***
Нам Гю проснулся от знакомого ощущения пустоты: простыни с ее стороны кровати были холодными, но еще хранили слабый запах ее шампуня, чего-то цветочного и слишком нежного для этого прокуренного, пропахшего потом и отчаянием жилья. Его рука инстинктивно потянулась к тому месту, где должно было быть ее тело, пальцы впились в мятый холст простыни, как будто пытаясь удержать хотя бы память о ее тепле. Он приподнялся, и мир на мгновение поплыл перед глазами — то ли от резкого движения, то ли от того, что уже больше месяца не кололся, и тело медленно, мучительно возвращалось к чему-то, напоминающему нормальность. Во рту стоял вкус медной монеты — страх, чистый, неразбавленный страх, что она ушла. Навсегда. Как все остальные. Ванная была пуста. Кухня — тоже. Только перевернутый стакан на столе, капля воды, застывшая на краю, как слеза. Нам Гю схватился за столешницу, чувствуя, как под коленями подкашиваются. Где-то в груди заныла старая, знакомая боль — не физическая, а та, что всегда предшествовала срыву, тому моменту, когда он больше не мог терпеть и шел за дозой, лишь бы заглушить этот вопль внутри. Он закурил, руки дрожали так, что три раза промахнулся зажигалкой. Дым заполнил легкие, но не принес облегчения — только подчеркнул пустоту квартиры, слишком тихую, слишком большую без нее. Потом увидел — ее телефон лежал на тумбочке. Не взяла. Значит, не ушла далеко. Или… не собиралась возвращаться. Нам Гю взял аппарат в руки, почувствовав, как что-то липкое и гадкое поднимается в горле. Он знал пароль — дату рождения ее брата, того самого, что трижды лежал на реабилитации. 0912. Экран ожил, показав последнее сообщение:«Du har 3 dager igjen.»
Он не понимал норвежского, но цифры были универсальным языком угрозы. В голове застучало: кто? почему? сколько она скрывает? Его пальцы сами собой потянулись к истории звонков, но в этот момент дверь скрипнула. Дайан стояла на пороге, капли дождя блестели в ее волосах, как крошечные алмазы. В руках два стакана кофе из круглосуточного кафе на углу. — Ты уже проснулся, — сказала она, и в ее голосе была усталость, но что-то еще — напряжение, будто она играла роль, которую уже не могла выносить. Нам Гю быстро положил телефон на место, но было поздно — она видела. Видела, как он держал его, как его глаза бегали по экрану, как он теперь не мог встретиться с ней взглядом. Тишина растянулась, густая, как смог. Дайан медленно поставила стаканы на стол, ее пальцы оставили мокрые следы на картоне. — Ты проверяешь мой телефон, — это не был вопрос — констатация. Голос ровный, почти без эмоций. Он мог солгать. Должен был солгать. Но вместо этого кивнул, чувствуя, как что-то рвется внутри — последние остатки доверия, может быть. — Я, — он хотел объяснить, но слова застряли в горле комком. Как объяснить, что каждый раз, когда она выходила из комнаты, ему казалось, что она не вернется? Как описать этот ужас, что однажды он проснется, а ее следы уже остынут? Дайан вздохнула, подошла к окну, провела пальцем по запотевшему стеклу, оставив за собой чистую полосу. — Я звонила брату, — сказала она слишком быстро. — Ему опять плохо. Я… я просто не хотела будить тебя. Ложь. Он знал, что это ложь — по тому, как ее пальцы сжались в кулаки, по тому, как она не смотрела на него. Но он кивнул. Снова. Потому что боялся, что если скажет правду — что знает, что она врет, что читал сообщение, что сходит с ума от незнания, — она уйдет прямо сейчас. И он не переживет этого. — Кофе остынет, — только и сказал он, протягивая ей стакан, их пальцы на мгновение соприкоснулись — ее холодные от дождя, его горячие от адреналина. Она не отдернула руку. Маленькая победа. Временное перемирие. Но трещина между ними уже была, тонкая, как волосок, но глубокая, как пропасть. И Нам Гю знал — скоро она разломит их пополам. Они пили кофе молча. Он сидел за столом, сутулясь, глядя в темнеющее окно, где капли дождя теперь стекали редкими, вязкими струями, будто мир за стеклом тоже разучился плакать по-настоящему. Она стояла, опершись о край кухонной раковины, и делала вид, что смотрит в тусклое утро, хотя, он знал, — внутри неё всё перекошено, как и в нём. Кофе был слишком горячим, горьким и кислым, словно сварен из золы. Он обжигал язык, обжигал внутренности, но Нам Гю пил его, как наказание, как будто надеялся, что боль хоть немного выдавит яд из головы. В желудке ворочалось что-то вязкое, тёмное, и он чувствовал — скоро вырвет. Тело словно сдавало: пальцы дрожали всё заметнее, в висках пульсировала тупая, тупая боль, как будто в черепе медленно ввинчивались ржавые гвозди. Она пила медленно, почти не отхлёбывая — держала стакан в руках, как защиту, как отговорку, чтобы не говорить, не смотреть, не спрашивать. Он встал резко — слишком резко — и его качнуло. Мир вздрогнул, как подбитая птица. На секунду всё поплыло перед глазами: стены растянулись, пол пошёл волнами, в животе стянуло так, что он с трудом успел добежать до ванной. Рвота пришла волной — горькой, удушливой, вырывающейся из самого нутра, как проклятие. Воды в унитазе почти не было — только желчь, пена, и этот знакомый металлический привкус, как будто рвёт не желудок, а душу. Он сидел на холодном кафеле, опершись лбом о край ванны, с дрожащими руками, с липкой шеей, с мутным взглядом, уставившись в пол, как будто в нём был ответ. Но ответа не было. Только звуки из кухни — слишком лёгкие, слишком осторожные шаги. Дайан не пришла посмотреть. Не позвала. Не спросила. Просто оставалась на своей стороне квартиры — в этой их условной линии фронта, где уже не было перемирия, только хрупкое перематывание ран. Он поднялся, умывшись, будто смывая не рвоту, а страх. Но он остался — в глазах, в плечах, в сгибах пальцев. Всё тело вибрировало от напряжения, как струна, натянутая до предела. Он хотел закричать. Разбить что-то. Врезать кулаком в стену, чтобы хоть какая-то боль была физической. Он прошёл мимо неё, не говоря ни слова. Она не повернулась. В комнате было полутемно. Он сел на кровать. Потом лёг. Потом снова сел, не выдержал. Бессмысленно. Он встал, пошёл к её сумке, всё внутри сжавшись от стыда и злобы одновременно. Он не хотел лезть. И в то же время не мог не лезть. Она делала его сумасшедшим. Или он уже был сумасшедшим, а она просто подкинула спички в его внутренний костёр. Он открыл молнию медленно, будто вытаскивал чужой секрет из темноты. Внутри всё было, как обычно: разбросанные мелочи, косметика, жвачка, старый чек с автозаправки, свернутый носовой платок. И блистер. Почти пустой. Только одна таблетка на месте — круглая, белая, с еле различимой гравировкой. Остальные ячейки выдавлены, как выбитые зубы. Он достал его, поднеся ближе к глазам, сердце колотилось где-то в горле. Гравировка… знакомая. Он точно знал это название. Его пальцы дрожали, но он всё равно прошептал вслух, будто проверяя на слух, будто имя таблетки имело вес, будто если назвать его — всё станет по-настоящему. Клоназепам. Блять. У него подогнулись ноги. Он медленно сел на край кровати, держась за блистер как за улику против самого себя. Мозг попытался выдать какую-то рациональную причину, объяснение, хоть что-нибудь: может, врач прописал, может, она действительно тревожная, может… Он знал, что это не так. Он видел, как она сжимала зубы, когда думала, что он не смотрит. Слышал, как скрипел пол в три ночи — не от сна, а от бессонницы, от хождения по квартире в панике. Видел эти «я в порядке» в её сообщениях, холодные и пустые, как стеклянные глаза куклы. Клоназепам. Против судорог. Против паники. Против всего, что не даёт спать. И если блистер почти пустой, значит она глушит себя. Системно. Много. Регулярно. Он провёл пальцем по холодной фольге, не нажимая, просто чувствуя её подушечкой. Словно касался её боли напрямую. Словно хотел взять часть на себя — как будто это было бы хоть немного честно. Он засунул блистер обратно в сумку. Медленно, аккуратно, будто боится — не того, что она найдёт, а того, что спросит, что он видел, и он тогда просто не сможет не вывалить всё: что боится, что умирает от страха, что каждую ночь спит, прислушиваясь, дышит ли она рядом, не исчезла ли, не разложилась ли в ночи, в таблетках, в чужих переписках. Он сел обратно на кровать. Пальцы сцеплены, как в молитве, ногти врезаются в ладони. Сердце выстукивает ритм тревоги, как метроном, отсчитывающий его собственное безумие. Он чувствовал, как в нём поднимается злость на себя. На то, насколько он ебаный раб всего, что с ней связано. Он мог ненавидеть, мог злиться, мог сходить с ума от недоверия — но всё равно каждый раз, когда слышал, как открывается дверь, сердце у него стучало, как у пса, услышавшего шаги хозяина. Он больше не знал, где кончается его желание помочь ей — и где начинается его собственная зависимость от неё. Как будто без неё он не существовал. Как будто вся его жизнь теперь — это она, её дыхание, её ложь, её тени. Нам Гю лежал на спине, глаза не закрывались, как будто веки больше не подчинялись воле, а мысли выламывались из головы одна за другой — рваные, хищные, грязные. Потолок казался ближе, чем должен быть, словно стены медленно ползли к нему, и весь мир сжимался, сворачивался в плотный ком — из тревоги, ненависти к себе и этой долбаной, всепоглощающей любви, если это вообще можно было назвать любовью, а не проклятием, не зависимостью похуже любой иглы. Он сжал зубы так сильно, что затрещала челюсть, но даже физическая боль не могла перебить то, что клокотало внутри — это мерзкое, липкое чувство, что она уходит. Что она ускользает, как вода из пальцев. Что её становится меньше. Меньше в квартире. Меньше в словах. Меньше в прикосновениях. И он остаётся с обрубками — с пустыми кружками, с забытым платком, с блистером в сумке и с её тенями, которые всё ещё лежат на подушке рядом, но уже холодные, уже выветриваются, уже не держатся. Сука. Ебаная высокомерная сука. Помощница хренова. Он сжал кулак и ударил по подушке, но этого было мало, слишком мало, как ударить по воздуху, как кричать в вакуум. Она же вечно говорила, будто знает лучше. Говорила, что у него «избегающее поведение». Что «тебе нужно научиться отпускать». Ах ты ж, блять, серьёзно? Отпускать? Он вскинулся на локтях, волосы слиплись от пота, рубашка прилипла к спине. Отпускать, когда она сама не может соскочить с клоназепама? Когда просыпается ночью с пустыми глазами и не помнит, как туда легла? Когда врёт — так гладко, так мягко, с такой искусной интонацией, что любой другой бы поверил. Но не он. Он знал. Он чувствовал. Это у него под кожей зудело, как будто её ложь впитывалась в него через воздух. Он знал, когда она уходит. Не физически — нет, физически она тут, рядом, на расстоянии вытянутой руки, с этой своей усталой улыбкой и кофе в руках. Но уже с другой скоростью дыхания. С другим напряжением в плечах. С другим взглядом — не на него, а мимо. Он снова лёг, закрыл глаза, но это был не отдых — это было ожидание. Тяжёлое, вязкое, как будто он лежал в холодной грязи и ждал, когда сверху на него уронят бетонную плиту. Он знал, что она проснётся и будет молчать. Будет варить кофе, как будто всё нормально. Будет говорить «ты плохо выглядишь» вместо «я тебя ещё люблю». Он хотел кричать. Он хотел бросить ей под ноги этот чёртов блистер и сказать: «Ты ничем не лучше меня, слышишь? Ничем. И не притворяйся. Не лезь лечить меня, если сама сыплешься!» Но он этого не сделал. Никогда бы не сделал. Потому что если он поднимет голос — она уйдёт. Если скажет правду — она уйдёт. Если попросит её остаться — она уйдёт. Если просто продолжит жить рядом — она всё равно уйдёт. И он чувствовал, как это знание медленно убивает его, по клетке, по нерву, по миллиметру каждый день. Он лежал, прислушиваясь — к её дыханию в другой комнате, к тиканью часов, к собственному сердцу, которое било не «тук-тук», а «Дайан-Дайан-Дайан», будто имя её вписано в его ритм, будто каждый удар — это молитва, заклинание, зависимость, диагноз. Он уже не знал, где заканчивается она и начинается он. Нам Гю начал следить за ней незаметно, как тень, прилипшая к ее шагам — не потому что хотел контролировать, а потому что не мог дышать, когда она исчезала из поля зрения даже на секунду. Первое, что он заметил — как она держит телефон. Раньше она бросала его куда попало: на диван, на кухонный стол, иногда даже в сумку, где он тонул среди всякого хлама. Теперь же она никогда не выпускала его из рук надолго, как будто боялась, что он взорвется, если оставить его без присмотра. Когда она готовила ужин, телефон лежал ровно в пяти сантиметрах от края столешницы, чтобы она могла схватить его, даже если руки будут в муке. Когда она принимала душ — ставила его на полочку в ванной, где он был виден через полупрозрачную занавеску. Даже когда они занимались сексом, сухо, по-бытовому, он иногда замечал, как ее рука непроизвольно тянется к экрану, проверяя, не пропустила ли она что-то. Дайан вздрагивала от каждого звонка. Не так, как вздрагивают от неожиданности — а как раненый зверь, который уже знает, что за каждым звуком последует боль. Глаза расширялись, дыхание замирало, пальцы сжимались в кулаки, прежде чем она решалась взглянуть на экран. И если это был незнакомый номер — а в последнее время таких становилось все больше — ее лицо на секунду становилось совершенно пустым, как будто она отключала все эмоции, прежде чем ответить. Он слышал, как она говорит по телефону. Не всегда разбирал слова, но интонации врезались в память, как ножевые порезы. Он запомнил их, как песню и переводил голосовым переводчиком, когда она уходила на учёбу. — «Jeg vet det.» — Я знаю. — устало, безжизненно, как будто она уже сто раз повторяла это. — «Nei, ikke ennå.» — Нет, еще нет. — тихо, сдавленно, будто ей кто-то сжимал горло. — «Vær så snill…» — Пожалуйста… — и это «пожалуйста» звучало не как просьба, а как предсмертный стон. Он проверял ее телефон, когда она засыпала. Делал это аккуратно, чтобы не разбудить, зная, что если она поймает его — это будет конец. Ее пароль не изменился даже после того, как она увидела его со своим телефоном в руке, но каждый раз, когда он вводил эти цифры, его тошнило от самого себя. Но он не мог остановиться. Сообщения. Письма. История звонков. Он копался во всем, как маньяк, как наркоман в поисках последней дозы, и каждый найденный кусочек правды обжигал его изнутри. Неизвестный номер: «Du har tre dager.» — У тебя три дня. Еще один: «Han kommer til å finne ut av det.» — Он узнает. И самый страшный: «Husk hva som skjedde med Erik.» — Помни, что случилось с Эриком. Имя Эрик казалось смутно знакомым и вызвало желчный позыв желчи. Нам Гю сжал кулаки и прикусил щёки изнутри. Его снова ломало, он хотел докопаться до правды, разобраться с этим северным секретом, получить обратно свой спасательный круг по имени Дайан. Он хотел уколоться. Он не выдержал. Дайан спала, свернувшись калачиком, ее лицо было таким беззащитным, что у него сжалось сердце. Телефон лежал под подушкой — она засовывала его туда последние две недели, как ребенок прячет любимую игрушку, чтобы ее не украли. Он достал его, вышел на лестницу и закрыл за собой дверь, прокрутил последние звонки. Один и тот же номер. Каждый день. В одно и то же время — 3:17 ночи. Один гудок. Два. Три. Потом тихий щелчок, и женский голос — холодный, спокойный, как лезвие ножа: — Endelig. Он не ответил, слушал, как его дыхание становится все громче, а в ушах стучит кровь. — Jeg vet hvem du er. Он бросил трубку. Вернулся в комнату, положил телефон на место, лег рядом с Дайан, прижался к ее спине, как будто мог защитить ее просто своим присутствием. Она вздрогнула во сне, прошептала что-то, но не проснулась, а он смотрел в потолок и думал о том, что больше не может так жить.***
Имя Эрик било в голову, как бутылка виски. Не мыслью, не ощущением — физически. Как будто это имя вылетело из её рта и врезалось ему в лицо, разбив всё внутри: дыхание, равновесие, надежду. Оно застыло в утреннем воздухе между ними, густое, вязкое, как пролитая ртуть на полу — ядовитая, блестящая, опасная. От неё невозможно было оторвать взгляд, но и дышать рядом было нельзя. Нам Гю медленно открыл рот, как будто хотел что-то сказать, но язык словно прилип к небу. Всё внутри сжалось. Слюна стала кислой, как уксус. Желудок скрутило, как при отравлении. Он стоял, еле дыша, в этой мёртвой тишине, и ощущал, как внутри всё клокочет, горит, ноет, как будто он глотнул бензина, и кто-то поднёс спичку к его горлу. Кто такой этот ублюдок? Почему она произносит его имя, как будто оно святое? Почему она снова врёт? Руки сжались сами собой, до хруста в пальцах. Кожа на ладонях натянулась, ногти впились в плоть. Он не чувствовал боли — только этот вибрирующий, жужжащий гул в голове, как от давления, от перегрузки. Всё тело трясло, будто температура подскочила до сорока. Как в абстиненции. Нет — хуже. Потому что от дозы можно отойти. А от неё — нет. — Эрик? — спросил он, и даже сам не узнал свой голос: надорванный, как будто каждое слово резало глотку бритвой. Как будто само это имя — зараза, и он неосторожно пустил её внутрь себя. Дайан не ответила. Сначала — просто молчала. Потом её глаза метнулись в сторону, за окно, где по стеклу бил мелкий, нервный дождь. Он звучал как счётчик: тик, тик, тик — отсчёт до взрыва. Потом её губы дрогнули, как будто она собиралась ответить, но передумала. И только после этого — медленно, почти демонстративно — она отвела от него взгляд, скрестила руки на груди, шагнула назад, будто делала дистанцию перед боем. Она готовилась к боли. К его гневу. К тому, что будет сейчас. — Да, — сказала она. — Эрик. Он выпрямился, как пружина, резко, неестественно. В груди что-то щёлкнуло. Как если бы там была верёвка, и она порвалась. — Кто он? — вопрос сорвался с губ резко, почти с рвотой. Как обвинение. Как приговор. Она не посмеет уйти от него. Дайан опустила глаза. Провела дрожащей рукой по волосам, откинула прядь за ухо. Её плечи вздрогнули — то ли от холода, то ли от чего-то другого, откуда-то изнутри, из глубины, где уже давно всё хранилось под замком. — Ты знаешь о нём, — сказала она тихо. Пауза — долгая, липкая, тяжёлая, как будто в этой тишине накапливался дым — и скоро они оба задохнутся. Он слышал, как на улице проехала машина, как за окном шлёпнуло дверью, как вода из трубы капала — и всё это казалось слишком громким, чужим, как будто мир продолжал жить, не зная, что у него в груди всё горит. — Он мой бывший, — сказала она наконец. — Наркоман. Но он увидел, как у неё задрожали пальцы. Как губы сжались в тонкую линию. Как на глазах появилась влага. И понял — она не просто так это сказала. Там что-то было. Что-то тяжёлое, липкое, непрожёванное. «Он мёртв, но она продолжает о нём думать. Ты напоминаешь ей его. Ты жалкий. Когда ты умрёшь, она, возможно, тоже о тебе вспомнит.» От надоедливого голоса в голове хотелось спрятаться, но мысли тяжёлым гулом расплывались по голове. Он громко, почти истерично, засмеялся. — Ты звонила мёртвому бывшему? — рассыпаясь в хохоте спросил Нам Гю. — Нет, — голос девушки становился всё тише. — Тогда кому? — Его матери. Он замер. Слово мать звучало, как проклятие. Оно несло за собой образ — седые волосы, напряжённая челюсть, липкий голос в трубке, осуждение, отвращение, требование. Он почувствовал, как будто кто-то другой вторгся в их дом, в их комнаты, в их грязную, никому не нужную, но их собственную любовь. — И чего она хочет? — Денег. — Почему? — Потому что она считает, что я виновата. — В чём, блять? — В том, что он умер. Он зажмурился. и медленно провёл руками по лицу, как будто пытался стереть себя. Хотел проснуться, чтобы всё исчезло. — Ты давала ему наркотики? — спросил парень, продолжая тереть лицо, надеясь на то, что это всего лишь очередной его кошмар. — Нет. — Тогда при чём тут ты? — Я не остановила его. — Да ты и не могла! — голос его сорвался, взлетел, хрустнул где-то внутри. — Ты что, думаешь, ты Господь Бог, что могла взять и вытащить его из ямы? — Я должна была, — ответила она тихо это «должна» сразило его сильнее, чем всё остальное. Он открыл глаза и увидел её. Она стояла, не защищалась. Бледная, с кругами под глазами, с дрожью в руках. С потухшими зрачками. И с каким-то безнадёжным светом в них. Тонким, как огонёк на ветру. Словно даже если она сейчас умрёт — она примет это. В этом взгляде было столько боли, столько чертовски неприкрытой вины и одиночества, что ему захотелось взвыть. Упасть на колени. Разбиться в кровь. Или ударить в стену, чтобы что-то почувствовать, кроме этой удушающей, сводящей с ума боли. Нам Гю опустился на колени и обнял девушку за бёдра. Её руки не спеша, осторожно, чтобы не нарушить тишину, легли на его волосы. Он уткнулся лицом ей в живот, как ребёнок, прячущийся от бури, как пёс, которого били — но который всё равно возвращается. Возвращается, потому что больше не к кому. Потому что она — единственное, что осталось. — Не уходи, — выдавил он, глухо, в ткань её одежды. — Пожалуйста. Только не сейчас. Я не выдержу, если ты уйдёшь сейчас. Её руки в его волосах двигались медленно, почти нежно, но не с любовью — с жалостью. И он это знал. Чувствовал каждой клеткой. И это сжирало его изнутри, будто ржавчина — трубу: медленно, неостановимо, мерзко. Она гладила его, как будто он был больной. Или как будто прощалась. — Я здесь, — сказала она, и голос у неё был хриплый, осипший, словно горло саднило от несказанных слов. — Я никуда не иду. Но он чувствовал: уходит. Внутренне — уходит. Уже где-то далеко. Уже отдаляется, как поезд, хвост которого ещё видно, но он всё равно уже исчезает за горизонтом. И ты ничего не можешь с этим поделать. Он прижался к ней сильнее, до боли в скулах, до судорог в пальцах. — Ты же моя, — сказал он, почти шепча, как мантру, как молитву, как заговор. — Ты… моя. Понимаешь? Ты не можешь просто взять и… блять… исчезнуть, как будто ничего не было. Я… я не переживу этого. Она не ответила. Просто стояла, как статуя, как стена, как что-то надёжное — но чужое. Он чувствовал, как напряжены её мышцы, как грудь поднимается и опускается в тяжёлом, неравномерном дыхании. Она устала. Выжата. Опустошена. Она, может быть, уже ненавидела его. Но всё равно стояла. И он вцепился в это как в последнюю реальность. Он поднял голову. Глаза красные, вены на шее вздуты. Его трясло. По-настоящему. Он сжимал её бёдра, как якорь. — Ты была у меня единственной. Единственной настоящей. А теперь этот мёртвый, этот, блять, призрак, этот Эрик, он… он живее, чем я. В твоей голове. Он важнее. Даже сдохнув, он всё равно где-то между нами. Он звонит тебе через мать, он говорит через твою вину, он держит тебя за горло. И я не могу конкурировать с трупом. Понимаешь? Я даже здесь проигрываю. На лице Дайан дрогнула кожа, будто её ударили. Она отшатнулась на полшага — не убегая, а будто её качнуло. Словно он выдернул из неё что-то важное, вывернул наружу, на свет, и она впервые увидела это сама. — Я не хотела, чтобы это так… — Но оно так, — перебил он, зло, не сдерживаясь. — Всё уже так. Всё пошло по пизде, Дайан. С того самого момента, как ты перестала только со мной делиться. Как ты оставила себе куски, которых я не вижу. И теперь я просто смотрю, как ты гниёшь, как уходишь, а я, блядь, цепляюсь за твою ногу, как утопающий. Только ты уже не тянешь меня наверх. Ты просто стоишь и смотришь, как я иду ко дну. Она закрыла глаза. Веки задрожали. Щёки были мокрые, но он не знал, когда она начала плакать. — Прости, — прошептала она. — Я просто… я не знала, как по-другому. Я думала, что справлюсь. — Ты должна была справиться, — зло, отчаянно прошипел он. — Потому что если ты не справишься, я сломаюсь. Я просто сдохну. И мне даже будет похуй. Он отпустил её бедро, с усилием, как будто отрывал от себя собственную плоть. Сел на пол, прямо на холодный паркет, в сырой тени её фигуры. Поднял руки к лицу, провёл по нему, вжимая пальцы в кожу, как будто хотел сломать череп, пробиться внутрь, найти, где болит, и вырезать это. — Я бы и умер за тебя, понимаешь? — сказал он сквозь стиснутые зубы. — Если бы ты только попросила. Если бы ты сказала: «сдохни ради меня» — я бы, блять, не подумал ни секунды. Потому что ты — это всё, что у меня есть. Да, у меня есть клуб с кучей скелетов, у меня есть квартира, но всё это не давало мне жить. Я, сука, начал меняться только ради тебя, чтобы увидеть, что ты рада. Разве я не заслужил, чтобы ты рассказала мне, что тебя шантажируют? — руки Нам Гю схватились за волосы. — Я попал в неприятности — ты помогла мне их решить, но теперь у тебя свои, «личные» проблемы. Ты упрекала меня за наркотики — я бросил даже их, Дайан. Ради тебя. Я ничего не жрал, не курил, не колол сорок дней, но ты, — он ткнул пальцем в девушку. — Ты не удосужилась рассказать мне, что кидаешь в себя всякую дрянь для эпилептиков. Она вздрогнула. Словно он выстрелил в неё этим последним обвинением. Медленно подняла голову. Губы её дрожали, как будто она вот-вот сорвётся, крикнет, вцепится в него — но вместо этого она просто смотрела. Неотрывно. Словно пыталась разглядеть в нём того Нам Гю, с которым просыпалась утром, целовала в висок, шутила на кухне, грела чай в два часа ночи, когда он не мог заснуть. Того, кого она сама вытравила, стерла, испугалась его, испугалась себя рядом с ним — этой зависимости, этой плотной, душной, болезненной любви. — Это не дрянь, — прошептала она наконец. Голос её был как сухая трещина в стене — хрупкий, почти невесомый. — Это антиконвульсанты. Я не могла тебе сказать. Я боялась, что ты подумаешь, что я больная. — А ты не больная? — зло, как плетью, отозвался он. — Мы оба, блядь, больные. Я зависимый от тебя, как от кислорода. А ты — зависимая от своей вины. Мы — пара долбаных развалин, Дайан. Только ты сделала вид, что умеешь стоять. А я… я всё ещё ползу за тобой на коленях, как шавка. Он встал, резко, как с пружины, так что почти потерял равновесие. Протёр глаза тыльной стороной ладони — она была влажной, потной, грязной от пола. Всё внутри него дрожало. Грудь тяжело вздымалась, дыхание срывалось — словно сердце не справлялось с ритмом. Он ходил по комнате, туда-сюда, как раненый зверь в клетке, хватался за волосы, дёргал ворот футболки, будто ему не хватало воздуха. — Я смотрю на тебя и думаю, сколько ещё во мне осталось до конца, — прошептал он, глядя в пол. — Сколько ещё раз ты скажешь полуправду, а я проглочу. Сколько ещё раз ты отвернёшься, а я решу, что это нормально. Что ты просто устала. Что ты просто боишься. Что я сам виноват. Я, сука, каждый день перекраивал себя, как уродливую тряпичную куклу, лишь бы вписаться в твою идею о том, каким я должен быть. Он замер, уставившись в точку где-то на полу, будто в этой пылинке был смысл, ответ, причина. — А ты? Ты хоть раз посмотрела на меня по-настоящему? Или тебе просто нужен был кто-то, чтобы заткнуть дыру в груди? Кто-то живой, чтобы не так громко звенело молчание от мёртвого? Её подбородок дрожал, но она молчала. Он чувствовал, как её молчание разрывает воздух. Как оно тяжелее любого крика, любого удара. Это молчание кричало в нём, как сирена. — Почему ты думаешь, что я не выдержу? — он резко обернулся к ней. — Почему ты решила, что я хуже тебя? Что я слабее? Что мне нельзя доверять? Я выдержал мать, которая ненавидела моё существование. Я выдержал систему, которую ты даже в страшном сне не представишь. Я выживал на улицах, когда у меня даже шнурков не было. Я варился в таком дерьме, в каком ты бы задохнулась через пять минут. Но сейчас — я на грани. Из-за тебя. Потому что я впервые в жизни подумал: вот она. Она — мой свет. И ты, сука, просто держишь меня на поводке, даёшь крошки. То впустишь, то закроешь дверь. Он сел на диван, резко, тяжело, уронив локти на колени, сжав руки в кулаки. — А потом ещё это: ты прячешь таблетки. Прячешь мать этого Эрика, прячешь даже свои сны. Ты жрёшь эти грёбаные антиконвульсанты, чтобы не разъебаться, но ведь ты всё равно разъебалась, Дайан. Только теперь не ты одна. Теперь я с тобой. Точнее, под тобой. Под всей этой рухлядью, которую ты носишь в себе, и даже не даёшь мне подставить плечо. Я — статист. Сраный декорационный парень. И мне больно. Не от того, что ты больна. А от того, что ты не дала мне шанса быть рядом с этим, быть рядом с тобой — по-настоящему. Нам Гю выдохнул, уткнулся лбом в руки. Комната была тихой. Только дождь всё так же бил в стекло, будто ему было наплевать. Как и всему остальному миру. Она села рядом. Медленно. Осторожно. Как будто приближалась к дикому животному. И не дотрагиваясь, не обнимая, просто сидела. Словно не смела к нему прикоснуться. Словно боялась сжечь его своим теплом — тем самым теплом, которого он так отчаянно жаждал. — Я правда не знала, как тебе сказать, — тихо произнесла она. — Мне казалось, если я скажу — всё треснет. Что ты решишь, будто я слабее, чем есть. Что ты разочаруешься. Что я стану для тебя обузой. Он поднял голову. Глаза покрасневшие, дыхание всё ещё рваное. Он не знал, что сказать. И поэтому просто спросил: — А теперь? Она посмотрела на него. И в этом взгляде было всё — и боль, и страх, и жалость, и запоздалая любовь. Но больше всего там было одиночества. Не из-за него. Изнутри неё. Безразмерного, чёрного, как яма. — Теперь… ты смотришь на меня, как на чужую. И я это чувствую. — Потому что ты закрылась, — выдохнул он. — А я всё ещё стучу в дверь. Она кивнула. Медленно. Как будто соглашалась не только с его словами, но и со своей виной. С тем, что упустила момент, где могла выбрать доверие. — Я не уйду, — сказала она. — Пока ты сам не выгонишь. — Я бы не смог, — горько усмехнулся он. — Я бы лучше умер. Она тихо вздохнула и впервые за долгое время положила ладонь ему на плечо. Осторожно, как будто просила прощения, но ещё не знала, заслуживает ли. Он вздрогнул от удара током. Его пальцы дрожали, но он не отстранился. Не закрылся. Он просто сидел. С открытой раной внутри. И с ней — рядом. Тоже раненой. Двумя изломанными людьми в мире, который не умел лечить. Только калечить ещё сильнее. И всё, что у них было сейчас — это эта рука. Это хрупкое касание. Как обещание. Или последняя попытка.