---
Минджон, проведя первые дни в лихорадке, не могла разобрать, что было воспаленным сном, а что явью. Приходил medicus, расспрашивая об обстоятельствах её состояния, но она не могла и не знала, что ответить. Первые дни болезни обернулись бесконечной чередой призрачных сумерек; жар лихорадки то уносил её в бред, то выбрасывал обратно в мир, как perla barocca, где потолок кренился, а свечи казались слишком яркими. Слуги суетились вокруг неё, ходя на цыпочках, входили и выходили тихо, будто в комнате лежала не она, а лишь её призрачное присутствие; кто-то приносил горячее вино с пряностями, кто-то менял грелки у ног, будто её и без того не колотил жар; но временами тело сковывал такой болезненный холод, что она утопала в десятках одеял, не в силах согреться. Эти часы были столь невыносимы, что каждую минуту Минджон пребывала в мольбе, выпрашивая прощения и спасения, лишь бы Madonna наслала на неё выздоровление или хотя бы сон. Утра начинались с тягучего шепота. Слуги отворяли шторы, и в комнату врывался свет, но для неё он не был светом — сущее наказание, ослепительное бремя, режущее виски. Она пыталась отвернуться, но тело не слушалось её, схваченное жаром, как кипящим маслом; скованное судорогой, оно казалось ей тяжелым и неподъемным, как раскаленный свинец, и любое движение отзывалось в груди сухим кашлем. Слова тонули в жарком мареве, как камень в реке; воды лишь едва колыхнулись и замкнулись вновь. Её окружали все, но она словно осталась одна, запертая в своем теле и своей голове. Казалось, что от этой муки решительно не было никакого спасения; большую часть суток Минджон проводила в полусне, совершенно не разбирая, что есть день, а что глухая, глубокая ночь. Но одно слово вдруг изменило в ней всё. Ниннин сидела подле её кровати, до блеска начищая украшения; Минджон едва приоткрыла тяжелые веки — в покоях смутно блистал свет от стоящего на столе канделябра; но он всё равно заставил её болезненно зажмуриться. Ниннин, только лишь заслышав её тихий, жалобный стон, подскочила со своего табурета и принялась поправлять балдахин, чтоб скрыть яркость свечей. Она зашторила его наполовину, и Минджон хотела в благодарности улыбнуться ей, но у неё не шевелились губы. — Как Вы себя чувствуете, Ваша Милость? — спросила служанка, усевшись рядом; она отложила ожерелья, склонившись над ней. В её голосе чувствовалось беспокойство, которого Минджон доселе никогда не знала от неё. — Я принесу Вам воды. Она вновь подскочила со своего места и скрылась где-то за занавесями; затем вернулась и помогла ей приподняться, взбив подушки; Минджон едва могла пошевелить пальцем и в её горле словно застряло ледяное пушечное ядро. Она не хотела и не могла говорить, и Ниннин, словно уловив это в болезненности её лица, заговорила вновь сама: — Не отвечайте, Ваша Милость, поберегите силы, — тихо обронила она, помогая ей сесть. Она передала Минджон стакан воды. Минджон нехотя отпила из него; каждый глоток чувствовался так, будто по её горлу проезжается сотня ножей. Она закашлялась. Ниннин плюхнулась на табурет. В тусклом шепоте свечей её лицо казалось измученным, будто она не спала несколько дней; Минджон ощутила укол совести. Ясность сознания на мгновение будто вернулась к ней, и она с горечью осознала, в какое положение поставила себя и всех, кто её окружал; она была уверена, что отец не находил себе места от её болезни, и ей даже страшно было помыслить о том, что он испытывал, переживая её невзгоды. Мысль о матери едва не подтолкнула её к порогу слёз. — Вам что-нибудь нужно, Ваша Милость? — вновь спросила Ниннин, наклоняясь к ней и кладя руки на край кровати. — Мне позвать доктора? Минджон мотнула головой, не успев и не сумев ответить; её сразил кашель. Когда он, наконец, отпустил её, она предприняла попытку тихо сказать: — К-как… — горло сдавило не то болью, не то подступающими слезами, — мой от-т… — Senor приходил к Вам вечером, Ваша Милость, — тут же ответила Ниннин, перебив её. Минджон благодарно кивнула. — И doña Aerindira. Она хотела было узнать про свое состояние и расспросить Ниннин, что о ней говорил medicus, прекрасно сознавая, что девчонка была, пожалуй, единственным человеком во дворце, способным дать ей верный ответ; отец не сумел бы сказать ей правду, даже если бы она лежала на смертном одре. Но Ниннин вдруг усмехнулась себе под нос, и плутливая улыбка застыла на её лице. В глазах блеснула привычная хитрость, и одно лишь это зрелище поселило в Минджон взволнованное беспокойство, хотя она даже не успела заслышать то, что задумано. — Doña Katalina приходила тоже, Ваша Милость, — заговорщически прошептала Ниннин, склонившись к ней ближе, будто передавала какой-то секрет. Минджон застыла в неверии. И прежде, чем её сковал оглушительный холод испуга, — она видела меня в таком ужасном состоянии!.. — Ниннин спешно продолжила, тараторя и почти задыхаясь от спешки, будто она хранила это в себе, как самую мучительную тайну, несколько последних дней: — Расспрашивала нас, как Вы переживаете свой недуг, и не ушла до тех пор, пока ей не дали полный ответ! — пробормотала она шепотом. — Не волнуйтесь, она не прошла дальше приемной, как истинный caballero; лишь справилась о Вашем здравии у лакея. Ах, Ваша Милость, как она хороша!.. Особенно после всего, что произошло, — тише прежнего добавила Ниннин. Ужас всё же сковал Минджон, яркий и мимолетный, как вспышка; она придвинулась ближе к Нин и схватила её за руки. — От-тветь мн-не, — хрипло начала она, морщась от боли, — ведь т-ты н-ничего н-не… — Нет, Ваша Милость, — Ниннин утвердительно сжала её холодные руки в своих теплых ладонях, несколько раз кивнув для пущей убедительности; Минджон упокоилась. — Médico непременно расспросил меня, но я ничего не ответила. Я лишь сказала, что последние дни Вы много времени вечерами проводили на западном балконе, вероятно, любуясь видами парка. Одна из фрейлин подхватила тот же недуг, и никто не заприметил неладное. Минджон вполне утешилась этим ответом. Мысль о том, что кто-либо мог прознать о её выходке, наводила на неё ледяную дрожь хлеще лихорадочных судорог; она не могла вообразить себе, что было всего неприличнее — сам её выход или то, чем он закончился. Её распирало от волнения; она вдруг ощутила такой прилив сил, словно способна была подняться с кровати и направиться прямиком к ней, преисполненная желанием выразить ей свою признательность и чем-то ещё. Она не смогла сдержать счастливую улыбку и поспешно отвернула голову, лишь бы Ниннин не заметила её безудержного, взявшегося как из ниоткуда веселья и радости; она крепко вцепилась руками в одеяло, холодными пальцами принявшись нервно перебирать ткань. Она ещё не знала все обстоятельства происходящего, но в ту пору сие мало волновало её дух; боле всего она тешилась надеждой, что всё было так, как сговаривала Ниннин, и никак иначе. Она опустилась обратно в постель, накрываясь одеялом почти с головой, чтобы скрыть тлеющий на щеках жар; ей хотелось спрятаться и забить ногами по постели, какую привычку имеют маленькие дети, желающие выразить горечь или восторг. — Ваша Милость, — вдруг вновь начала Ниннин. — Если Вы простите мне мою дерзость, я скажу… — Ну же!.. — почти пропищала Минджон. — Я скажу Вам по правде, — Ниннин вновь склонилась к ней, и Минджон невольно придвинулась ближе, высовываясь из-под своего одеяла. — При дворе про doña ходят разные толки… Она чуть наклонила голову, будто размышляя, стоило ли говорить дальше, и губы её изогнулись в знакомой усмешке. Минджон почти захныкала; её распирало от любопытства. — Нин-а, н-не томи. — …Но я ни разу не слыхивала, чтоб она справлялась о ком-то, — продолжила девчонка, широко и самодовольно улыбнувшись. — Я скажу Вам наверняка: никто не заметил того, что не должно быть замечено. Минджон приподнялась на подушках. — К ч-чему ты клонишь? — К тому, Ваша Милость, — продолжила Ниннин едва громче шороха простыней. — Что doña могла и не приходить к Вам ни разу, а сделала это, если мои глаза меня не обманывают, уже дважды. Минджон дёрнулась, почти свалившись, и подпрыгнула бы в неверии и восторге, если бы её тут же не сковал кашель; она беспомощно опустилась на кровать, и Ниннин вновь подала ей стакан воды, когда всё утихло. Она откинулась на подушки; сердце неумолимо колотило в рёбра, и она сочла бы сие за приступ, если бы в её крови не плескалось — горячее пламени лихорадки — это чувство. — Всё-то ты в-выдумаешь, Ниннин, — почти сурово выговорила она наконец, но знала, что её выдавала дрожащая улыбка. Ниннин отодвинулась от нее, ровно и упрямо усевшись на табурет. Она состроила гримасу, призванную, как Минджон полагала, воззвать к её честности. — Пусть мне отрежут язык, если это не было ровно так, как я говорю, — обиженно пробормотала Ниннин. Минджон почти фыркнула, но сохранила лицо. — Ты п-продолжаешь говорить это, Нин-а, и к-когда-нибудь Господь откликнется н-на твою просьбу. — Пусть так, — кивнула девчонка со всей уверенностью. — Но Он-то знает, что я не лгу. Я никому не сказала бы иного, даже если бы меня пытали. И Ваше волнение выдает то, насколько это взаимно. Минджон закрыла глаза, желая провалиться обратно в бред, только бы не слышать. Но слова Ниннин впитывались в её кожу, словно капли целебного масла, отгоняя прочь все мысли о её недуге. Жар, охвативший её грудь, словно пожар, был почти столь же болезненным, как раздирающий лёгкие кашель. — Ты г-говоришь ерунду, — попыталась отмахнуться Минджон. — Doña Katalina повела себя к-как н-настоящий cavaliere, но это з-значит лишь то, что в-внутри она ст-толь же благородна, к-как и снаружи, и н-ничего боле. — Может быть, — спокойно согласилась Ниннин. — Но я вижу, как Вы сейчас улыбаетесь. Минджон резко отвернулась, вцепившись в край подушки, желая утопить в ней горящее лицо. — Basta, — хрипло выдохнула она, умоляюще. Ниннин послушно умолкла, но всё же хихикнула достаточно громко, чтобы Минджон непременно услышала. Девчонка ушла за украшениями и вернулась к своему делу, сидя рядом, и её знающее молчание давило на Минджон едва ли не сильнее сказанных слов. Она приказала себе держать лицо.---
Дни тянулись невыносимо. Ночи приносили ей беспокойные видения; сначала ей снилось, будто потолок над ней плыл, превращаясь в тяжелый бархат, и медленно опускался, сдавливая ей грудь; затем — будто стены покоев сужались вокруг неё, как выточенное русло, а коридоры Алькасара превращались в реку, и она едва шла по ним босиком, слыша у себя за спиной всплеск чужих ног. Когда же она просыпалась, в комнате неизменно стоял полумрак, а сердце колотилось так сильно, что она пугалась, будто этот звук мог услышать весь дворец. Иногда, когда жар вновь поднимался и мокрые простыни липли к телу, Минджон казалось, что она то тонула, то всплывала на поверхность, и где-то там, в узкой щели между сном и явью, появлялось её лицо. Каталина. Не такое, каким она привыкла видеть её в залах дворца со взглядом, который ни на чём не задерживался дольше мгновения. В этих снах Каталина смотрела на неё — долго и внимательно, и её голос был выше и мягче, чем должен. Минджон приносила с собой какие-то обрывки — она что-то говорила ей, но слова тут же ускользали из её памяти, как вода сквозь пальцы, будто она должна была хранить тайну, хотя никакой тайны, кроме той, что уже связала их, ещё не существовало. Ей мерещилось прикосновение — лёгкое, будто перо. И от него тело всё вспыхивало, в стократ усиливая жар. Но дни не были лучше. Когда голова чуть прояснялась, Минджон стыдилась собственных мыслей; она менее всего теперь спала, лишь беспокойно ворочаясь на кровати — слова Ниннин возвращались к ней раз за разом, словно заговор, и она ловила себя на том, что ждёт: вдруг отворится дверь. Но дверь раскрывалась лишь тогда, когда служанки приходили менять влажные простыни; теплые грелки и горячее вино будто лишь усиливали её лихорадку. Она имела разговор с врачом, тихий и боязливый, и ей пришлось притвориться более больной, чтобы не отвечать слишком подробно. Он сказал ей, что она подхватила catarrhus, и настаивал на кровопускании. Ей едва удалось уклониться лишь после того, как она поклялась соблюдать постельный режим и боле не предпринимать никаких действий до тех пор, пока её здоровье окончательно не поправится. Отец приходил чаще всего к вечеру. Минджон всегда узнавала его по шагам: неторопливым и размеренным, будто он обдумывал каждый шаг или же попросту не мог идти иначе; он садился у изголовья кровати и тихо рассказывал о своей работе, иногда же просто молчал. Один раз он принёс письмо от своего сердечного друга, господина Дюпюи, с рассказом о деятельности их Кабинета; и если при иных обстоятельствах подобный рассказ, несомненно, увлёк бы её, то на сей раз Минджон слушала сквозь туман. И дело было словно даже не в том, что её сдавила слабость и недомогание; она ловила каждую деталь его лица в отблесках свечи, и это лицо казалось ей старее, чем прежде. Она не могла не думать о том, что отнимала у отца последние силы, и до того ей было совестно, что в уголках глаз застывали слёзы. Но ей было приятно, что он здесь, в то же самое время; это противоречие мучило её сильнее кашля и жара. Отец бережно касался её руки и тихо улыбался всякий раз, как поднимал на неё взгляд, и по одному только этому жесту Минджон понимала, что она навсегда останется для него ребёнком, о котором следовало бы заботиться. — Джемин послал мне письмо, — сказал он в один из вечеров с грустной улыбкой. — Но я прочту тебе его завтра. Ты слишком устала. Это известие взбудоражило её. — Нет, п-пожалуйста, — взмолилась Минджон, приподнявшись на локтях, — п-прочти сейчас, если это не затруднит т-тебя. — Оно никуда не исчезнет, — улыбнулся отец. — Rust maar lekker uit, lieverd. Он поднялся и вышел из покоев, простившись с ней. Она опасалась за своих братьев, и пусть укол обиды терзал её некоторое время, рассудок всё же позволил ей взять в толк, что если бы что и произошло, то отец сообщил бы ей это немедля или до поры до времени не заговаривал бы о письме вовсе. Усталость действительно охватила её, и Минджон, чтобы не терзать себя смятением, быстро сдалась под её настойчивостью.---
Это произошло в один день. Вечер стоял тихий, и Минджон уже потеряла счет своему недугу; жар постепенно мучил её всё тем менее, чем более она спала и пила едкий отвар. Но неподъемная усталость и кашель не давали ей возможности двинуться с постели. Она лежала на боку и в полусне следила за игрой солнечных лучей на стене; лихорадка немного отступила в тот день, но тело всё ещё было тяжелым, а мысли вязкими, как мёд. И вдруг до неё донесся голос. Негромкий, сдержанный и низкий, он всё равно проскочил в её сознание, как ветер в раскрытые ставни. — Su Merced! — воскликнул кто-то из слуг. Минджон заслышала поднявшийся в приемной переполох; громко звякнул кубок с вином. — Как себя чувствует señorita? Минджон замерла. Сердце забилось в груди столь сильно, что ей стало дурно и перед глазами все помутнело; она села на кровати, вцепившись в простыни, и её моментально бросило в жар. Она глубоко вздохнула. Слуга ответил: — Всё так же, Su Merced. Doña Minjeong не встаёт, хотя сон стал спокойнее. Наступила пауза. Минджон, затаив дыхание, вслушивалась во всё, что происходило за стеной; если бы она могла, она бы тут же подскочила с кровати, чтобы знать наверняка; но всё её тело отчего-то сделалось будто бы в стократ слабее, чем прежде, и она была уверена, что ноги не выдержат её. — Пусть меня известят, если ей станет хуже, — сказала Каталина. — Без промедления. В её словах не было ни волнения, ни жалости — лишь ровное, сухое распоряжение, но даже этому Минджон не могла поверить. Раздались шаги, и сердце вдруг ускорило бег; Минджон вмиг вообразила, как Каталина подходит к двери, рукой почти касаясь ручки, и… Но дверь не отворилась, и шаги удалились. Минджон подавила в себе возглас и упала на кровать, перевернувшись на спину, и уставилась в резной потолок. В теле осело беспокойное, дикое ощущение, будто её грудь ширилась и раздувалась с каждым новым вздохом; Минджон прикрыла лицо руками и в нетерпении заворочалась в постели. Она приходила. Она действительно приходила! Первые минуты Минджон казалось, что она утопала в бреду и потому, не сдержавшись, как малый ребенок, с несколько раз ущипнула себя. В ту ночь, когда всё случилось, Минджон ощущала, что переступала какую-то черту; но сейчас, свернувшись в постели, забыв о болезни, плачевном состоянии собственных сил, она вдруг воспряла духом и осознала, что настоящая черта была после. Она спрашивала обо мне. Минджон утешала себя, что всё это — лишь Ниннин и её услужливое воображение, всегда готовое приукрасить. Но теперь, когда она уверилась в этом сама; когда её голос всё ещё раздавался в голове эхом, впервые за долгие дни болезнь показалась Минджон не только наказанием, но и невероятным благом. Её сердце оживало, и здесь, скрытая от посторонних глаз прискорбным известием и стенами спальни, она могла позволить себе думать то, чего нельзя было бы признать наяву. Это чувство, почти щекотное волнение, что она когда-то лелеяла и представляла себе столь мимолетным, вдруг охватило её с новой, доселе неведанной силой. Она не могла и не смела дать ему названия, но точно сознавала, что оно значило. Будто доселе она утопала в наполненной мраком бездне, но теперь кто-то протянул ей руку и выдернул её к оглушительно яркому свету, тепло оседающему на коже. И Минджон точно знала, кому она принадлежала.