулись к его руке. За рваную рану на его броне контроля. Он уже представлял, как на её задницу лягут полосы — алые строки нового палимпсеста, и под слоем стыда проступит древний, животный страх. Как она закричит и согнётся на чёрном паркете, и он встанет над ней, подобно отцу. Точно бог выжженного сада. Он не смог. Не так-то просто проявить жестокость к той, о чьих травмах он читал в материалах уголовного дела. Чья душа такая же раздробленная, как и косточки её запястья в десять лет. И самое странное, что она заставляла его чувствовать. Иногда Малек был противен сам себе. Возможно, это всё влияние Одри или же простое совпадение, но он всё чаще начал думать об этом. Малек понимал: если переступить порог общего зрения, то можно увидеть, что в его глазах — яма, скрывающая в себе каталог разложения, вопящую массу бесплотных языческих существ из воды и грязи. Всё то чистое, вложенное в него матерью и Этель, всё провалилось в выжженную бездну его души. Его отец — отец лжи — прошёл по ней, оставив руины. Малек смирился с тем, что ему никогда не стать профессиональным музыкантом, но продолжал заниматься музыкой для себя. Она была тем единственным якорем, удерживающим его на пороге нормальности, не давала совершиться окончательному расчеловечиванию, как того хотел отец. Но разве может человек, играющий Шопена и Брамса, быть чудовищем? Или нет: разве может чудовище играть Шопена и Брамса? Его руки дали ему однозначный ответ. Однажды попытка сыграть гаммы превратилась в жалкую, нескоординированную тряску. Пальцы путались, цеплялись друг за друга, отказывались слушаться. Чем точнее он пытался совершить движение, тем сильнее тряслась рука. Вердикт врачей был безжалостен: координаторный невроз. Тело воплотило его внутреннее убеждение: Я испорчен. Мои руки грязны. Они недостойны прикосновения к чему-то чистому и прекрасному. Музыка оказалась самым чувствительным барометром внутренней скверны. Пальцы, кажется, навсегда потеряли чувствительность. Тогда он впервые захотел плюнуть в лицо Богу, этому старому прохиндею, который только дразнит свою паству раем, никому не гарантируя лучший из миров. И он сделал свой первый самостоятельный шаг в яму. Сначала это были бензодиазепины, чтобы заглушить тревогу, тремор, навязчивое ощущение грязи. Потом — небольшие дозы опиатов, от которых он превращался в безвольную куклу, плывущую в сладком ничто. Укутанный дымом, как пуховым одеялом, он мог спать, не просыпаясь от навязчивых кошмаров каждую ночь, наутро чувствуя себя разбитым. Зияющая пустота сновидений ему была предпочтительнее томных грёз и немыслимых озарений, которые по обыкновению порождал опиумный дым. Яма ширилась и росла, и в ход пошли женщины. Он использовал их ещё со школы, но теперь это стало откровенной, циничной оргией саморазрушения. Его привлекали не красота или ум, а степень унижения, на которое они были готовы. Он наблюдал за их деградацией с тем же отстранённым интересом, с каким когда-то наблюдал за мечущейся крысой в лабиринте. Их тела были просто тёплой, влажной плотью, о которую он мог вытереть свою грязь. Любое проявление чувств с их стороны вызывало у него приступ отвращения. Секс стал актом насилия над собой и другим, попыткой через боль и унижение прорваться сквозь пелену бесчувственности. Единственным, что ещё работало, была охота. Отец учил его стрелять с детства, и они вместе ездили в заповедники для богатых, где животных выращивали для отстрела. Антилопы, зебры, даже львы — всё, что могло бегать и умирать. Однажды отец подарил ему раритетный маузер 257 калибра, из которого известный охотник Джим Корбетт застрелил чампаватскую тигрицу в Индии, и это стало для Малеком признанием его мастерства. Женщины и наркотики ушли на второй план. Он полностью ушёл в азарт охоты, выслеживая и подолгу выжидая в укрытии. Момент выстрела всегда был кульминацией, чистым будоражащим применением силы. Он убивал не животное. Он убивал в себе последние остатки чего-то живого, тёплого и уязвимого. Каждый выстрел был выстрелом в собственное отражение в глазах жертвы. Однажды он посмотрел на свои руки. Никакой грязи на них он больше не чувствовал. Потому что не чувствовал вообще ничего. Несколько дней назад Малек входит в свой кабинет раздражённый. Отец сидит, развалившись в кресле за его столом, просматривая его заметки, которые он по старинке вёл на бумаге. На краю стола лежат распечатки электронной переписки Малека с деканатом по поводу академического спонсорства для Одри. — Ну и какого чёрта ты здесь делаешь? — зло спрашивает он. — Наслаждаюсь плодами твоей былой исполнительности, — Майкл отрывается от бумаг, и ехидная улыбка трогает его губы. — Вдобавок я оценил твою протекцию, сынок. Очень трогательно. Ходатайство о стипендии для многообещающей студентки с трудным прошлым… Я сейчас разрыдаюсь. — Дай сюда, — Малек шагает вперёд, протягивая руку. Отец неспешно собирает листы и протягивает их Малеку. — Не волнуйся, я не влезал в твой компьютер. Хотя, признаюсь, доступ к университетскому серверу получить было несложно, — он откидывается в кресле. — Кстати, совет попечителей высоко оценил твой последний доклад по резильентности у жертв долговременного насилия. И анонимный кейс с мисс Мартин достойно его проиллюстрировал. — Это всё, что ты хотел мне сказать? — Малек швыряет бумаги в ящик стола и захлопывает его. Майкл сардонически улыбается. — Только не говори, что ты уже затащил её в койку. — Я не намерен обсуждать с тобой ни моих пациентов, ни мою личную жизнь. —ледяным тоном говорит Малек. — Очень жаль, сынок, потому что я намерен обсудить именно мисс Мартин. Она интереснейший экземпляр, и я хочу её себе. Для исследований, конечно, — добавляет он, замечая, как меняется лицо Малека. — До тебя когда-нибудь дойдёт, что всё, что ты делаешь — умозрительно? — цедит Малек сквозь зубы. — С тем же успехом можно пытаться укусить Бога. Майкл сухо смеётся. — Я верю в бессмертие и воскрешение. «Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрёт, то останется одно, а если умрёт, то принесет много плода», — цитирует отец Евангелие от Иоанна, и эти слова из уст убийцы — цинизм высшей пробы. Малек знает, что он не верит ни во что, кроме собственной гениальности и своей безумной жажды власти. — Ты же знаешь, что я ищу, — продолжает Синнер-старший, раскуривая сигару. — Я ищу способ переступить черту, раздвинуть границы человеческой природы. Ты сам видел, что это не просто теория. Мы уже провели успешные испытания чипа на мышах, кроликах и обезьянах. Но нам всё ещё нужно больше данных. Понимаешь, Малек, мои эксперименты требуют субъектов с пластичным сознанием и глубоко укоренёнными паттернами подчинения. Твоя девчонка просто подарок. Я только что прочитал твои заметки о ней, Малек. Ты сам восхищён её пластичностью под давлением. Представь, что смогу сделать я? — Нет! — слово вырывается прежде, чем он осознал риск. — Нет? Милый мальчик, ты забыл, кто держит колокольчики твоей сбруи? Напомнить про Элизу Мортон? Твою предыдущую многообещающую аспирантку? Чьи реальные данные тестов, указывающие на нервный срыв после твоих корректирующих сеансов и моего, кхм, вмешательства, так удачно не попали в итоговое заключение? Заключение, которое ты подписал после того, как она вышла из окна? Или про мистера Эдгара Торпа? Того самого бизнесмена-спонсора, чью дочь, твою тогдашнюю пациентку, ты так убедительно направил на мой «спецкурс» в «Гудлам»? Ты ведь и её трахал, не так ли? И она тоже пропала после выписки, а её отец так странно тихо умер… Думаешь, нынешний прокурор, который меня, мягко говоря, недолюбливает, не заинтересуется внезапно всплывшими документами? Или оплаченными тобой перёлетами в Швейцарию для Мэри Торп перед её исчезновением? Там ведь везде фигурирует твоя подпись и твоё имя. Малек чувствует, как пол уходит из-под ног. Старые грехи удавкой сжимают горло. Лицензия. Репутация. Свобода. Всё повисает на волоске. Он знает, что отец обезопасил себя, передав управление клиникой ему, что тот выйдет сухим из воды. И уничтоженная репутация пугает его больше, чем тюремный срок. — Что ты от неё хочешь? — цедит он, ненавидя покорность в своём голосе. — Для начала предложить ей стажировку в «Гудламе», — произносит он с лёгкой улыбкой, будто речь идёт о предложении чашки чая. — Скажем, в отделе нейрокогнитивных исследований. — Твои исследования абсурд! Комитет по этике… — Комитет по этике одобрил мою программу, — перебивает Майкл, его голос становится деловитым. — «Гудлам» сотрудничает с её колледжем, и стажировка здесь отличный старт для карьеры. Для студентки-психолога, особенно с её бэкграундом, это невероятная возможность. Мы даём девушке шанс, сынок. Шанс превратить свою боль в науку. Разве не в этом суть психологии? — Она не дура, — пытается возразить Малек, но голос ему изменил. — Она заподозрит. — Заподозрит что? — Майкл улыбается ледяной улыбкой. — Что ведущий исследовательский центр предлагает талантливой студентке шанс построить блестящую карьеру? — Ты слишком далеко зашёл в своём безумии, — говорит Малек, борясь с отвращением. — Что такое, сынок? Эта Одри лучше всех остальных твоих девок раздвигает ноги? — Замолчи! — Видимо, всё-таки лучше. Впрочем, мне нет дела до твоих шалостей. Ты убедишь её, Малек. Скажешь, что это единственный способ получить грант на её докторскую. Скажешь, что это безопасно, — он подходит к двери. — И будешь рядом. А если ты откажешься, отговоришь её или попытаешься саботировать мои исследования, материалы по Элизе Мортон и Мэри Торп окажутся там, где им самое место. А Одри я всё равно получу. Но уже не через стажировку, а, скажем, через принудительную госпитализацию по поводу внезапного рецидива посттравматического расстройства с элементами психоза. Основания найдутся. Ты же знаешь, как я умею составлять заключения. Малек чувствует, как оживает его страх перед отцом. Он вновь маленький мальчик, наказанный заключением в комнате сенсорной депривации. Вокруг лишь тьма, из которой мертвецы тянут к нему свои руки. Он, кажется, забывает, как дышать. — Ну так что, отдашь мне свою студенточку? Не прямо сейчас, я же не зверь, я подожду, когда ты наиграешься с ней. Ему нужно, чтобы он проговорил это сам. Горло сжимается так, что дыхание превращается в хриплый свист. Грудь разрывает спазм. Слово выходит из него стоном, полным неподдельной, животной агонии, обращённой не столько к отцу, сколько к самому себе, к несправедливости мира, к Богу, в которого он не верил: — Забирай... И в его голосе слышится мука.