***
Глубокая ночь в Шато де Ленджевен была не просто отсутствием света. Это была субстанция — густая, вязкая, пропитанная запахом старых камней, влажной земли оранжереи и молчанием, которое звенело в ушах. Тишину, звенящую как надтреснутый колокол, разорвал громкий, сдавленный стон. Не крик удовольствия. Звук вырванный из самого нутра, стон глубокого, животного стыда и нарастающего ужаса. Адам лежал на спине на узкой кровати. Его таз был приподнят на сбитых в ком простынях, ноги закинуты вверх и разведены, бессильно опираясь коленями на собственные плечи или на грудь Бертрана — он уже не понимал, не чувствовал границ своего тела. Поза была унизительной, вывернутой наизнанку, обнажающей самое сокровенное, самое уязвимое. Он был выставлен, как образец на анатомическом столе, под холодным, изучающим взглядом янтарных глаз. «Как?» — единственная мысль металась в его оглушенном сознании, ударяясь о стены паники. — «Как это случилось?» Ответ был прост и чудовищен: как всегда с Бертраном. Его «забота» после воспоминаний о брате, его навязчивое убирание, его присутствие, которое душило — все это плавно, неумолимо перетекло в новое требование. Награда за терпение. Компенсация за «потраченное время». И вот он здесь. Голый, раздетый не только до кожи, но и до последней крупицы достоинства. Его член, предательски набухший от первоначального, чисто физиологического возбуждения, вызванного грубой стимуляцией, теперь казался ему отдельным органом стыда. Бертран был между его ног. Его сильные руки держали Адама за бедра, пальцы впивались в кожу, оставляя багровые метки. Голова была опущена. И он работал. Работал усердно, методично, с холодной интенсивностью ученого, исследующего редкий экземпляр. Его язык — плоский, сильный, влажный и невероятно горячий — не ласкал. Скользил по напряженному анальному кольцу Адама с неумолимым давлением, обвивая его, проникая вглубь на сантиметр, потом еще на полсантиметра, растягивая, разминая. Каждое движение было инвазивным, исследующим, лишенным нежности. Оно не приносило ничего, кроме жгучего стыда, ощущения осквернения и парализующего страха перед тем, что последует. Адам сжимал зубы, пытаясь подавить стоны, но они вырывались наружу — хриплые, влажные, полные унижения. Его пальцы впились в скомканные простыни так, что суставы побелели. Вдруг давление языка исчезло. Бертран оторвался. Адам услышал его тяжелое, ровное дыхание. Потом почувствовал, как кончик того же языка, скользкий и горячий, провел вверх. От растерзанного входа, вдоль мошонки, подхватив ее на мгновение влажным теплом. Потом вверх по нижней стороне члена, который дернулся от нежеланного, предательского возбуждения. Язык скользнул по пульсирующей вене, до головки, обвил ее, собрал выступившую каплю смазки. Затем — вверх по паху, оставив холодную полосу слюны на коже живота. К пупку. К груди. Остановился у соска, обвил его, сжал, заставив Адама ахнуть. И далее — к шее. К тому месту, где билась жилка, тонкая и уязвимая. Там язык задержался, почувствовал бешеный пульс. А потом — легкий, но отчетливый укус. Острые зубы впились в кожу, не до крови, но с обещанием боли, с отметиной владения. Стон Адама был уже не стоном, а коротким, перехваченным криком. Бертран приподнялся. Их тела соприкоснулись. Живот Бертрана, твердый и горячий, прижался к бедру Адама. Их члены — Бертрана пульсирующий неистовой, холодной яростью, и Адама, все еще наполовину возбужденный от насильственной стимуляции, — коснулись друг друга. Трение было коротким, жгучим, унизительным. Адам зажмурился. Потом Бертран двинулся. Он устроился удобнее, сильнее раздвинул ноги Адама. Одна рука осталась на бедре, сжимая его, другая навела на цель его собственный член. Головка, мокрая от предэякулята и слюны Бертрана, уперлась в растерзанный, влажный от его же языка вход. — Нет… — выдохнул Адам, но это было не слово, а стон ужаса. Бертран проигнорировал. Он наклонился, его взгляд был прикован к лицу Адама, к его глазам, широко открытым от страха. И начал вводить. Медленно. Неумолимо. Он наблюдал. Наблюдал, как лицо Адама искажается гримасой боли, как губы размыкаются в беззвучном крике, как пальцы судорожно впиваются в подушку, рвут простыню. Наблюдал, как Адам захлебывается, слюна стекает по его подбородку, как он корчится, пытаясь вырваться, но его удерживают железные руки. Наблюдал, как стыд и боль сливаются воедино на его лице, окрашивая щеки мертвенной бледностью, а потом — пятнами жара. Он входил глубже. Сантиметр за сантиметром, разрывая, растягивая неготовые ткани. Адам выл, высоко и тонко, как подраненный зверек, когда Бертран дошел до конца, вошел на всю длину. — Больно… — выдавил Адам сквозь стиснутые зубы, голос был хриплым, разбитым, детским в своей беспомощности. — Бертран… больно… пожалуйста… Пожалуйста. Мольба повисла в воздухе и разбилась о каменную стену равнодушия. Бертран не услышал. Или услышал, но это был шум, фон к картинам, разрывавшим его собственный разум. Его руки, сильные, как тиски, впились в узкую талию Адама, сжимая так, что ребра затрещали, дыхание перехватило, тело онемело ниже пояса. И он начал двигаться. Не любовные толчки. Не ритм страсти. Это был яростный, разрушительный натиск. Он вгонял себя в Адама с такой силой, что кровать скрипела и сдвигалась по полу, а тело молодого человека дергалось, как марионетка на веревках. Каждый толчок был ударом тарана, стремящегося пробить стену, проткнуть насквозь, уничтожить. Бертран дышал тяжело, рвано, но не от усилия — от ярости, клокотавшей внутри. Его глаза были открыты, но он не видел Адама. Он видел другое. Лицо отца, графа Анри, искаженное презрением: «C’est à toi de veiller! De protéger! D’assumer la responsabilité!» Волосы, пахнущие пылью и детским потом. Веснушки на бледной коже. Карие глаза, широко открытые от невыносимой боли и ужаса. Кристиан. Черный, как сама смерть, цветок. Темно-фиолетовый сок, шипящий на коже. Груда обломков. Хлюпающий, булькающий звук под завалом. Свой собственный голос, холодный и четкий: «C'est trop tard. Le poison agit en trois minutes. Il y a sept minutes qu'il a touché la fleur.» Лицо отца, сломленное горем, безумием, ненавистью. Керамика, разбивающаяся о стену. Крик: «Responsabilité!» Каждый толчок в горячую, сопротивляющуюся плоть Адама был ударом по этим призракам. Каждое грубое движение — попыткой заткнуть этот хрип, стереть этот взгляд, разбить это презрение. Он трахал не Адама. Он трахал свои кошмары. Свое прошлое. Свою вину, которую не чувствовал, но которая грызла его изнутри, как червь. Он вгонял в Адама всю свою холодную ярость, свое непонимание, свою изоляцию. Это был не секс. Это было избиение. Насилие, граничащее с безумием, с экзистенциальной яростью существа, запертого в собственной бесчувственности. Адам перестал стонать. Он кричал. Короткими, рваными, хриплыми криками, которые разрывали ему горло. Боль была невыносимой. Она прожигала насквозь, рвала внутренности, сводила мышцы в судорогах. Каждое движение Бертрана отзывалось огненной волной внизу живота, в позвоночнике, в мозгу. Стыд сгорел дотла, остался только чистый, животный ужас и агония. Его член, еще недавно набухший от навязанного возбуждения, опал. Совсем. Он висел мягким, жалким комочком плоти, с которого капала прозрачная жидкость — не возбуждение, а чистая физиологическая реакция на невыносимое напряжение и боль. Никакого намека на удовольствие. Только отторжение. Только страдание. Только мольба в глазах, обращенных к потолку, к темноте, к никому. Бертран не видел этого. Он видел только тени прошлого, которые нужно было вбить в недра этого тела, в эту жалкую, стонущую плоть, которая была под рукой. Его руки, сжимавшие талию Адама, были единственной точкой опоры в мире, рушащемся под напором его собственных демонов. Он двигался. Грубо. Глубоко. Безжалостно. Забыв обо всем, кроме ярости и потребности разрушить, проникнуть, стереть. В гробовой тишине шато эхом разносились только скрип кровати, тяжелое, хриплое дыхание Бертрана и короткие, обрывающиеся крики Адама, теряющиеся в подушке, пропитанной слюной и слезами. Пик наступил внезапно и сокрушительно. Бертран издал не крик, а низкий, животный стон, больше похожий на рычание загнанного зверя. Его тело сжалось в последнем, судорожном толчке, впившись пальцами в бока Адама так, что тот ахнул от новой боли. Внутри, в самых глубинах, растерзанных и воспаленных, Адам почувствовал горячий, жидкий толчок. Затем еще. И еще. Как кипящее масло, заливаемое в рану. Бертрана захлестывали волны оргазма, но даже на гребне физиологической разрядки его бедра продолжали работать — медленнее, тяжелее, но с той же неумолимой, механической силой. Он входил и выходил, входил и выходил, прокачивая через себя и Адама остатки ярости и жара, пока каждый толчок не стал приносить невыносимую, режущую боль от перераздражения. Семя, горячее и липкое, вытекало наружу при каждом движении, смешиваясь с чем-то темным, коричневатым на простынях. Потом, наконец, движение прекратилось. Бертран замер, тяжело дыша, опершись лбом о шею Адама. Его член, медленно опадая, выскользнул с влажным, непристойным звуком. Адам лежал неподвижно. Глаза широко открыты, устремлены в потолок, но не видя его. Взгляд был пустым, выжженным, как поле после пожара. Внутри все горело, ныло, пульсировало адской болью. На бедрах, на простынях — липкая, остывающая смесь спермы и крови, с едким, отталкивающим запахом экскрементов. Его собственное тело казалось ему чужим, оскверненным, превращенным в помойку. Затем вес на кровати сместился. Бертран не встал, чтобы уйти. Он просто… рухнул рядом. И сразу же, с неожиданной, почти детской потребностью в близости, перевернулся на бок и притянул Адама к себе. Сильно. Жестко. Обхватил его одной мощной рукой вокруг груди, прижал спиной к своей потной, горячей груди, а другую руку пропустил под шеей Адама, зафиксировав его в железных объятиях. Ноги Бертрана обвились вокруг его бедер, прижимая, не давая пошевелиться. Адам почувствовал, как липкая, остывающая сперма на животе и бедрах Бертрана прилипает к его коже, как остатки их кошмара смешиваются на обоих. Запах стоял тяжелый, отвратительный — пот, сперма, кровь, экскременты, духи Бертрана, все смешалось в удушливую, тошнотворную смесь. Бертрана это не смущало. Ни капли. Он лишь глубже вжал нос в мокрые от пота волосы на затылке Адама, сделал глубокий вдох, как будто вдыхая аромат цветка, а не последствия насилия. Его дыхание, еще недавно тяжелое и хриплое, быстро выровнялось, стало глубоким и ровным. Через минуту раздалось тихое, ровное посапывание. Он уснул. Мгновенно. Глубоко. Как младенец после сытного обеда. Адаму было морально тошно. Физически — больно и грязно. Каждая клетка тела кричала от отвращения, от потребности вырваться из этих липких, пахнущих объятий, сбежать в душ, отмыться до крови, стереть с себя следы этого кошмара. Но тело не слушалось. Оно было разбито, опустошено, парализовано болью и шоком. И была еще эта глубинная, вбитая неделями страха, покорность. Страх разбудить зверя. Страх нового насилия. Он лежал неподвижно, как тряпичная кукла, прижатая к мощной груди Бертрана, чувствуя ритмичный подъем и опускание его грудной клетки, его тепло, его силу, которая только что использовалась, чтобы раздавить его. Осторожно, чтобы не потревожить сон, Адам повернул голову. Лунный свет, пробивавшийся сквозь щель в тяжелых шторах, падал на лицо Бертрана. Оно было умиротворенным. Совершенно спокойным. Губы чуть приоткрыты, брови не нахмурены, ни одной морщины напряжения. Он выглядел безмятежным. Почти невинным. Как будто не совершал только что акта жестокости, граничащей с пыткой. Как будто не изливал в Адама всю свою накопленную ярость и боль. «Кто ты?» — мысль прозвучала в оглушенной тишине сознания Адама. — «Кто ты на самом деле, Бертран де Ленджевен?» Он смотрел на это спящее лицо, пытаясь совместить его с тем холодным, расчетливым тюремщиком, с тем безумцем, который только что трахал его с яростью убийцы, с тем мальчиком, чьи глаза на мгновение показали бездонную пустоту при воспоминании о брате. Всегда ли он был таким? Эта бесчувственность, эта способность к насилию и мгновенному забытью, эта потребность контролировать и обладать — это врожденное? Что он чувствовал в тот момент, когда Адам спросил о семье? Была ли там хоть искра боли? Адам чувствовал, как его веки тяжелеют. Боль и истощение брали свое. Мысли становились обрывками, теряли нить. Образ спящего Бертрана расплывался. Темнота за окном, холод камней шато, тепло (отвратительное, но физическое) тела за спиной, глубокая боль внутри — все это тянуло его вниз, в бездонный колодец забытья. Глаза Адама медленно сомкнулись. Последнее, что он почувствовал перед тем, как погрузиться в черный, беспросветный сон, был ритмичный подъем груди Бертрана под его спиной и тихий, мирный звук его посапывания в кромешной тишине шато. Контраст был настолько чудовищным, что сам по себе казался новой, более изощренной формой пытки. Он уснул, прижатый к своему насильнику, в луже их общей грязи, с единственным вопросом, висящим в темноте: «Кто же ты?» Ответа не было. Только холод и тиканье старых часов где-то в коридоре, отсчитывающих время до следующего рассвета в этом изысканном аду.***
Тишина малой столовой была густой, как сливки в кувшине на столе. Адам механически поднес ко рту кусочек круассана. Маслянистая крошка осыпалась на белую тарелку, но он не замечал. Вкус — призрачный, исчезающий еще до того, как достигал сознания. Его взгляд, туманный и отсутствующий, скользил по столовому серебру, по граням хрустального графина с апельсиновым соком, по безупречной скатерти без единой морщинки. Все было слишком ярким, слишком четким, и одновременно — нереальным, как декорация в театре абсурда. Боль, глухая и разлитая где-то внизу живота, пульсировала с каждым ударом сердца, напоминание о ночном кошмаре, о липкой грязи на простынях, о том, как его тело использовали как мешок для вымещения чужих демонов. Он старался не шевелиться лишний раз. Каждое движение отзывалось эхом унижения. Напротив, за массивным столом, сидел Бертран. Он был воплощением утренней собранности. Темный костюм сидел безупречно, белоснежные манжеты лишь на мгновение мелькали, когда он перелистывал страницы толстого кожаного ежедневника. Его перо, тонкое и серебряное, скользило по бумаге с тихим шелестом, оставляя ровные, безличные строки. Запах дорогого кофе — крепкого, почти горького — смешивался с его привычным шлейфом кедра и холодного металла. Он не смотрел на Адама. Не обращал на него ровно никакого внимания, как будто за столом сидела лишь тень. Эта нормальность, эта рутина после адской ночи, была почти невыносима. Она подчеркивала всю чудовищность произошедшего. Бертран отпил глоток кофе из тонкой фарфоровой чашки, не отрывая взгляда от записей. Голос его, когда он заговорил, был ровным, деловым, лишенным каких-либо отголосков ночной ярости или навязчивой «заботы»: — Седьмой стеллаж фаленопсисов сегодня требует особого внимания, Адам, — он все еще не поднимал глаз. — Субстрат в некоторых горшках уплотнился сверх меры после последнего полива. Корни задыхаются. Нужен осторожный разбор корневого кома, удаление отмерших участков, замена верхнего слоя субстрата на свежий, более воздухопроницаемый. Он сделал еще одну пометку в ежедневнике. Адам кивнул, словно заводная кукла. Голова двигалась сама по себе. «Седьмой стеллаж. Фаленопсисы. Разбор корней». Слова отскакивали от сознания, как горох от стены. Внутри был только туман и ноющий стыд. Он взял стакан сока. Рука дрогнула едва заметно, жидкость колыхнулась. Он поставил стакан обратно, не отпив. Именно в этот момент дверь в столовую бесшумно отворилась. В проеме возник Годфруа. Его угловатая фигура в темном, безупречно сшитом костюме казалась воплощением дисциплины и молчаливого осуждения. Он вошел с присущей ему кошачьей бесшумностью, остановился в двух шагах от стола Бертрана, сложив руки за спиной. Его каменное лицо, изборожденное глубокими морщинами, было непроницаемым, но в глазах, холодных и острых, как сталь скальпеля, мелькнуло что-то — не тревога, а скорее предвкушение бури. Он слегка склонил голову. — Pardonnez-moi de vous déranger, Monsieur le Comte, — его голос был тихим, сухим, как шелест пергамента, но каждое слово звучало отчетливо в гробовой тишине комнаты. Он сделал едва заметную паузу, словно взвешивая слова. — Mademoiselle Claudie Jamier est arrivée. Elle insiste pour vous voir immédiatement. Эффект был мгновенным и леденящим. Воздух в столовой сгустился, будто перед грозой. Перо Бертрана замерло над бумагой. Он не вздрогнул, не поднял головы резко. Он просто… застыл. Напряжение, внезапное и острое, пробежало по его широким плечам, скрытым под тканью пиджака. Пальцы, сжимавшие серебряное перо, побелели в суставах. Затем он медленно, очень медленно, положил перо на раскрытый ежедневник. Звук металла о кожу прозвучал неожиданно громко. Он поднял голову. Его янтарные глаза, обычно такие пустые или пронизывающе-аналитические, теперь горели холодным, яростным огнем. В них не было ни капли тепла, только бездонное раздражение и презрение, настолько глубокое, что казалось, будто он проглотил что-то невероятно отвратительное. Губы его исказила тонкая, злобная усмешка. — Quelle effronterie! — его голос, все еще тихий, был как удар хлыста. Звенел ледяной яростью. Он отодвинул стул с резким скрипом, вставая. Его рост, внезапно выпрямившийся во весь рост, казался еще более внушительным, угрожающим. — Cette créature sans vergogne… Conduisez-la dans mon cabinet, Godfroy. J’y serai… plus tard. Последнее слово — «plus tard» — он произнес с особым, сардоническим ударением. Не просто «позже», а «когда мне заблагорассудится». Наказание ожиданием. Унижение необходимостью ждать в его логове. Его взгляд, полный немой угрозы, на миг встретился с каменным взором Годфруа, словно передавая невысказанный приказ: «Сделай так, чтобы она почувствовала всю тяжесть этого ожидания.» Годфруа кивнул, один раз, резко и глубоко. Ни тени сомнения, ни вопроса. Лишь абсолютное понимание и готовность исполнить. — Bien, Monsieur le Comte. Он развернулся с военной четкостью и так же бесшумно исчез за дверью, оставив за собой шлейф напряженной тишины. Бертран стоял несколько секунд, его могучая грудь тяжело вздымалась под темной тканью пиджака. Он провел рукой по лицу, пальцы слегка дрожали — не от волнения, а от сдерживаемой ярости. Усталость, внезапная и глубокая, легла тенями под его глазами. Он потер виски большим и указательным пальцем, словно пытаясь стереть назойливую головную боль. Потом его взгляд упал на Адама, который сидел, замерший, с забытым кусочком круассана в руке, пытаясь стать невидимым, раствориться в стуле, в воздухе. Бертран вздохнул. Звук был долгим, утомленным, лишенным прежней ярости, но и без капли тепла. Когда он заговорил, его голос был ровным, снова деловым, но в нем появилась новая нота — отстраненность, граничащая с пренебрежением. Как будто Адам внезапно стал еще менее значимым, чем минуту назад. Еще одной мелкой помехой. — Прости, — сказал он, и это слово звучало пустой формальностью, как «доброе утро». — Сегодня тебе придется справиться самому. — он двинулся вдоль стола, его шаги были быстрыми, решительными. Он не смотрел на Адама, его внимание уже было где-то далеко, в кабинете, где ждала незваная гостья. — На моем рабочем столе в оранжерее лежит синяя папка. В ней все необходимые данные по фаленопсисам седьмого стеллажа. Графики полива, состав субстрата для каждого экземпляра, мои прошлые заметки о проблемах. Все должно быть понятно. Вечером увидимся. Он уже был у двери, его рука легла на бронзовую ручку. Он не ждал ответа. Не повернулся для последнего взгляда. Не спросил, справится ли Адам. Дверь открылась и бесшумно закрылась за его широкой спиной. Адам остался сидеть за столом. Тишина, теперь уже полная, без даже звука перелистываемых страниц или глотков кофе, обрушилась на него, тяжелая и гнетущая. Две служанки, до этого момента невидимые тени у буфета, замерли, словно фарфоровые статуэтки. Их опущенные глаза избегали его взгляда. Запах кофе, круассанов, дорогого дерева внезапно стал тошнотворным. Боль внутри сжалась в тугой, горячий узел. Он медленно опустил недоеденный кусочек круассана на тарелку. Его пальцы были липкими. Он посмотрел на них, потом на пустое место напротив. На серебряное перо, брошенное на раскрытый ежедневник. На чашку с недопитым кофе Бертрана. «Справиться самому. Седьмой стеллаж. Синяя папка. Вечером увидимся.» Слова висели в воздухе, лишенные смысла. Внутри был только холодный, всепоглощающий вакуум после ухода Бертрана и жгучее, унизительное напоминание о его присутствии — в каждой ноющей мышце, в каждой ссадине на коже, в той липкой, невыносимой пустоте, которую он оставил вместо себя. Адам поднял дрожащую руку и потянулся к стакану сока. Ему нужно было что-то сделать. Хоть что-то. Просто чтобы двигаться. Чтобы доказать себе, что он еще может.***
Ледяной свет, проникавший сквозь высокие стрельчатые окна кабинета Бертрана, выхватывал из полумрака лишь острые грани: резные ножки дубового стола, золоченые корешки фолиантов за стеклом библиотеки, холодный блеск научных инструментов под стеклянными колпаками. В центре этого царства рациональности и власти, как воплощение всего, что было ему чуждо, стояла Клоди Жамье. Она была прекрасна. Беспощадно, холодно прекрасна. Платье из плотного шелка цвета запекшейся крови облегало ее фигуру с аристократической строгостью, подчеркивая безупречные линии. Пепельные волосы, уложенные в сложную, казалось бы, небрежную, но безукоризненную прическу, оттеняли фарфоровую бледность кожи и глаза невероятного, почти неестественного синего цвета — как ледники под полярным солнцем. Ее тонкие пальцы с безупречным маникюром скользили по стеклу высокой колбы, стоявшей на полке как мрачный трофей. Внутри, погруженная в прозрачную жидкость, чернела орхидея. Клоди наклонила голову, изучая ее с видом знатока, оценивающего редкую драгоценность. На ее губах играла легкая, загадочная улыбка. Дверь открылась бесшумно. Бертран вошел. Не спеша. Его темная фигура в безупречном костюме сливалась с тенями комнаты, лишь белый воротничок и манжеты выделялись призрачными пятнами. Он не остановился на пороге, не произнес приветствия. Его янтарные глаза, холодные и безразличные, скользнули по Клоди, как по неодушевленному предмету — дорогой, но в неуместной вазе, — и он направился прямо к массивному дубовому бару в углу кабинета. Звук его шагов по паркету был тихим, но властным, заполняющим пространство. Клоди обернулась, ее улыбка стала шире, ослепительной, но не дотянувшей до синих льдинок глаз. — Ooooh, mon cher Bertrand, — ее голос, низкий и томный, прозвучал в тишине. — Quel accueil peu chaleureux pour une invitée aussi importante que moi. Бертран не ответил. Не повернулся. Он взял тяжелый графин с темно-рубиновым вином, налил бокал почти до краев. Хрусталь мелодично звякнул. Он поднес бокал к губам, отпил большой глоток, глядя куда-то в пространство перед собой. Спина его, широкая и напряженная под тканью пиджака, была обращена к ней — немой укор, воплощение презрительного игнорирования. Только после того, как он поставил бокал на бар с чуть более громким, чем нужно, стуком, он медленно повернулся. Лицо его было каменной маской, но в уголках губ залегли жесткие складки, а в янтарных глазах бушевал холодный, сдержанный шторм раздражения. — Que veux-tu, Claudie? — спросил он, его голос был ровным, но каждый слог звучал как отточенный лезвием лед. — Je t’ai déjà dit que je n’exposerai pas ma collection dans ton musée de pacotille. Клоди не смутилась. Ее улыбка лишь слегка потускнела, словно лаковое покрытие на старинной мебели. Она сделала несколько шагов вперед, ее каблуки отстукивали четкий ритм. — Bertrand, ne m’oblige pas à jouer sale, — произнесла она тише, но с отчетливой металлической ноткой в голосе. Игра в любезность была окончена. Бертран фыркнул. Короткий, презрительный звук. — Je m’en fous. Он отпил еще вина, его взгляд блуждал где-то над ее головой, изучая резьбу на потолочных балках, как будто она была невидима. Клоди замерла на мгновение. Синие глаза сузились, оценивая его. Потом она тихо вздохнула, театрально, как бы сдаваясь, и плавно опустилась в глубокое кожаное кресло напротив его рабочего стола. Она устроилась, как королева, принимающая вассала, откинувшись на спинку, сложив руки на коленях. — Écoute, — начала она, голос ее снова стал убедительным, медовым. — Je comprends ta… réticence. Tes créations sont uniques. Précieuses. Mais imagine, Bertrand, imagine l’effet! Exposer ne serait-ce qu’un seul spécimen. Le chien, par exemple. Она сделала паузу, давая словам проникнуть. Бертран стоял у бара, неподвижный, как статуя, лицо не выдавало ни мысли. Клоди продолжила, наращивая убедительность: — Ce serait une révélation! Un choc esthétique et scientifique sans précédent! Le monde de l’art en serait bouleversé. Et les visiteurs… ils n’ont pas besoin de savoir ce qui se cache derrière la perfection de la forme. Seulement admirer. Она жестом обозначила воображаемый восторг толпы. Бертран наконец сдвинулся с места. Он медленно пересек кабинет, его тень скользила по ковру. Он обошел массивный стол и опустился в свое кресло. Движения были тяжелыми, усталыми. Он потер переносицу, затем расстегнул верхнюю пуговицу рубашки и ослабил галстук. Жест человека, сбрасывающего досадную помеху. Он положил локти на стол, сцепил пальцы, его янтарные глаза были особенно пронзительными и холодными, уставились прямо на Клоди. — Claudie, — произнес он, и его голос был низким, утомленным, но неумолимым, как движение ледника. — Ma réponse est non. Tu sais parfaitement combien de temps, de ressources, d’efforts j’ai investis dans chaque spécimen. Ils sont le fruit de mon travail le plus intime, le plus… précis. Et j’ai le droit absolu de disposer d’eux comme je l’entends. Mon jardin n’est pas un cirque. Ma réponse est non. Последние слова он произнес с особой, подчеркнутой отчетливостью. Камень упал. Клоди смотрела на него несколько секунд. Ее лицо оставалось гладким, но в синих глазах что-то погасло. Огонек азарта, надежды на торг. Она развела руками в изящном, чуть усталом жесте капитуляции. — D’accord, d’accord… — протянула она, отводя взгляд к окну, где за свинцовыми стеклами клубился серый туман. — Tu es un homme obstiné, Bertrand. Comme toujours. Она помолчала, собираясь с мыслями, переключая передачи в изысканном механизме своего натиска. Потом повернула к нему голову, и в ее взгляде появился новый свет — деловой, расчетливый. — Et au sujet de nos fiançailles? — спросила она прямо, без предисловий. Голос ее снова стал гладким, но в нем не осталось и следа прежней томности. — Mon père aimerait avoir une réponse le plus tôt possible. Et cela serait… avantageux. Pour toi comme pour moi. Une alliance solide. Un héritier pour la lignée des Lenjeven. La consolidation de nos intérêts mutuels. Tu sais combien mon père t’estime… et combien il serait généreux. Она говорила о браке и наследниках с такой же легкостью, с какой обсуждала бы сделку по приобретению поместья. Бертран откинулся в кресле, пальцы все еще сцеплены. Он смотрел на нее поверх сложенных рук. Его лицо было непроницаемо, но в глубине янтарных глаз, казалось, плавали тени скуки и глубочайшего, непробиваемого равнодушия. — Ton père est un homme pragmatique, — начал он медленно, обдумывая слова, как глотки вина. — Je le respecte pour cela. Une alliance entre nos familles aurait, en effet, certains… mérites. Он сделал паузу. Клоди наклонилась вперед, едва заметно, уловив слабину. Но Бертран продолжил, и его голос стал холоднее, резче: — Cependant, Claudie… — он произнес ее имя с легким, едва уловимым оттенком чего-то, что могло быть жалостью, но скорее походило на брезгливость. — Tu ne m’intéresses absolument pas. Pas comme femme. Pas comme partenaire. Pas même comme… distraction. Клоди замерла. Ни один мускул не дрогнул на ее безупречном лице, но синие глаза стали темнее, глубже, как омуты. — Si ton père désire si ardemment un héritier et une alliance profitable, — Бертран продолжил, его тон был теперь откровенно отстраненным, аналитическим, как будто он обсуждал селекцию орхидей, — qu’il cherche ailleurs. Il trouvera certainement une candidate plus… compatible. Plus docile. Plus encline à jouer le rôle de poupée de porcelaine dans son jeu d’échecs dynastique. Тишина, наступившая после его слов, была гулкой, как в склепе. Пылинки танцевали в луче света, падавшем на стол. Клоди Жамье сидела очень прямо. Ее грудь слегка вздымалась под темным шелком платья. Потом она медленно, очень медленно закатила глаза. Прекрасные, синие, как горное озеро, глаза. Жест был настолько неаристократичным, настолько откровенно раздраженным и усталым, что он разбил в дребезги весь ее тщательно выстроенный образ холодной, расчетливой богини. В этом движении была вся ее досада, вся бесполезность потраченных усилий, все презрение к упрямству и бесчувственности этого человека. — Mon Dieu, Bertrand, — выдохнула она наконец, ее голос был тихим, но в нем звенели острые осколки разбитого терпения. — Parfois, tu es tout simplement… insupportable. Она не встала. Просто сидела, глядя куда-то мимо него, в темноту библиотечных стеллажей, ее пальцы нервно перебирали складку платья на колене. Маска была сброшена, и под ней оказалась всего лишь утомленная, раздраженная женщина, столкнувшаяся с непробиваемой стеной. Бертран наблюдал за ней. В его янтарных глазах не было ни триумфа, ни злорадства. Только глубокая, ледяная пустота и усталость от этой бессмысленной игры. Он снова поднял бокал с вином, но не отпил. Просто держал его, ощущая холод хрусталя в пальцах, глядя на темно-рубиновую жидкость, которая казалась единственным живым пятном в этом мире теней и безнадежных переговоров.***
Влажная тишина оранжереи висела не воздухом, а физической субстанцией — густой, душной, пропитанной сладковатым запахом гниения, пыльцы и вечного формалина. Адам стоял у седьмого стеллажа, металлические полки уходили ввысь, как этажи тюремной башни, заставленные горшками с фаленопсисами. Его пальцы, в тонких резиновых перчатках, скользили по краю горшка. Синяя папка Бертрана лежала раскрытой на тележке рядом, испещренная безупречными схемами и графиками, но слова расплывались перед глазами. Он не мог сосредоточиться. Потому что повсюду — на каменных плитах пола, на краях стеллажей, даже на его собственных ботинках — лежали черные лепестки. Не просто опавшие. Они были везде. Как капли запекшейся крови, как осколки ночи, рассыпанные невидимой рукой. Бархатистые, глубокого, светопоглощающего черного цвета. Он старался не смотреть на них. Стиснув зубы, он аккуратно вынимал растение из старого горшка. Корни, серебристо-серые и влажно-зеленые на кончиках, спутались в плотный ком. Он начал осторожно разбирать их, стараясь не повредить хрупкие новые почки. Но ощущение было невыносимым. Он чувствовал на себе взгляды. Он поднял глаза. На стеллаже, на уровне его лица, покачивался огромный фаленопсис. Его черные лепестки, испещренные розовыми прожилками, казались невинными. Но в самой сердцевине цветка, там, где должна была быть колонка, зияла черная пустота. И в этой пустоте, как капля нефрита в смоле, светился вертикальный зрачок. Совершенно круглый. Холодный. Пристальный. Он смотрел прямо на Адама. Адам резко отвел взгляд, сердце колотилось где-то в горле. Он перевел дыхание, сосредоточился на корнях в своих руках. Но периферией зрения он видел — другие цветы. На соседних полках. Выше. Ниже. В их чашечках, в глубине бутонов, проступали такие же темные щели, загорались такие же нефритово-холодные точки. Зрачки. Десятки. Сотни. Они не моргали. Просто смотрели. Сканировали его страх, его дрожь, его пот на висках. Тишину разорвал шепот. Сначала тихий, как шорох крыльев ночной бабочки, доносящийся откуда-то сверху, из зарослей папоротников. — …корни гниют… — прошелестело прямо над его ухом, голосок тонкий, скрипучий, как сухой стебель. — …воздуха нет… помоги… Адам вздрогнул, чуть не выронив растение. Он оглянулся — никого. Только орхидеи. И их зрачки. — …холодно… — другой голос, влажный, булькающий, будто из-под воды, донесся справа, от огромного каскада. — …полить… хочу пить… но вода… жжет… Он стиснул корни так, что хрустнул сухой отросток. «Не слушай», — приказал он себе мысленно, голос дрожал. — «Усталость. Бертран прав». Он глубоко вдохнул, пытаясь поймать запах земли, коры, но в ноздри ударила та самая, знакомая, пьянящая и удушающая смесь — перезрелой сливы, тлеющего дуба и звериного мускуса. От нее закружилась голова. Черные точки заплясали перед глазами. Он дотянулся до следующего горшка. Темно-фиолетовые лепестки казались особенно насыщенными в этом мрачном свете. Адам взял растение, намереваясь осмотреть корни. И тут цветок повернулся. Не просто качнулся на стебле. Он плавно развернул свою чашечку, как голова совы, чтобы его зрачок — темный, вертикальный, светящийся тусклым зеленым светом изнутри — был направлен прямо в лицо Адаму. — …ты пахнешь страхом… — прошипел голос, низкий, шипящий, словно воздух выходил из проколотого мяча. — …сладким… гнилым страхом… как мы… Адам ахнул, отшатнулся. Горшок выскользнул из его рук, но он успел ухватить растение за основание стебля. Цветок болтался перед ним, его зрачок неотрывно смотрел в его глаза. — …отпусти… — зашипел он. — …или я покажу… что прячется в темноте… внутри тебя… «Нет!» — мысль пронеслась, как молния. Он сжал стебель, пытаясь вернуть растение в горшок, в безопасность субстрата. Его пальцы, в перчатках, скользили по гладкому, холодному стеблю. И тогда… Рядом, на соседней полке, лежал один из тех повсеместных черных лепестков. Он был огромным, бархатистым, как крыло летучей мыши. И когда Адам сделал неловкое движение, пытаясь удержать говорящую орхидею, его запястье соскользнуло, и тыльная сторона ладони коснулась черного лепестка. Боль была мгновенной и ослепительной. Не просто укол. Адский ожог, как от раскаленного игольного острия, вонзившегося глубоко в плоть. Адам вскрикнул — нечеловеческий, хриплый звук ужаса и боли. Он отдернул руку, глядя на перчатку. На тонкой резине, прямо над веной, зияла маленькая, аккуратная дырочка. А вокруг нее резина начала чернеть, пузыриться и расползаться, как от капли сильной кислоты. Под ней кожа горела огнем. Он выронил цветок. Горшок с грохотом разбился о каменный пол, субстрат рассыпался, корни беспомощно распластались. Цветок упал на черные лепестки, его зрачок, казалось, усмехнулся. Это был последний рубеж. Что-то щелкнуло в мозгу Адама. Огромный, ледяной вал паники накрыл его с головой, смывая последние остатки рассудка, самоконтроля, самой воли к сопротивлению. Он больше не верил в галлюцинации. Он знал. Они здесь. Они живые. Они ненавидят. И они голодны. Он отпрянул от стеллажа, спотыкаясь о рассыпанный субстрат, о черные лепестки, которые теперь казались капканами. Его дыхание стало частым, поверхностным, свистящим, как у загнанного зверя. Глаза, широко раскрытые от чистого, первобытного ужаса, метались по оранжерее. И он увидел. Они двигались. Стебли орхидей, гибкие и упругие, как змеи, начали вытягиваться. Не быстро, а с ужасающей, медленной грацией. Фаленопсис наклонил свой каскад цветов, его зрачки сузились, нацеливаясь на Адама. Цимбидиум вытянул свой толстый цветонос, как щупальце, покрытое бутонами-глазами. Даже маленькие орхидеи на нижней полке повернули свои пестрые головки, их крошечные зрачки зажглись ядовито-зеленым светом. Шепот превратился в гул, нарастающий, многослойный рокот, заполняющий пространство: — …останься… — …нам нужен твой страх… — …дыши глубже… вдохни наш аромат… — …стань частью сада… частью вечной ночи… Адам попятился. Ноги были ватными, подкашивались. Он не мог крикнуть. Горло сжал ледяной спазм. Язык прилип к небу. Единственный звук, который он мог издавать — это прерывистые, хриплые всхлипы. Он отступал, спина его наткнулась на листья огромного папоротника, холодные и скользкие, как кожа рептилии. Он оттолкнулся от них с отвращением, продолжая пятиться. Зрачки следили за ним. Стебли вытягивались дальше, медленно, неотвратимо, как щупальца гигантского спрута, вылезающего из темноты. Он отступал вдоль холодной каменной стены, заросшей мхом и лианами. Его плечи скользили по влажному камню, рубашка прилипла к спине. Каждый шаг назад давался с трудом, будто воздух стал густым, как сироп. Аромат цветов сгустился до удушья — сладость превратилась в трупную вонь, горечь — в вкус пепла на языке, мускус — в запах хищника, затаившегося в засаде. В ушах звенело от гула голосов и собственного бешеного сердца. — …ближе… — …не убежишь… — …ты уже наш… Он отчаянно оглядывался, ища выход, щель, хоть что-то. Но проходы между стеллажами были затянуты тенью, и в этой тени шевелились стебли, мерцали зрачки. Прямо перед ним, с верхней полки, сполз длинный, гибкий цветонос с огромным темно-бордовым цветком, похожим на пасть. Его зрачок был огромным, черным, и он широко открылся, обнажая что-то липкое и темное внутри. Адам вжался в стену. Камни были ледяными, даже сквозь ткань рубашки. Он чувствовал их холод на лопатках, на затылке. Отчаяние, острое и режущее, смешалось с ужасом. Он был в ловушке. Они окружали его. Они достанут. И тогда, под тяжестью его тела, прижавшегося в панике к стене, что-то поддалось. Небольшой участок кладки, замаскированный густым ковром темно-зеленого мха и ползучей традесканции, с тихим скрипом и шелестом опадающих листьев… провалился внутрь. Адам потерял опору. С глухим стоном ужаса и неожиданности он кубарем рухнул назад, в внезапно открывшуюся темноту. Камни скользнули под руками, он ударился плечом о что-то твердое, его ноги запутались. За спиной, в освещенном пространстве оранжереи, он на мгновение увидел вытянутые к нему стебли, мерцающие зрачки в чашечках цветов, черные лепестки, кружащиеся в воздухе, как летучие мыши. И услышал последний, сливающийся воедино шипящий шепот: — …все равно найдем… Затем каменная плита, выпавшая наружу, с глухим, окончательным стуком встала на место, втиснутая обратно пружинным механизмом или просто тяжестью кладки. Последняя щелка света исчезла. Совершенная, гнетущая, абсолютная темнота поглотила его. Тишина. Только его собственное, бешено колотящееся сердце, хриплое, захлебывающееся дыхание и холодный, пахнущий плесенью и вековой пылью воздух нового, неведомого пространства. Он лежал на холодном камне, в кромешной тьме, с горящей раной на запястье, с ужасом, вцепившимся когтями в горло.