Горькие сады Киринеи

Горячая работа
PG-13
Завершён
256
5
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
39 страниц, 12 781 слово, 10 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
256 Нравится 135 Отзывы 23 В сборник

IV. Голоса без лиц

Настройки
К концу сентября жара в Киринее спадала только к вечеру. Но легче от этого не становилось. В доме стояла вязкая духота, как в кухне после долгой жарки: липко на шее, под футболкой зудело и кожа чесалась сама собой. Казалось, что вместе с этим воздухом что-то глухое и тяжёлое застряло внутри. Ты двигаешься, а оно тянется за тобой и ждёт, когда сорвёшься. Мы с Муратом виделись ещё несколько раз. Сидели на крыше, читая его стихи, гуляли во дворе, иногда в саду — и видимо это было слишком открыто, чтобы остаться незамеченным. Я ловил взгляды соседей, слышал, как шепчутся слуги. И однажды вечером понял: обо мне уже говорят. В тот день я услышал голос отца ещё на лестнице. Он был в кабинете, дверь не закрыта до конца. Там сидели двое — один из его партнёров по банку и какой-то мужчина в сером костюме, с сигарой. Дым тянулся в коридор. Я прижался плечом к косяку так, что дерево врезалось в кожу. Ногтём выковырнул занозу из лака — и тут же пожалел: вдруг услышат. Отец не кричал. Он никогда не кричит. Но его голос звучал громче обычного и он ставил стакан так, что сслышали даже в дальнем коридоре. — Это не позиция, — сказал он, ударив пальцами по столу. — Это глупость. Партнёр кивнул. Второй мужчина перелистнул газету, зашуршала бумага. — Мне не интересны мотивы, — продолжил отец. — Если мой сын рядом с этим мальчиком, он тоже под вопросом. Он сделал паузу, налил себе чаю из маленького стакана. Глотнул, поставил на блюдце с таким стуком, что я вздрогнул. — Я не потерплю, чтобы мою фамилию связывали с поэтами, курдами и дешёвой подпольщиной. Мы не они. Мы никогда не будем ими. И не надо мне про «он талантливый». Талант — это для газет. У меня — фамилия и счета, — сказал он, стукнув пальцами по крышке секретера. Я спрятался в тени, у двери, и стоял, не двигаясь. Коридор был душным, каждый вдох давался с усилием. Сердце билось ниже груди, где-то в животе. Ладони вспотели, пальцы скользили по стене. Шаг влево — и пол заскрипит. Шаг вправо — и стеклянная вставка выдаст моё лицо. Я стоял как в капкане: плечи затекли, колени дрожали, дыхание сбивалось на короткие рывки. Голос отца стал тише. Разобрал не всё, но главное услышал: «Слабость заражает. Будешь рядом — такой же. В моём доме предателей не будет. Я сыновей не для этого растил». Я вжал ладони в стену. Спина покрылась липким потом. Сердце то толкалось вверх к горлу, то проваливалось вниз. Казалось, сейчас он выйдет и найдёт меня здесь — и я не смогу ничего ни сказать, ни оправдаться. Только стоять, глотая сухой воздух. Минуты тянулись так долго, что пальцы свело от напряжения. Я сжал ладонь до боли, и только тогда понял, что могу двинуться. Медленно, стараясь не скрипнуть половицей, я выбрался из коридора и пошёл вниз. Но даже когда голос отца стих, напряжение никуда не делось. Внизу послышался шум — это была кухня. Там всегда говорили свободнее: знали, что хозяева слушают редко. Оттуда тянуло жаром и кориандром; в духовке щёлкнул термостат, в раковину звякнула ложка и кто‑то из слуг шлёпнул тесто о стол. Главная там была Фатма-аба — экономка. Седая, с тугим платком, она знала про наш дом больше, чем мы сами. Могла распоряжаться, кого отпустить в город, а кого нет и кому что сказать. Остальные слушались её. — Этот Мурат — зачинщик, — сипло сказала Фатма‑аба и скользнула по мне быстрым взглядом — отметила и отвернулась. Остальные переглянулись, сделав вид, что меня нет. — Ага, — хмыкнул садовник, налегая локтем на стол. — Пишет за курдов. Говорят, его заметили на собрании у ворот университета. — Не только, — вмешалась молодая кухарка. — Я сама видела: с женщиной из Никосии. Подписи собирали. Повисло молчание. Кто-то чиркнул спичкой. В тишине треск огня прозвучал слишком громко. — А у того парня из Лефкоши нашли брошюру, — добавила она уже тише. — Почерк тот же. Его. — Он всё им раздаёт, — подхватила Фатма-аба, — тихо, как собачий хвост виляет. А потом исчезает. Садовник поджал губы: — Сейчас такие — опаснее, чем пули. Пулю хотя бы видно, а слово — нет. Я стоял у раковины. Кувшин в руке скользил, ладонь вспотела так, что стекло прилипало. Я лил тонкой струёй и смотрел в завихрения, лишь бы не поднимать глаза. По спине скатилась липкая капля пота, майка липла к лопаткам. Хотел сказать: перестаньте говорить про него так. Про моего. Но лил воду и молчал. Я даже боялся пошевелиться, даже вытереть ладонь о брюки — вдруг кто-то заметит, что я слишком напряжён. Они сидели, переговаривались между собой, делали вид, что меня нет. И я сам делал вид, что меня нет. От этого становилось только хуже: хотелось исчезнуть по-настоящему.

***

Вечером я услышал лёгкий стук. Сначала подумал — птица. Потом второй, третий. Камешек отлетел от стекла и покатился вниз по подоконнику. Я выглянул. Под домом стоял Мурат. Голова запрокинута, взгляд прямо на меня. Рубашка тёмная, рукава закатаны. На плече — старая стёганая сумка с вытертым ремнём. Он держал её не как обычно, на весу, а прижал к боку, боясь отпустить. Я спустился. На улице пахло сыростью и горячим камнем, который ещё не остыл после дня. Он ждал у ворот, босым носком чертил по плитке. — Ты долго, — сказал он тихо. Голос звучал не так, как раньше: в нём не было ни привычной насмешки, ни лёгкости. Улыбки не было тоже. Глаза его изменились — как-то отдалились что ли. Я смотрел и понимал: туда я не дотянусь. Я заметил сумку снова. Внутри что-то глухо стукнуло, когда он поправил ремень. Не бумага. Не еда. Что-то тяжелее. — Пойдём, — сказал он. Я только кивнул. Мы молчали. Он пошёл первым, шагал быстрее, чем обычно. Я шёл следом, в полушаге, стараясь ставить ступни точно в его следы. Слышал, как шуршит подошва по плитке, и каждый раз, когда сумка на его плече качалась, внутри глухо ударялось что-то деревянное. Мы дошли до сада. Запущенный угол монастыря встречал сыростью и запахом старого мха. Воздух был тяжёлый и влажный. В горле першило, по спине стекала тёплая капля, и я не знал — от жары это или от того, что он рядом. Ветви в тёмном углу низко склонялись. Я уставился на мох на стене, на трещины в камне, потом заметил муравья, который карабкался вверх и всё время срывался. Думал о том, как неприятно мокнуть, если прислониться к этой стене. Думал о любом пустяке, лишь бы не встречать его глаза. Мурат сел первым — прямо на плоский камень. Я опустился рядом, но не вплотную. Слишком боялся — и слишком хотел. Эта пустота вдруг стала ощутимой. Колени предательски дрогнули, пальцы теребили шов на шортах. И внутри было странное: казалось, если сдвинусь хоть на пару сантиметров — что-то оборвётся, а если не сдвинусь — не смогу дышать. Он заметил. — Всё в порядке? — спросил он. Голос у него был мягкий, уверенный и ниже, чем я ожидал. От этих слов у меня пересохло в горле, язык не слушался. Я хотел ответить сразу «да», но губы только неловко шевельнулись, и вышло не то, что я задумал. — Просто… напряжённо, — наконец выдавил я и слова прилипли к нёбу. Он кивнул и не стал давить. Только слегка прищурился, и я понял, что он видит больше, чем я хотел показать. Мурат поставил сумку рядом, на камень. Ремень заскрипел, когда он его стянул, и я заметил тёмное пятно на ткани — было видно сумку носили слишком долго и слишком близко к телу. Он расстегнул её и достал несколько листов. Бумага была мятая, с заломами, похоже её держали во влажных ладонях или таскали под дождём. В одном углу чернила расплылись синими пятнами. Я уже протянул руку, но он не отдал. Держал на коленях, прижав пальцами, решая, стоит ли делиться или лучше спрятать обратно. А потом он вытащил обшарпанный футляр. Дерево на нём выцвело, края потемнели от времени. Когда он поставил его себе на колени, воздух вокруг сразу наполнился запахом — канифоль, влажное дерево, пот, табак. Я сразу понял: скрипка. Он не смотрел на меня, лишь сидел, обняв футляр руками, как что-то живое. Было ощущение, что любое движение может всё разорвать. Я не знал, что сказать. У меня пересохло во рту, и пальцы машинально тёрли колено. Он тоже молчал. Наконец он достал из сумки ещё один лист, такой же мятый, с загнутым краем, похоже вырванный в спешке из тетради. Развернул его так медленно и осторожно, что, казалось, что бумага могла рассыпаться от одного лишнего движения. И протянул мне. — Я написал сегодня, — сказал он негромко. — Не уверен, что это чего-то стоит. Но ты… скажи. Бумага была тёплая и немного влажная от его рук. Я почувствовал запах чернил, сухой след табака — она пахла им. Я взял её двумя пальцами, боясь смять, и взгляд сначала цеплялся за отдельные буквы, потом за строчки, пока текст не потянул за собой, как вода, в которой перестаёшь сопротивляться. Там не было украшений. Ни метафор, ни завуалированных красивостей. Только слова. «Пока ты молчишь — они слышат «да». Пока смотришь в пол — они записывают покорность. Отводишь глаза — подписал их бумагу. Скажи хотя бы «нет». Это тоже слово.» Слова были жёсткие. Это было не литературой. Это было обнажённым телом без кожи. И они били в рёбра, а я чувствовал, как грудная клетка становится тесной, хотелось спрятаться. Я поднял глаза. Мурат смотрел прямо. Не мигал, не отводил взгляд, проверяя — выдержу ли я это. — Ты не боишься? — выдавил я. Он откинулся назад, упёрся ладонями в камень. Посмотрел в тёмное небо, в котором не было ни звёзд, ни облаков — только глухая пустота. — Бояться — это роскошь, — сказал он. — А я не могу себе её позволить. Я не понял сразу. — Почему? И тут же стало стыдно за этот вопрос, я же попросил его объяснить очевидное. Он повернулся ко мне, глаза блеснули. Говорил тихо, без упрёка: — Потому что у меня нет квартиры в Лондоне. Нет адвоката в семье. Нет диплома, который откроет мне границы. Если меня выгонят — это конец. Если посадят — я исчезну. Если убьют — никто не узнает. Я — это то, что я пишу. Забери это — и ничего не останется. Только тень. Я не ответил. Сложил лист и аккуратно убрал в карман, казалось, что он мог рассыпаться от лишнего прикосновения. Мы сидели молча. Мурат отвёл взгляд, поставил сумку между ног и достал скрипку из футляра. Дерево было выцветшее, потемневшее, со следами чужих рук и лет. Он сразу сел по-другому, выпрямился. Плечо поднялось, смычок лёг в пальцы. Он обнял её настолько привычно, что вдруг кольнуло: дерево знает его ближе, чем я. Оно чувствует его целиком, а я только смотрел. Один вдох. И начал играть. Струна заговорила сразу: густо, низко. Звук ложился на кожу, шёл вдоль ключиц, опускался в живот. Сначала он был резким, потом мягче. Затем опять. Я закрыл глаза. Музыка шла из того же места, откуда приходят слова, которые нельзя произнести. Она обнимала и давила, поднималась, как волна. Я слушал всем телом: грудной клеткой, да даже ладонями, сжатыми на коленях. Казалось, если я двинусь — струна оборвётся. И вдруг мелькнула мысль, которую я сам испугался: если музыка — это правда, то моя правда сейчас — он. Мурат не играл для того, чтобы понравиться. Он говорил сквозь дерево и конский волос. И это напоминало мне одновременно и молитву и вызов. Я чувствовал, что он спорит не только со струной, а со всем, что давило на нас дома. С фамилией, с молчанием за ужинами и словами отца. Я не знал названия того, что он играл, но внутри звучало: «Это из тех вещей, которые играют, когда хотят, чтобы мир хоть на секунду стал честным». Когда смычок замер, звук не исчез сразу. Он дрожал в воздухе, вибрировал в рёбрах. Мурат посмотрел на меня. Потом — медленно протянул руку чтобы закрыть пустоту между нами. Я дёрнулся было навстречу и тут же застыдился собственного движения. Опустил глаза в землю. Он ничего не сказал. Только взгляд изменился. Стал спокойным, как у человека, который уже слышал этот вопрос тысячу раз и знает, что ответа всё равно не получит. Он убрал скрипку в футляр. Медленно застегнул молнию. Поставил рядом фонарик и сказал: — Возвращайся сам. И ушёл. Поднял сумку и пошёл в темноту. Я даже не сразу понял, что всё кончилось — так резко стало пусто. И я поймал себя на мысли: «Позови меня. Или я сам. (Я — не смог.)» Но я остался. Долго смотрел на свои руки. Ладони были влажные, пальцы подрагивали. Я уставился на траву у стены — тёмную, неподвижную. Ветер не шевелил ни одного листа. Всё стояло. Но внутри меня дрожало. Позже, за ужином, в доме пахло бараньим жиром и кориандром. Бабушка ковыряла вилкой рис, перебирая чётки под столом. Мать отодвинула стакан чая. Никто не говорил, пока отец не положил ложку на тарелку. Звук металла о фарфор был громче любого слова. Вечером за столом они говорили уже открыто. Не обо мне — обо «всех таких». Отец произнёс, глядя в тарелку: — Слова не кормят. Стихи не строят домов. Пусть пишет — но не рядом с моим сыном. Фатма-аба вздохнула тяжело, убирая со стола: — Поэты всегда кончают плохо. Или в тюрьме, или в петле. Бабушка лениво перебирала чётки, даже не поднимая глаз: — Любая бумага против власти — это билет в никуда. Сегодня он пишет, завтра его читают. А послезавтра мы все окажемся замешаны. Я молчал. Жевал медленно, чувствуя, как каждый кусок встаёт поперёк горла. Хотел сказать: «не про него, не про моего», — но язык не слушался. Отец поставил стакан чая на блюдце с таким стуком, что я вздрогнул. И сказал: — Турция — не для поэтов. и сделав паузу: — А ты — не для иллюзий. Я кивнул. Горло было сухое, язык прилип к нёбу. Я не сказал ни слова. Снаружи это выглядело так, что я всё понял и согласился. Но внутри было только одно: «а если всё, что у меня осталось, — это иллюзии?» В ту ночь я лёг, не раздеваясь. Фонарик и лист бумаги лежали рядом. Они были близко, но я не касался их — любое прикосновение могло выдать то, что я уже выбрал. Тогда я держал его ладонь, чувствовал пульс, вдыхая запах кожи. Сегодня под пальцами — гладкая бумага и холодное дерево. Они ничего не отвечают. Я отвернулся к стене, желая спрятаться и глупо подумал, что если прижмусь щекой сильнее станет легче. Не стало. Мне всё равно завтра утром придётся встать и сесть за стол, где говорят чужими голосами. Там, где для сердца нет места.
Примечания:
256 Нравится 135 Отзывы 23 В сборник
Отзывы (12)