***
Утром я не стал завтракать, сказав, что не голоден. Отец только бросил: — Одобрение получено. Лондон тебя ждёт. Осталось два дня. Соберись. Я кивнул. Всё. Точка. Костюм по-прежнему висел в комнате. Я не снял его, не переложил. Пусть висит — ровные плечи, правильная ткань. Казалось, он смотрит на меня, как зеркало, в котором я не хочу отражаться. Слуги ходили тише. Так проще: не спрашивать, не произносить имя. Будто бы Мурат никогда и не приходил. Не сидел на балконе. Не играл на скрипке. Не курил. Не читал стихи. Ни мама, ни отец, ни даже я не произнесли его имени. В последнюю ночь в Киринее я вышел на улицу — вылез через калитку в саду. Было душно, земля держала дневной жар, трава пахла железом. Я остановился у его дома. Свет горел, но не в его комнате, а внизу. Может, гости. Может, семья. Я стоял, вцепившись в холодные перила, и теребил в кармане сморщенную яблочную шкурку — ту самую, что осталась с того вечера. Пальцы крутили её, как талисман. Я ждал, что наверху мелькнёт силуэт. Что окно вспыхнет знакомым светом и он подаст знак: «Я здесь». В голове стучало одно: «выгляни, взгляни, хоть на секунду». Но окна оставались тёмными. Прошло минут пятнадцать. Пот струился по спине. Ноги затекли. Я почти слышал собственное сердце. Но окно так и не ожило. Только тёплый свет внизу и тишина. Я остался один с этой шкуркой в ладони и пустотой напротив. Потом разжал пальцы и ушёл.***
Самолёт вылетал утром. Машина ждала у ворот ещё затемно. Чёрный «Мерседес», водитель в белой рубашке — мы поехали без спешки: дорога пустая, город только просыпался. Мама сидела рядом, её духи заполнили салон — сухие, цветочные, с лёгкой горчинкой миндаля. Она говорила привычно-спокойным голосом: про рубашки с английскими воротниками, про учёбу, про влажный климат, про то, в какие театры надо сходить и с кем обязательно познакомиться. Я кивал и смотрел в окно. На дома, которые скользили мимо, на лавки с закрытыми ставнями. Я видел всё, как в последний раз. В голове было пусто, только гул дороги и моё молчание. У перекрёстка мелькнула вывеска книжной лавки. На ней облупленные буквы, а в витрине — стопка брошюр. Я не успел разглядеть названия, но сердце кольнуло: подумал, что такие же лежали у него. Ещё дальше мимо прошёл мальчишка с футляром от скрипки и от этого стало трудно дышать. Я отвернулся, прижал пальцы к колену, чтобы они не дрожали. Водитель не оборачивался. Мама не замолкала. Отец не поехал — сказал: «дела». Мне было шестнадцать. И я молчал. С тех пор я говорил много. На переговорах, в кабинетах, где пахнет кондиционером и бумагой. Я учился говорить так, чтобы убеждать и побеждать. Чтобы зал вставал и меня слушали. Я говорил часами. И мог убедить кого угодно в чём угодно. Но тот день всё равно остался самым громким в моей жизни. Потому что я тогда не сказал ничего. И именно поэтому помню каждую деталь: тень на стене, складку на его рубашке, секунду, в которой я мог позвонить — и промолчал. Я говорю только тогда, когда уже поздно.***
Прошло две недели. Я был в Лондоне. Чемодан всё ещё стоял в углу, застёгнутый, с биркой аэропорта. Я даже не прикасался к нему. На полке лежали книги — подаренные отцом, с тяжёлыми обложками. Я их не открывал. На вешалке висел тот самый костюм. Теперь он был в другом шкафу и ткань казалась ещё холоднее. Я наклонялся ближе и чувствовал: шерсть впитала чужой воздух. Не лимоны и пыль Киринеи — а дождь, мокрые улицы и лондонскую сырость. Даже запахи были не мои. Письмо пришло на университетский ящик. Конверт — тонкий, коричневый, из бумаги, похожей на газету. Адрес написан торопливо, знакомым почерком: буквы чуть наклонены вправо, местами слипаются. Я узнал его сразу. Сердце ударило так, что в горле стало пусто. Я держал конверт в руках и не мог открыть. Сидел на кровати, слушал, как тикают часы, а внизу хлопают двери. Конверт согревался от моих пальцев — я всё откладывал. Минуту. Две. Слишком страшно было — вдруг там упрёк, вдруг прощание. Наконец я разорвал край. Бумага зашуршала, внутри был один лист. Почерк — его. Я провёл пальцем по букве «И», правда ли это? И почувствовал запах чернил — сухой, немного отдающий табаком. Глаза сразу зацепились за моё имя. «Ибрагим». От этого слова дыхание сбилось. Строчки прыгали, буквы расплывались. Я моргнул несколько раз и заставил себя читать. "Ибрагим, Надеюсь, ты вырастешь туда, куда хочешь. Лондон, говорят, шумный. Будь в нём тише. Здесь всё как прежде. Те же стены и птицы. Удивительно, как долго может держаться воздух, если не говорить. Я всё равно помню, как ты держал фонарик. — М." Я перечитывал снова и снова, пальцы мяли край листа, оставляя следы. Хотелось приложить его к лицу, вдыхать этот запах — табак с пылью. Казалось Мурат держал её в кармане вместе со своими сигаретами. Хотелось спрятать под подушку, прижать к груди. Но внутри было так тесно, что я едва дышал. Мурат писал спокойно, без упрёка. Ни слова про то, что я промолчал и о том, что не позвонил. Он не осуждал, но именно от этого было хуже. В какой-то момент я даже поднёс её к лицу — и отдёрнул, испугавшись, что кто-то войдёт и увидит. Я перечитал строки дважды. Потом в третий — медленно, задерживаясь на каждом слове. «Помню, как ты держал фонарик». Я застыл на этой фразе. Почему фонарик? Почему именно это — а не мои дрожащие руки, не то, как я слушал его голос, не то, что я молчал, когда хотел сказать? А может, потому что только тогда я был рядом. Остальное время я молчал. Я сел на край кровати. Письмо лежало на коленях, и я не знал, куда его деть. В ящик? В карман? Вдруг найдут при стирке. Я поднялся, прошёл к полке и сунул его в книгу. Даже не посмотрел, какую. Как прячут не бумагу, а рану, которая не должна быть видна. Я стоял спиной к шкафу и слушал: за стенкой гремели кастрюли, звенела посуда. Мне казалось, что кто-то вот-вот войдут и спросят: «Что ты там спрятал? Почему руки дрожат?» Я прижал ладони к коленям, стараясь остановить дрожь. Мурат не осуждал. Даже в письме. А вот я — каждый день осуждал себя сам.