Дочери Лалады. Полуденное море

R
Завершён
50
1
Фэндом:
Размер:
78 страниц, 41 431 слово, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
50 Нравится 11 Отзывы 3 В сборник

Часть 6

Настройки
      Эримунд упорно продолжала работу над картиной, хотя и не ежедневно. Каждая вылазка в знойный полдень отнимала у неё огромное количество сил, и в течение следующих суток-полутора она отдыхала и приходила в себя. Дома она проводила время, делая множество набросков Игтрауд и членов её семьи; особенно ей запала в душу обожающая друг друга парочка — Эллейв и Ниэльм, и Эримунд изобразила их сидящими на диване за чтением книги, а рядом на столике красовалась модель корабля. Карандашом она работала поразительно быстро, и со стороны казалось, что это не стоило ей вообще никакого труда: линии и штрихи ложились на бумагу сами, и вскоре на листе оживали запечатлеваемые ею образы. При этом — ни одного неуверенного, ошибочного движения, каждая линия сразу занимала своё место.       Её работа выглядела так, будто действительность сосредотачивается на кончике её карандаша и перетекает на бумагу сама собой, а рука Эримунд — лишь посредник, орудие для её запечатления. В этом была какая-то завораживающая магия, удивительная и вдохновенная.       На берег полуденного моря художницу по-прежнему сопровождала преимущественно Одгунд. Несколько раз с ними выбрались Эллейв и её неизменный «хвостик» — Ниэльм; при них Эримунд старалась быть собранной и держаться более стойко, не поддаваться приступам слабости. Вероятно, ей не хотелось производить на мальчика тяжёлое впечатление, да и весёлая, обаятельная энергия Эллейв каким-то образом передавалась ей и подпитывала её силами.       О, энергии у Эллейв хватило бы на десятерых! Утрата руки не сделала её замкнутой и мрачной, природное жизнелюбие в ней одерживало верх над кратковременными промежутками хандры и задумчивости. Её внутренний зверь, здоровый, сильный и жизнерадостный, не был сломлен увечьем, и волна исходящей от него животной мощи ощущалась на расстоянии, окутывая мурашками восторга. Рядом с ней, рослой и великолепно сложённой, Эримунд казалась девочкой-подростком.       Выносливость и способность Эллейв противостоять вызовам не знала себе равных. На неё как будто даже жара не действовала, зной она переносила, не моргнув и глазом. Конечно, и с неё пот тёк ручьями, но она лишь вытирала его платком, пила воду и умывалась кубиками льда, оставаясь по-прежнему бодрой и энергичной. Для неё приходилось брать увеличенное количество съестных припасов: её внутренний клыкастый зверюга покушать очень любил и не потерпел бы ограничений в этом отношении. Из-за художественной вылазки на берег моря приходилось пропускать обед, что для прожорливого чрева внутреннего волчары Эллейв было ощутимым неудобством. Дабы хоть как-то примирить его с отсутствием достойной домашней трапезы, и приходилось брать с собой гору еды.       Когда Эллейв принималась поглощать съестное, это было достойным самого пристального внимания зрелищем. Эримунд даже порой на несколько мгновений отвлекалась от работы, чтобы полюбоваться тем, как исчезает пища в великолепной белозубой пасти этого неистового, неутомимого и неугомонного волка. Посмеиваясь и качая головой, художница восхищённо приговаривала:       — Это что-то!       Она сама, можно сказать, клевала, как пташка, а вот Ниэльм старался не отставать от своей приёмной матушки. Эллейв была его кумиром и образцом для подражания, и он, стараясь за ней угнаться, также уминал еду с волчьим аппетитом. Впрочем, угнаться за Эллейв не мог никто, даже почтенный батюшка Гвентольф, известный в их семье любитель вкусных угощений, уступал ей в этом отношении. При этом высокая, сильная фигура Эллейв оставалась точёной, без капли лишнего жира — почти одни мышцы. Её длинные и стройные, мускулистые ноги не знали усталости, преодолевая крутые подъёмы и спуски, которыми изобиловала дорога к морю, а её пружинистая и стремительная, летящая походка завораживала и приковывала к себе любующийся взгляд. Её могучее звериное начало зачаровывало до чувственных мурашек, волк по имени Эллейв был слишком великолепен, чтобы устоять перед ним, и Эримунд не могла им не любоваться. Совсем не удивительно, что Онирис по уши влюбилась в этого волка с первого взгляда: его светлая, могучая и ясноглазая харизма просто зашкаливала. Одгунд совсем терялась в тени старшей дочери Игтрауд, сногсшибательное обаяние которой брало в плен всех, кто попадал в радиус его действия. Если Иноэльд она только проигрывала, то рядом с Эллейв превращалась вообще в пустое место. Любые попытки привлечь к себе внимание заранее были обречены на провал, хотя она и не ставила себе такой цели. Она находилась рядом с Эримунд только для того, чтобы следить за её самочувствием и при необходимости оказать помощь, поэтому её вполне устраивала роль немногословной и незаметной спутницы. Когда появлялась Эллейв, в тень отодвигались вообще все, это было так же естественно и неизбежно, как восход Макши по утрам.       Сопротивляться её заразительному жизнелюбию было решительно невозможно. В их самую первую совместную вылазку к морю, с наступлением обеденного времени (по животу внутреннего волка Эллейв можно было сверять часы), художница, по своему обыкновению, отмахнулась от приглашений к трапезе:       — Позже, я должна работать.       Эллейв, переводя недоумевающий взгляд с Одгунд на Ниэльма и обратно, показала в сторону Эримунд большим пальцем:       — Она что, всегда такая?       — Всегда, — усмехнулась Одгунд. — Ей дорого каждое мгновение нужного освещения.       — Ну нет, так не пойдёт! — решительно не согласилась Эллейв. — Работа работой, а обед должен быть по расписанию!       И с громким, призывным возгласом: «Госпожа художница, кушать подано!» — она пружинисто вскочила, подошла к Эримунд и бесцеремонно подхватила в свои могучие объятия. Художница возмущённо сопротивлялась, осыпая ударами кулачков плечи Эллейв, да куда там!       Одгунд от души расхохоталась, глядя на это забавное зрелище: как ни барахталась, как ни негодовала Эримунд, как ни пыхтела в попытках отбиться, Эллейв неумолимо уносила её от мольберта. По-волчьи сильная, богатырского роста, она сгребла хрупкую художницу своими могучими руками и просто отнесла к «столу» — а точнее, к расстеленной в тени двух зонтиков скатерти с разложенными на ней припасами.       — Эллейв! Что ты себе позволяешь! Убери от меня свои лапищи! — задыхалась от негодования Эримунд. — Я должна работать... Освещение! Я упущу освещение!       Когда дело касалось обеда, никакие творческие доводы не могли пробить непреклонную, железную решимость Эллейв. Одной рукой обняв художницу за щупленькие плечи, второй она поднесла к её рту бутерброд, покрытый толстым слоем масла и мармелада.       — Сначала еда, потом работа. Госпожа Эримунд, ты же как пушинка! Уж на что у меня Онирис худышка — а в тебе и вовсе никакого весу нет. Этак тебя скоро лёгким ветерком уносить будет, если кирпичи в карманы не класть! Не станешь кушать — откуда же силы возьмутся? — ласково увещевала она. — Ну-ну, не хнычем, ротик открываем, кусаем... Ам!       Как Эримунд ни пыталась отворачиваться, её рот оказался открыт и наполнен пищей.       — Вот и славно, вот и умница, — приговаривала Эллейв. — Давай, кушай ещё. Кусочек за Одгунд, кусочек за госпожу Игтрауд, кусочек за батюшку Гвентольфа...       Стоило видеть глаза Эримунд — широко распахнутые, полные возмущения и отчаяния, почти плачущие. Уходили драгоценные мгновения нужного освещения, а в неё пихали еду!       — Одгунд, — умоляла она в небольших промежутках между жеванием. — Прошу, спаси меня от этой тиранши! Это насилие... Это подрыв моей работы! Я упускаю время!       Все её призывы остались втуне: Одгунд, опрокинувшись навзничь, тряслась от смеха. Да и много говорить Эримунд не давали: рука Эллейв настойчиво и неумолимо подносила к её рту еду, вынуждая кусать, жевать и глотать. Когда кончился бутерброд с маслом и мармеладом, пошёл другой — с вяленым мясом, зеленью и ломтиками сочных овощей.       — Я больше не могу... В меня не лезет... Хва... — И открытый на звуке «а» рот Эримунд оказался заткнут бутербродом.       — Ну что ты в самом деле, госпожа художница! — с добродушной укоризной говорила Эллейв. — Что ты так нервничаешь, будто я тебя пытаю? Уж поверь моему опыту: на голодный желудок никакого толкового дела не выйдет!       И бесполезно было объяснять, что драгоценные минуты уходят, Макша двигается по небосклону, меняя и угол падения лучей, и оттенки красок, а значит, отведённый для работы промежуток времени не бесконечен... Увы, Эллейв в таких тонкостях не разбиралась, и для неё было неочевидно, что пейзаж в 12.00 и, скажем, в 12.40 — это ДВА РАЗНЫХ пейзажа с художественной точки зрения, хотя беглому взгляду разница могла быть и не особо заметной.       В результате такого «пищевого насилия» Эримунд осталось всего пятнадцать минут до конца её рабочего времени. Что можно успеть за этот небольшой промежуток? Положить несколько мазков кистью? Вернувшись к холсту, художница отчаянно и торопливо работала, а когда время истекло, отбросила кисть, уселась на землю, обхватила руками колени и заплакала.       — Что такое? — недоумевала Эллейв. — Что случилось, что за слёзки?       Художница сквозь рыдания пробормотала что-то невнятное.       — Это что-то на творческом? — вскинув брови, устремила Эллейв непонимающий взгляд на Одгунд. — Я в художественных терминах не сильна, нельзя ли перевести?       Одгунд взяла на себя труд выступить переводчиком «с творческого».       — Госпожа Эримунд говорит, что ты испортила ей рабочий день своим грубым вмешательством. Видишь ли, угол падения лучей Макши всё время меняется, что приводит к небольшим, но постоянным изменениям внешнего вида изображаемой на картине местности. Не только освещение, но и оттенки цвета становятся немного другими, а задача госпожи художницы — запечатлеть на картине определённый момент дня, как бы выхватить его из непрерывного потока времени и сделать неподвижным. Картина называется «Полуденное море», и из этого следует, что на полотне должен быть изображён именно полдень. А это накладывает определённые рамки и ограничивает время работы, поэтому госпоже Эримунд так важно не упустить его, ей нельзя отвлекаться. Твоё вмешательство отняло у неё драгоценные мгновения, которые она могла бы потратить на написание картины, поэтому из-за тебя она сегодня не успела как следует поработать. Именно из-за этого обстоятельства она так расстроена. — И Одгунд обратилась к художнице: — Я правильно объяснила?       Со стороны Эримунд послышался плаксивый возглас, который можно было расценить как утвердительный ответ.       — В этом смысле живопись — тоже своего рода точная наука, как, к примеру, хорошо знакомая нам с тобой навигация, — подытожила Одгунд. — Мы вычисляем местоположение корабля по небесным светилам и хронометру, а потому нам хорошо известно, что небо выглядит по-разному в зависимости от расположения судна. Так и здесь: одно и то же место меняет свой внешний вид в разное время суток. Тени падают по-другому, насыщенность цветов другая, появляются иные оттенки, блики света на воде тоже меняют свой рисунок. И всё это необходимо учитывать при работе над картиной, в противном случае получится ерунда. Поэтому госпожа художница может работать только в строго отведённый промежуток времени.       — Хм, вон оно что! — проговорила Эллейв озадаченно. — Что ж, госпожа Эримунд, прошу прощения, что отвлекла тебя от работы. Не знала, что для тебя это так важно. Я, видишь ли, совсем в живописи не разбираюсь, и такие тонкости мне были непонятны. Не надо плакать, прошу тебя. Не огорчайся, завтра поработаешь.       В ответ на её слова послышался новый приступ рыданий Эримунд, и Одгунд затаила вздох. Как объяснить молодой и пышущей здоровьем Эллейв, насколько драгоценно для художницы время? Тот, чьи дни сочтены, дорожит каждым мигом, и такой роскошью, как «завтра поработаешь», он не всегда обладает... Эллейв были непонятны слёзы гостьи: ну, подумаешь — один день получился не слишком плодотворным, впереди же куча других дней! Так мог рассуждать только тот, кто молод и с беспечностью смотрит в будущее, над кем не нависла грозная и скорбная перспектива преждевременного ухода из жизни.       Грубо говоря, у Эримунд могло не быть этого «завтра», и каждый день, прошедший впустую, для неё — трагедия и потеря. Потому что впереди этих дней не так уж много и осталось, каждый — на счету.       И теперь, глядя на её слёзы, Одгунд ощущала уколы совести за свой смех и невмешательство, когда Эримунд умоляла спасти её из лап Эллейв. Косвенно в этих слезах была виновата и она. Подойдя и присев рядом с художницей, она тихо проговорила:       — Эримунд, прости нас, пожалуйста. Эллейв всё поняла и больше не будет тебе мешать. А если не поняла, мы её с собой просто больше брать не будем. Всё будет хорошо, ты обязательно напишешь эту картину... Не плачь.       Художница подняла заплаканное лицо, смахнула слёзы со щёк и слабо, грустновато улыбнулась.       — У тебя очень хорошо получилось перевести «с творческого», — сказала она. — Даже я сама не сумела бы объяснить лучше.       — Эй, я всё слышу! — услышала Одгунд. — Брать меня с собой или нет — это, вообще-то, не тебе решать!       Эллейв тоже подошла, присела, бережно и ласково завладела рукой художницы.       — Госпожа Эримунд, голубушка, ты уж прости меня, что обошлась с тобой так бесцеремонно! Это, поверь, было из самых благих побуждений, а вовсе не с какими-то злыми намерениями. Тебя ведь и за завтраком не было, и обед ты, судя по всему, вознамерилась пропустить... Ты, как мне кажется, плоховато кушаешь, а так совсем не годится. Вот я и беспокоилась. Ещё раз прошу прощения за испорченный день, больше такого не повторится.       В знак своего раскаяния и примирительных намерений Эллейв склонилась над рукой художницы в поцелуе. Кривить душой она не умела, её искренность всегда было видно за версту — что называется, всё на лбу написано.       — На тебя невозможно сердиться, — вздохнула Эримунд.       Будь художница знакома с нашей современной классификацией людей по хронотипу, на замечание о своём отсутствии за завтраком она ответила бы: «Это потому что я классическая сова». Но таких понятий она не знала, а потому сказала:       — Я решительно не в силах вставать в эту жуткую рань, уж простите меня. Переломить свои устоявшиеся привычки я никак не могу, и боюсь, что удачно вписаться в принятый здесь распорядок дня у меня не получится.       — А попросить об отдельном завтраке для себя ты стесняешься? — с мягкой укоризной вздохнула Эллейв. — Напрасно, напрасно. Для дома вовсе не сложно приготовить и подать еду в любое удобное для тебя время.       — Я заметила, что вопросы питания тебя весьма заботят, любезная Эллейв, — улыбнулась художница. — Впрочем, для такой молодой и крепкой особы, как ты, это вполне естественно... Ты обладаешь великолепной телесной статью и силой, и для её поддержания питание требуется также весьма усиленное. Ну, а для меня всё это уже не так важно.       — Милая госпожа Эримунд, даже самым высокодуховным и творческим особам требуется пища, одними возвышенными помыслами сыт не будешь, — возразила Эллейв. — Какими бы неважными потребности тела тебе ни казались, если оно будет падать от слабости, это создаст прямую угрозу твоим творческим занятиям. Грубо выражаясь, ты просто ноги таскать не сможешь. Мы с Одгунд, конечно, и на руках тебя отнесём, куда скажешь, но, увы, мы не всегда можем быть в твоём распоряжении, у нас — служба. А поэтому кушать всё-таки необходимо.       Они договорились, что Эримунд обязательно будет уделять достаточное внимание съестному, а Эллейв не станет отвлекать её в необходимый для написания картины промежуток времени. Художница дала слово, что после работы непременно будет перекусывать. Об отдельном завтраке для себя она попросить действительно постеснялась, и Эллейв заверила, что передаст это матушке Игтрауд, и та отдаст дому распоряжение подавать Эримунд утреннюю трапезу в то время, когда она сочтёт возможным подняться с постели.       Обещание своё Эллейв исполнила в точности, а вот художница была просто не в состоянии осилить столько еды, сколько, по мнению Эллейв, ей требовалось. У неё нередко подолгу отсутствовал аппетит, и ей приходилось заставлять себя в положенное время поесть хоть немного. Даже когда её аппетит просыпался, съесть у неё получалось от силы половину поданных ей кушаний, а то и вовсе треть. Это тоже было проявлением её недуга: её хрупкое тело работало с нарушениями. Учитывая, сколько очагов разрушения она в себе носила уже много лет, было удивительно, что она вообще ещё дышит, разговаривает, ходит, занимается творчеством.       Эллейв не были известны подробности о здоровье гостьи, но она инстинктивно чувствовала, что дела плохи. Её внутренний зверь понимал это своим чутьём, а её доброе сердце откликалось состраданием и стремлением заботиться. Беспокоилась она и о беременной супруге, убеждая ту отложить на время духовные практики. Последние, как правило, нередко были связаны с воздержанием от пищи, а это для Онирис в её положении могло быть крайне вредно.       — Пока не выносишь и не родишь — никаких постов, — настаивала Эллейв. — Да и потом не следует с ними торопиться. Дитя-то кто кормить станет, коли у тебя от голодовок молоко пропадёт? Тирлейф, что ли?       Конечно, Онирис понимала, что сейчас во главе угла стоит здоровье малыша, а поэтому истязать себя ограничениями не собиралась. Питалась она хорошо, чего нельзя было сказать о художнице. У той временами не просто пропадал аппетит, её даже тошнило и мутило, и она не могла проглотить ни кусочка: всё тут же просилось наружу. Игтрауд мягко напоминала: не пора ли принять решение насчёт лечения? Оно могло улучшить самочувствие Эримунд, так почему же она всё медлила, всё думала?       — Дорогая госпожа Игтрауд, — призналась та. — Я благодарна тебе за заботу и беспокойство обо мне... Но я опасаюсь какого-либо вмешательства, каким бы мягким и щадящим оно ни было. Целебное воздействие жриц может изменить моё состояние души, моё мироощущение, моё творческое сознание. Я боюсь утратить нечто, чему сама не знаю названия... Я боюсь, что лечение меня изменит, и это может каким-то образом сказаться на моём творчестве. И оно станет другим.       Понять и принять её соображения было непросто. Творить в состоянии умирания для неё казалось ценнее, чем с улучшенным самочувствием! Тот, кто не был в её шкуре, понять этого и не мог. Только ей одной было известно, почему её нынешнее состояние такое особенное, чем её мироощущение отличается от такового при хорошем самочувствии... И зачем ей нужна эта боль, эта слабость, эти страдания. Эта жизнь в ожидании конца. Что такого ценного и особенного это состояние давало её творчеству?       Тем, кто здоров и счастлив, трудно, почти невозможно было её понять. Казалось бы: прими лечение, получи отсрочку конца и облегчение страданий — что может быть логичнее и естественнее? Воистину, нужно было иметь мозги и душу Эримунд, чтобы осознать, почему это было ей так важно. Нужно быть ею, чтобы её понять.       «Ох уж эти творческие личности! — мог бы воскликнуть обыватель. — Поди разбери, что у них на уме...»       Странная, непонятная и неестественная логика, парадоксальные решения, причуды и нелепые выходки — признаки гениальности? Впрочем, всякий ли гений — чудак, а всякий ли чудак — гений?       У Игтрауд тоже было своё творческое сознание, ей тоже доводилось творить в состоянии умирания. Именно так и была создана её великая поэма, «Сто тысяч раз», и когда Арнуг с другими морскими офицерами пришёл вручать ей орден бриллиантовой звезды, от неё почти ничего не осталось в этом мире — одни глаза и хрупкий остов, едва проступающий под одеялом.       — У тебя есть прекрасная семья, дорогая госпожа Игтрауд, — с грустновато-ласковой улыбкой сказала Эримунд. — А у меня нет ничего, кроме творчества. Я — одиночка. Матушка не одобряет и не поддерживает моих занятий, мы с ней разные, как день и ночь. Семьи тоже нет... Любовь? Она в прошлом. Таким образом, меня ничто и никто не держит в этом мире. Мне нечего терять, не за что и не за кого цепляться. Я свободна от привязанностей, а ты — нет. В этом наше с тобой отличие.       Да, это было существенное отличие, но и сходство тоже просматривалось. Кто мог понять творца? Только другой творец. Может быть, Эримунд и приехала сюда, в этот дом, чтобы здесь наконец-то быть понятой. Не исцелённой, нет. Просто — понятой.       И это понимание она читала в печальных глазах Игтрауд — мягких и мудрых, по-матерински ласковых. Быть может, отдалившись от родной родительницы по причине взаимного отчуждения и расхождения во взглядах, в хозяйке этого дома она видела мать, которая и понимает, и принимает, и уважает её такой, какова она есть?       Может быть, для этого и нужна была их встреча?       И когда в этих материнских глазах Игтрауд проступила серебряная дымка слёз, Эримунд бросилась на колени и покрыла её руки поцелуями.       — О нет, не плачь обо мне, бесценная госпожа Игтрауд... И не сожалей о моей жизни. Всё правильно, всё именно так и должно быть. Всё сложилось именно так, как и должно было сложиться! Такова моя судьба, мой путь. О! Самые прекрасные на свете руки! Хотела бы я, чтобы они закрыли мне глаза!       — Разве тебе не хотелось бы продлить своё творчество? Ты могла бы создать ещё много прекрасного, — роняя с ресниц алмазные капли, улыбнулась Игтрауд.       — «Много прекрасного» — это не та цель, к которой я стремлюсь. Я хочу успеть создать только САМОЕ прекрасное, — с немигающей, пристальной нежностью глядя на неё, ответила художница. — Скажи, какое своё произведение ты можешь назвать самым прекрасным, самым главным?       Ответ напрашивался сам, они обе молча думали о нём: великая поэма, которую Игтрауд написала на грани жизни и смерти. Именно в том самом состоянии...       Она писала её так, будто завтра её жизнь должна была оборваться. Как в последний раз. И именно эта готовность расстаться с жизнью помогла ей вложить в эту поэму то, что и сделало её бессмертным шедевром.       Вот и Эримунд творила точно так же — как в последний раз. В том и была непостижимость её логики, не поддающаяся осознанию обычным, не творческим и уж тем более — не гениальным умом. Заурядный ум выберет лечение и продление жизни. Выбор Эримунд был иным — добиться предельной концентрации творческого сознания, которая невозможна в обычном, благополучном и сытом, здоровом и расслабленном состоянии. И предельной плотности творческой энергии.       Чтобы создавать что-то запредельно прекрасное, нужна запредельность во всём.       — Без боли нельзя создать шедевр, дорогая госпожа Игтрауд, — нежно поглаживая руки хозяйки дома в своих, сказала Эримунд. — Кому, как не тебе, написавшей «Сто тысяч раз», знать это! Для этого нужно быть на грани... Именно там, на этой грани, на этой острой кромке сознания, и рождается оно — Самое Прекрасное. Только так оно и рождается. По-другому рождается неплохое и хорошее. Приятное и красивое. Недурное. Даже отличное. Но не Прекрасное! С большой буквы «П»!       Последние слова художница отчеканила с хрипловатым рычащим надломом, но с сияющими звёздочками в глазах — по-хорошему безумными, с этакой сумасшедшинкой, чудинкой. Это был свет вдохновения запредельной концентрации и плотности.       Слезинки падали с ресниц Игтрауд, хоть она и улыбалась. Пальцы Эримунд смахивали их с её щёк.       — То, что я одиночка без привязанности к этому миру, которой нечего и некого терять — правда, — проговорила она с задумчивой лаской во взгляде. — Я также полагала, что в мире не найдётся ни одной живой души, которая станет меня оплакивать, и мой уход не окажется ни для кого трагедией. Но я ошибалась... Такая душа есть, и по печальной иронии судьбы — это именно та душа, которой я меньше всего на свете желала бы проливать слёзы. Этой душе я желаю только счастья. Лишь об этом я жалею, а больше — ни о чём.       Слёзы этой души падали ей на пальцы бриллиантовой наградой, и она прижимала эти капельки к губам, прикрывая глаза в благоговейном трепете.       — Целовать твои слёзы — высшая награда для меня, — проговорила она. — Тогда, при нашей первой встрече на материке, я так много хотела тебе сказать, но успела так мало! Но сейчас уже и не нужно ничего говорить.       Они смотрели друг на друга: Игтрауд — сквозь дымку слёз, с болью матери, теряющей дитя, Эримунд — с задумчивым восхищением и нежностью.       Позже, перед сном, Игтрауд поделилась с Одгунд невесёлой новостью: гостья не хочет принимать лечение, желает оставить всё как есть и дожить тот промежуток времени, который отведён ей судьбой. Осталось ли ей от года до пяти или от десяти до двадцати — никто не мог предсказать.       — Мне кажется, написание этой картины забирает у неё много сил, и ей становится хуже, — задумчиво заметила Игтрауд. — Но останавливать и отговаривать её от этой работы я не могу, не вправе. И это рвёт мне сердце...       Одгунд укутала супругу своими объятиями, поцеловала в серебристые, пахнущие благовониями волосы. На её собственное сердце тоже лёг груз безысходной печали, ей вспомнились свои же слова: «Ты — это путь, который открывает новые знания. Новые грани жизни». Увы, недолгим суждено было стать этому пути, но при всей своей краткости он очень многое менял в ней, озарял изнутри какие-то грани её собственной души, которые прежде оставались в сумраке. Он давал ей очень много.       Он давал очень много им всем, касаясь души каждого члена их семейства — незаметно, неосознанно для них. Очень тихо и ласково, исподволь ронял каждому в сердце некую светлую искорку, оставлял некий след.       Прошло ещё несколько сеансов работы над картиной, Одгунд и Эллейв сопровождали Эримунд на морской берег и заботились о ней. Иногда художница чувствовала себя лучше и добиралась домой на своих ногах, а порой её приходилось нести всю обратную дорогу. Кому достанется эта обязанность, даже не обсуждалось: Эллейв сгребала гостью в свои заботливые и сильные объятия, а изящная и тонкая рука Эримунд обнимала её плечи. От полноты чувств своего доброго, сострадательного сердца Эллейв порой произносила:       — Моя ж ты голубушка...       Как ни была Эримунд измучена, как бы скверно себя ни чувствовала, она всегда улыбалась Эллейв и смотрела на неё с восхищением и искренней симпатией, заворожённая могучей красотой её внутреннего волка. Этим зверюгой невозможно было не залюбоваться, невозможно не подпасть под его мощное обаяние.       Одгунд следовала за ними, навьюченная поклажей, и держала над ними зонтик; так идти было не слишком удобно, но прикрывать их от палящих лучей она считала необходимым. В большей степени это, конечно, требовалось Эримунд, но и дочь своей супруги, при всей её несокрушимой выносливости, Одгунд было жаль. Шагая сзади, она видела, как по видневшемуся из-под шляпы гладкому затылку Эллейв струились ручейки пота; косица с тёмно-синей лентой покачивалась при ходьбе, свисая вдоль сильной спины, а точёные, с безукоризненно вылепленной мускулатурой ноги неутомимо шагали вперёд. Порой Одгунд снимала с Эллейв шляпу, вытирала ей голову платком и умывала кубиком льда, а также подносила к её губам флягу с водой.       — Госпоже Эримунд тоже водички дай, — неизменно говорила та.       Впрочем, Одгунд делала бы это и без напоминаний. На бледную и обессиленную недугом и жарой художницу было больно смотреть; устало прикрыв глаза, та цеплялась за плечи Эллейв, которая несла её легко, как ребёнка. Весила Эримунд и впрямь немного, особенно по сравнению со старшей дочерью Игтрауд. В силе и крепости та почти не уступала мужчинам самого могучего сложения.       И всё же Эримунд беспокоилась: не затруднительно ли Эллейв нести её с протезом руки? Не создаёт ли это ей неудобства?       — Ничего, голубушка, не тревожься, — заверяла та. — Эту руку умелые и мозговитые мастера делали, в ней всё продумано и устроено так, чтоб её почти не чувствовать. Она всё равно что живая.       Как всегда, протез покрывала перчатка, и со стороны было незаметно, что с рукой не всё в порядке. Склонив голову на плечо Эллейв, Эримунд умудрилась даже немного подремать по дороге.       — Благодарю тебя, дорогая Эллейв, — сказала она, когда та поставила её на ноги на пороге дома. — Ты — просто чудо. Чудо с огромным светлым сердцем.       Игтрауд всегда выходила их встречать. В её глазах мягко мерцала светлая горечь, а слова не требовались: по художнице и так было видно, как непросто ей даётся работа над картиной. Дело было даже не только и не столько в жаре, сколько в том колоссальном количестве сил, которое она вкладывала в картину. Она буквально вливала в полотно свою душу. В картине её становилось всё больше, а здесь, по другую сторону холста — всё меньше.       К написанию портрета Игтрауд, ради которого Эримунд сюда прибыла (по крайней мере, такое намерение она обозначила в письме), она пока так и не приступала, и с каждым днём становилось всё яснее, что ещё на одну картину у неё вряд ли хватит сил. Отдыхая в прохладном пространстве дома, художница создавала множество набросков и карандашных рисунков, зачастую оставляя их в разных уголках — там, где она над ними работала. Закончив очередной рисунок, она теряла к нему интерес и просто бросала на том же месте, где он вышел из-под её виртуозного карандаша. Гуляя с дочкой вечером по саду, Одгунд нашла стопку листков, забытых на столе в одной из беседок; перебирая их, на одном из рисунков она узнала себя с Брангорис. Эримунд изобразила её сидящей на садовой скамеечке под раскидистыми высокими кустами с дочкой на коленях.       — Матушка! — воскликнула вдруг Брангорис.       Одгунд вздрогнула от этого слова, пронзившего её светлым лучом, и перевела взгляд на дочку. Та показывала пальчиком на рисунок.       — Это я с матушкой! — сказала она уверенно.       Одгунд несколько мгновений ошеломлённо всматривалась то в рисунок, то в лицо дочки. Эримунд изобразила навью-коркома такой, как сейчас, ничуть не приукрасив и не польстив ей; даже зеркало не отображало её с такой беспощадной правдивостью — похудевшую, с осунувшимся, посуровевшим лицом. Рот был неулыбчиво, жёстко сжат, брови мрачно нависали над серьёзными глазами. «Этой угрюмой особе не помешало бы хоть иногда улыбаться», — подумалось Одгунд.       Сев к столу и усадив дочку к себе на колени, она спросила:       — Кто это нарисован? — И коснулась пальцем собственного изображения на бумаге.       — Моя матушка, — ответила Брангорис.       Поймав пальцами её подбородок и заглядывая в глаза, Одгунд спросила:       — А я, по-твоему, кто?       Девочка смотрела на неё несколько мгновений, потом опустила пушистые ресницы.       — Госпожа корком, — чуть слышно пролепетала она.       Одгунд, уткнувшись лбом в её лоб, закрыла глаза и испустила усталый вздох.       — Посмотри ещё раз внимательно, детка. Никого не напоминает? — И она поднесла рисунок к своему лицу, чтобы дочка могла сравнить.       Брангорис вскинула взгляд, потом снова его отвела, глядя куда-то в зелёную глубину цветущих кустов.       — Это матушка, — тихо повторила она.       — И она совсем-совсем на меня не похожа? Нисколечко? — спрашивала Одгунд настойчиво, снова ловя её подбородок. — Посмотри как следует, разве не одно и то же лицо? — И, потеряв самообладание, воскликнула: — Детка, не своди меня с ума! Почему рисунок ты узнаёшь, а меня — нет?! Что есть в этом рисунке, чего нет во мне?!       — Это матушка! — В голосе дочки задрожали слёзы, она отвернулась и начала всхлипывать.       Одгунд, пожалев о своей несдержанности, со вздохом привлекла Брангорис к себе поближе, обняла, вжалась губами в её волосы на виске и долго так сидела, закрыв глаза и сдвинув брови. Как такое возможно? Рисунок был похож на неё больше, чем она сама на себя. Какую магию Эримунд вплела в эти линии, какое волшебство вдохнула?       — Брангорис, доченька, не пора ли тебе в кроватку?       К ним шёл Арнуг. Едва заслышав его голос, девочка вывернулась из объятий Одгунд, соскользнула с её колен и подбежала к отцу. Тот смотрел вопросительно.       — Ты сама её уложишь? Или мне укладывать? — обратился он к Одгунд.       — Укладывай ты, я позже подойду, — проронила та глуховато.       Арнуг увёл девочку в дом, а Одгунд всё сидела, облокотившись на стол и обхватив голову ладонью с раскрытыми пальцами. Сверля взглядом рисунок, она пыталась разгадать его странную тайну, но сколько ни всматривалась в собственные нарисованные черты, не могла понять, почему те были более узнаваемы для дочки, нежели она сама — живая, настоящая.       
50 Нравится 11 Отзывы 3 В сборник