***
Впервые за все свое время Ваня позволил себе сбежать с уроков, ничего никому не сказав. Было стыдно, Барашкин бы не скрывал, но в тот момент он думал о дальнейших своих планах. А именно – разузнать, где конкретно лежит Рома. Ваня обзвонил четыре городских больницы. Честно, звонить в каждую и спрашивать одно и то же было очень муторно. Но что поделать. Для Вани это было важно. Обзвонив четыре такие больницы, Ваня готов был ликовать. Пятая, и выводы сделаны. Он без раздумий, морально готовясь все разузнать, позвонил. Да, радости Барашкина не было предела. Рома действительно находился в Городской больнице N⁰5. По его состоянию здоровья Ваня узнал, что Рома слаб, но не немощен. Говорить может, но не долго – понятное дело, удар, судя по всему, был действительно не легкий. Даже по словам тренеров он попал в "непростую" аварию. Значит, это прекрасно, что Сиякин живой и функционирует... не очень хорошо, но нормально для человека, попавшего в аварию. Узнав об этом, Ванин голос завибрировал от радости и страха одновременно. Он повесил трубку и зарылся пальцами в волосы. Голову заполнили мысли о том, идти ли в больницу к Роме. Что ему принести. Будет ли он рад Ване. Голова разрывалась от мыслей, от паники, от страха быть... отвергнутым. Ненужным. Лишним. У них ведь с Ромой не очень хорошие отношения. Ваня бы даже сказал, совсем не дружеские. Вдруг... "Так, все!" Ваня яростно помотал головой, похлопал себя по щекам, призывая взять себя в руки и начать прямо сейчас собираться в больницу. Нужно что-то купить. Яблоки? Апельсины? Груши? Нет... Рома может на перекусы брать не только вручную испеченые печенья, но и бананы. Что в школе, что на тренировках – у него всегда бананы, и все они в итоге оказываются съеденными. Так и решил Барашкин. Он не мог оставаться в стороне, пусть и отношения у них не задаются, как нужно. Рома ему не чужой, все же... Совсем не чужой.***
Тишина палаты, за исключением глухого жужжания фильтра воздуха, конечно, давила. Давила и пугала. Рома не любил такую тишину. Совсем. Хотелось бы каких-то звуков, например, завывания зимнего ветра, разговоров, музыки любимой группы. Хоть чего-нибудь, что бы разбавляло тихую обстановку. Да, тишина мучила... Но она не идет в сравнение с плачем Любови Николаевны, которая не могла сдержать слез уже около часа. Ей разрешили посетить Рому, и сейчас она сидела на стуле рядом с койкой и плакала, сжимая в потресканных руках белый платочек. Рома был отвернут от нее. Голова плотно прижималась к подушке, утопая в ее мягкости. Рома с силой смыкал зубы, скрипел ими, закусывал губы до крови. В горле застрял ком, который нельзя ни выплюнуть, ни проглотить. Он пытался думать о чем-то другом, чтобы не обращать внимание на плач бабушки. Но увы, уши все слышали до мелочей. И ее захлебывания, и сморкания, и вздохи, и тихие, чуть слышные, бормотания. Рома не хотел поворачиваться, не хотел смотреть на нее, видеть это перекошеное старое лицо, эти залитые слезами глаза, эти трясущиеся руки, которые постоянно вытирали слезы, утопающие в морщинах, белым платочком. — Ну хватит, ба... – прохрипел он, не поворачивая головы. Послышался тяжелый вздох Любови Николаевны. — Как так, Ром?.. Ну как же так, Ромочка?.. Что теперь будет?.. – тихо шептала она вопросы не Роме, а кому-то невидимому, будто он может дать ответ. Рома сжал простынь пальцами рабочей руки, этим заставляя подступающие слезы засесть глубоко в нем и не выходить до тех пор, пока он не останется один. Отчаянная попытка пошевелить ногой – нет, не чувствуется. — Бабуль, ну реально, хорош уже, – повысил голос Сиякин. Голос дрогнул, завибрировал. Но Любовь Николаевна только больше зашлась рыданиями, утопая лицом в платочке. Рома вздохнул и, пересилив себя, повернул голову на бабушку. Сердце сжалось. Как будто кто-то железными руками сдавил его, и кровь начала расползаться по нему, вытекая, опустошая. Он хотел прикрикнуть на нее, сказать, чтобы не ревела. Но не мог. Сам бы... Держался ради бабушки, чтобы не погружать палату в хаос и смесь тревоги и слез. — Прекрати, пожалуйста... – прошептал Рома, едва ли выговорив эти два слова с комом в горле. Любовь Николаевна подняла лицо на Рому, от чего он дернулся и почувствовал уже не такую сильную, но все равно чувственную боль в теле. Проклятый перелом... Проклятый позвоночник!.. – Бабуль, ну... Все нормально будет... — Ох, Ромочка... – покачала головой бабушка, складывая и снова раскладывая платочек. – За что это все... Тебе за что?.. А как же... хоккей? Как играть дальше?.. — Ба, ну правда, хватит уже, – потребовательнее попросил Рома натянутым, вибрирующим, как струна, голосом. – Думаешь, мне легче? Ночь не спал, и так хреново, еще ты тут... – впервые Рома позволил себе сказать слово, не относящее к культурному. Перед бабушкой. Перед человеком чистым, который за всю свою жизнь перед близкими ни одного поганого слова не сказал. Рома вздрогнул, поняв, что не только этим палку перегнул, но и тем, что позволил повысить на бубушку голос. Он закрыл глаза, проглотил часть злосчастного кома. – Прости, бабуль... Любовь Николаевна наклонилась к нему поближе, всхлипнув, но уже не рыдая, как прежде. Хотя глаза ее были красными, наполненными влагой, щеки мокрыми, лицо полностью покрыто нестираемым страданьем и страхом, но и наступившим стыдом и виной за свою слабость, которую она сейчас проявила перед больным внуком. Ее опорой. Её лучом света. — Ром, – прохрипела она в затылок внуку, который снова был от нее отвернут, – ничего, мы... Мы прорвемся!.. Все будет в порядке!.. — Ба, – шепнул Сиякин, чуть покачав головой на подушке, – ты... начинай искать... не знаю, интернат какой-нибудь. Чтобы ты не напрягалась... — Рома! – прикрикнула Любовь Николаевна, чуть стукнув ладонью по койке. – Не нужно так говорить, – её голос уже звучал тверже, чем ей нужно было, он немного дрожал от не до конца отступивших слез, отчего Рома снова напрягся. – Мы справимся!.. – она сглотнула, как будто говорила лишь одну ложь. – Ты будешь ходить, будешь в хоккей играть... Во мне силы еще не иссякли... – она старалась говорить убедительно, но её руки тряслись от страха, от осознания, что вряд ли она сейчас говорит правду, от вины за эту возможную ложь. Рома понимал это. И от этого становилось в разы хуже. — Бабуль, – позвал он, не смотря на бабушку, – можно мне отдохнуть? Приди в другой раз, пожалуйста... Любовь Николаевна замерла. Хриплый голос её Ромочки отозвался в голове эхом. Она кивнула, сказала: "Конечно, Ромочка. Отдыхай..." и с трудом поднялась со стула с тихим стоном. Рома узнал этот стон. Подниматься с кровати, со стула, с кресла тяжело, а она еще смеет заикаться о такой... проблеме, которую она поможет решить. Сиякин зажмурился и сильнее вжал голову в подушку. Он знал шаги бабушки, как свои пять пальцев, поэтому быстро понял, что она уже на полпути к двери, и отвернул голову на стул, одиноко стоящий у окна. Любовь Николаевна хотела еще что-то сказать. Быть может, извиниться за всплеск эмоций или попрощаться с внуком. Но не могла. Она знала, чувствовала пожившим долгую жизнь сердцем, что Роме нужно побыть в своем мире, нереальном, а там, где нет этих слез и тревоги, где нет сломанного позвоночника и страшной правды о хоккее. Она лишь вздохнула и вышла из палаты, погрузив её в былую давящую тишину. Оказавшись в коридоре, она сразу столкнулась с пареньком повыше нее – ниже Ромы, но точно связанный со спортом – и, бросив в его сторону полный слез взгляд, которые снова вот-вот хлынут, поковыляла по коридору больницы. Ваня обернулся на уходящий дряхлый силуэт женщины, которая прижимала белый платочек в носу до нехватки воздуха, только бы не разрыдаться здесь, среди врачей и других больных. Барашкин видел, как она вышла из палаты Ромы. Явно... хорошо она себя не чувствовала. Сердце тут же заколотилось, как отбойный молоток по колокольчикам будильника, отражая в ушах громкий оглушающий звон. Ваня сжал в пальцах пакет с бананами и уставился, как на призрака, на дверь в палату. Там было тихо. Слишком тихо. Понятное дело, это все же палата, но... тишина давила. Она вытекала шлейфом из-за двери, омывая Барашкина с головой. Говор, умеренный топот врачей превратились в звуки природы, на которые Ваня внимания не обращал. Только этот шлейф тишины и неизвестного чувства... паники и страха. Скрывшаяся за углом старая женщина застыла перед глазами. Ваня знал – пути назад нет. Он подошел к двери, смотря на нее, как на живого человека. Он чувствовал взгляды проходящих пациентов на костылях или врачей – они смотрели на него, не понимая, почему он стоит и не входит. Человек ведь явно не чужой, если он к нему решил наведаться. Да, не чужой, это действительно. Но вот... отношения их, наоборот, не родные. Ваня вдохнул, выдохнул, встряхнул головой, плечами и поднял руку, пальцы на которой были сжаты в хилый кулак. Для стука. Для действия, после которого не будет пути назад. Он дрожал. От страха. От того, что им сейчас постучат по гладкой белой двери палаты. Ваня поднес кулак к двери и постучал. Резко, три раза. Сердце рухнуло – теперь пора... Барашкин взялся за ручку двери и толкнул вперед – на это простое действие он потратил сил больше, чем на поднятие гонтели в 3 кг. Барашкин зашел. В глаза ударил свет лампы в потолке, свет холодного солнца из большого окна и белизна палаты. Ваня автоматически зажмурился и снова открыл глаза, осознав для себя, что резкость тонов и света немного отступила. Его глаза прошлись по кругу палаты и... нашли лежащего соперника на белой узкой койке. Барашкин пошатнулся, вцепившись в ручку двери. Он даже не прошел толком в палату. Рома был жив. Это хорошо. Но вот его вид... По крайней мере, лица Ваня еще не видел. Он все понял по загипсованой руке и кусочку капельницы на другой. Рома был отвернут, но мускулы его дрогнули от осознания, что в палате кто-то есть. Бабушка? Нет. Мама? Да ну, вряд ли. Папа? Да не может быть. Тогда кто? Сиякин медленно с тихим хрипом повернул голову на дверь. И уставился на вошедшего Барашкина, который стоял на пороге, мял в пальцах эти насчастные ручки пакета и смотрел на Рому не былым добрым и дружелюбным, но недовольным иной раз взглядом, а... со страхом. С тем настоящим страхом, как будто Рома – паук, а Ваня – муха. Сиякин вздернул бровь, почувствовав заклееный пластырь над ней, и спросил растерянно и непонимающе: — Ты... что тут делашь? Ваня дрогнул, но быстро постарался прийти в себя. Он откашлялся, чтобы голос не был одной сплошной хрипотой, и сделал неуверенный шаг к Роме. — Я пришел... – начал он, но осекся. – Как ты? — Я? Ну, похуже тебя точно, – фыркнул в ответ Сиякин. Пальцы левой снова сжали простынь, как антистресс. Ваня кивнул, понимая одно – опять у них из-за самоуверенности и неуязвимости Ромы не задаётся нормальный диалог. — Вот, я тут, – он подошел к прикроватной тумбе у окна и поставил пакет с бананами, – тебе бананы... Ты же любишь их, – констатация факта, но прозвучало больше, как вопрос. Рома ничего не сказал, но от вида бананов глаза заметно загорелись. Хоть и аппетита особо не было, бананов Рома бы отведал. Он не стал благодарить, просто смотрел то на фрукты в пакете, то на Барашкина. Причем делал он это с видимым и давящим замешательством и осуждением за что-то нехорошее, о чем Ваня не знал. Он осторожно присел на стул у койки, бегая глазами по палате, но избегая взгляда Сиякина. Нужно было что-то сказать, нужно было снять напряжение между ними. Холодные руки Барашкина сжимали колени, теребили ткань джинсов, периодически чесали затылок. Он уже думал быстро пожелать выздоровления и поскорее скрыться в коридоре, но голос, хриплый и монотонный, разорвал это желание в клочья. — Почему ты не в школе? – спросил Рома. Ваня вздрогнул и резко поднял голову, впившись напряженным взглядом в глаза Ромы. Они были... пустыми, явно не радостными от этой встречи, чуть влажными. Может быть, дело и не во встрече двух соперников, у которых натянутая ниточка в отношениях всегда неприятно и враждебно вибрировала. Ваня уж об этом не знал, но ответ на вопрос без колебаний дал. — Ну, знаешь, как-то странно и... не по себе находиться в школе, когда ты... тут, – это предложение было довольно острым на вкус и тяжелым на вес. В какой-то степени это действительно правда, но все же Ваня боялся, что это звучит больше глупо, чем адекватно. Он уже приготовился к насмешке Ромы. Однако, кажется, Сиякину было не до этого. — Понял, – бросил Рома и перевел взгляд на потолок. — Э... Ром, – неуверенно позвал Ваня. Он боялся, что сильно настойчив и надоедает сейчас. Вдруг Роме нехорошо... – Что врачи говорят? Все будет нормально? Сиякин перестал дышать, уставившись стеклянными глазами в одну точку на потолке. Сжимавшая простынь рука расслабилась, обмякнув рядом с бедром. Сиякин сглотнул и медленно повернул голову на Барашкина. Внутри Вани будто произошло извержение вулкана, стоило ему столкнуться с видом Ромы. По его лицу как будто стало сразу ясно, что что-то не так. Снова повисла та самая давящая тишина, нарушаемая тихим жужжанием фильтра воздуха. Ваня поерзал на стуле и еще раз спросил, не зная, нужно ли сейчас надоедать... Надоедает ли в этот момент. Нужно ли уйти. — Ром, что?.. – шепнул он, чуть приблизившись к нему. — Я не знаю, – выдохнул Рома, попытавшись двинуть ногой – вдруг получится. – Не знаю, как все будет... Но, кажется, о хоккее можно забыть, – последние слова дались Сиякину трудно, больно, остро. Он снова воспользовался простынью, как антистрессом, веки дрогнули, чуть не закрывшись, чтобы избежать расширившихся глаз, нахмуренных бровей и открывшегося в оцепенении рта. Ваня нервно фыркнул, почему-то решив, что Рома шутит. Но какого черта ему это делать? Ваня запутался в собственных мыслях, переживаниях, догадках и словах Сиякина, который был напряжён, а глаза заблестели... очень неприятным блеском. — Ты о чём? – спросил Барашкин. Сердце снова играло роль отбойного молотка, который стучит и стучит, не собираясь затихать. Он впился пальцами в дерево стула, кажется, до треска. — Ну, знаешь, – Рома старался звучать бодрее, но голос, чтоб его, выдавал его с потрохами – дрожал и срывался, – в хоккее ноги нужны. Где-то послышался звук разбитого стекла. Как камнем попали и разбили вдребезги. Ваня уставился на Рому, пытаясь разобрать его слова. "В хоккее нужны ноги" и "О хоккее можно забыть" вертелись в голове, смешиваясь в кашу. Барашкин обмяк на стуле, приходя к конечному выводу своих раздумий. Но те самые молотки в голове, будь они неладны, били и били с нарастающей силой, не давая Ване и секунды на ясность, а мысли о возможной шутке или о бреде давили, плющили мозг, как гири, безжалостно и беспощадно. Однако в какой-то момент Ваня понял. Понял и откинулся на спинку стула, стукнувшись о подоконник. Глаза забегали по полу. По стенам. Потолку. И в скором времени снова вернулись к Роме. Тот все так же был... несвоим. Глаза другие. Выражение лица другое. Все другое. Ваня задрожал. А стоило перевести глаза на ноги, как в глаза бросились они. Две длинные, безжизненные, неколеблющиеся хоть на секунду, они лежали пластом, близко друг к другу коленками и далеко друг от друга ступнями. Осознание пробило голову насквозь. В глазах потемнело. Барашкин вскочил со стула, издав громкий на всю палату скрип по полу. Сиякин не дрогнул ничем. Как смотрел сквозь Ваню, так и смотрит сейчас. Только... подбородок. Он чуть-чуть задрожал. Барашкин схватился за голову и встряхнул ей, выбивая это чертово осознание из головы. Но круглые, наполненные ужасом и страхом глаза все держали в себе. Он схватил телефон, лежащий на тумбе рядом с койкой, сунул его в карман джинс и ринулся к двери. Ничего не сказал. Просто выскочил в коридор, который периодически оживлялся топотом врачей и стуком костылей. Ваня не осознал, с какой силой он захлопнул дверь. Не осознал, насколько сильно трясутся его коленки. Не осознал, что оказался время от времени в живом коридоре. Но одно он осознал точно: он с глухим стуком ударился спиной о дверь, облокотившись на нее всем своим весом. Не было необходимости оторваться от гладкой поверхности и уйти домой. Точнее, необходимость была, но она не чувствовалась. Ваня зажал рот рукой, вжимая её настолько, чтобы начать задыхаться. Глаза круглые, наполненные животным ужасом, паникой, страхом и неверьем. Они метались по полу, сбегая от пляшущих перед ними картинок, узоров, которые сводили мозг с ума. Дыхание тяжёлое, сердце бьется, гремит, трещит, как гром, резко, как гроза, раздается в ушах треск, будто засталяя перепонки порваться и навсегда заглушить для Вани звуки внешнего мира, голос друзей, родителей и голос соперника, который лежал за этой дверью и без единой слезинки на глазах, но с огромной, наполненной ими чашей в душе говорил, что... Что... Барашкин вцепился пальцами в волосы и потянул, заглушая болью этот круговорот рвущих мыслей, бурю смешивающихся в один большой клубок эмоций, смесь самых зловещих и сводящих с ума звуков. Но голова была заполнена одним и тем же осознанием. И это было... — Молодой человек? – раздался рядом женский голос. Ваня вскинул голову, чтобы увидеть нарушителя внутреннего смерча. Всё, как рукой сняло... Снова коридор, снова говор, снова стук костылей и топот врачей. Несколько глаз пациентов были устремлены на него, как на сумасшедшего, а врачи смотрели особенно обеспокоенно. Одни из них, двое, мужчина и женщина, тоже подошли, разглядывая со всех сторон, и стояла рядом медсестра. Полная женщина с засученными рукавами, держа отманикюренные руки на чем-то... Ваня замотал головой, приходя в себя, и в голове поселилось еще одно осознание – он тут поддался силе паники и страха, чего у него не было давно. — Молодой человек? – потребовательнее повторила медсестра, подойдя чуть ближе. – У Вас все нормально? — Может, дать Вам успокоительное? – мужчина чуть придержал Ванин локоть, не давая упасть и зовя с собой. Женщина-врач разглядывала Барашкина, анализируя в голове его состояние. — Н-нет... – выдохнул Ваня, чувствуя, как щеки заливает жар стыда и вины за свою... слабость? – Все в порядке... Ваня замер, случайно, совершенно неспециально зацепившись мокрым взглядом за то, на чем медсестра держала две руки. Коляска. Инвалидная. На ней человек. Мужчина. Лет тридцати. Он уставился на Ваню в ответ, не понимая, почему этот парень смотрит на него так... испуганно. Как на мистическое существо. Как на человека, который сделал что-то ужасное. Голоса врачей и медсестры раздались эхом в голове. Внимение задержалось на этом человеке. На инвалиде. — Мне нужно идти, – бросил рвано, но твёрдо Ваня и помчал быстрым шагом к выходу из больницы, желая спрятаться. Еще раз обо всем подумать. Коридор зажил своей жизнью. Только из палаты Ромы донёсся тихий, приглушенный, но такой страдальчески-невыносимый тяжелый вой.