take this lonely heart (maybe i'm just not the man i was before)

Горячая работа
NC-17
В процессе
48
3
автор
_WinterBreak_ гамма
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написана 91 страница, 34 359 слов, 6 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
48 Нравится 48 Отзывы 7 В сборник

chapter V

Настройки
Неделя болезни вдруг оказалась позади. После дней, затянувшихся для неё в безвременье, она не могла точно вспомнить, когда жар окончательно покинул её кожу, и когда сон вдруг перестал быть мозаикой разрозненных, тревожных видений. Силы возвращались так же медленно и неохотно, как прорезается солнечный луч в туманный рассвет. Мир вновь обретал очертания. Но слабость не уходила: ей ещё приходилось подолгу спать, но теперь она больше сидела у окна, однако, не решаясь на прогулку; тем не менее, не было уже в её движениях той глухой тяжести, какую она несла на себе все последние дни. Болезнь покидала её не вдруг, а словно длинный рассвет, который всё никак не мог настать. Она заметила перемену лишь однажды утром. В покои привычно вошёл слуга, но Минджон уже не спала; он поприветствовал её и открыл ставни, впуская в комнату прохладный воздух. Жизнь возвращалась к ней через мелочи: аромат хлеба, принесенного служанкой; нос уловил сладкую дымку свечей; запах утренней сырости, проникающий в покои сквозь приоткрытое окно… Всё это ощущалось ново. Каждый день был словно чередой маленьких, но значимых побед; сначала она могла самостоятельно сесть, подперевшись подушками; затем встала, чтобы пройти к окну — Ниннин ругалась на неё, но помогала, и Минджон взяла с неё клятву не говорить ничего врачу. Всё это время она почти ни о чём не думала, словно болезнь вытянула из неё не только силы, но и привычный шум в голове; вместе с лихорадкой её покинули все мысли о Каталине, и к выздоровлению Минджон ощущала себя так, будто всё то было — лишь несвязный бред, дурной, но сладостный сон, который не оставлял её на протяжении нескольких дней. Но, против всех её мыслей, в теле появилась какая-то хрупкость, какой она раньше не знала. Она чувствовала себя прозрачным фарфором, что бьётся слишком легко, и это ощущение подталкивало её к желанию растянуть болезнь на куда более длительный срок. Это чувство не покинуло её даже тогда, когда силы начали возвращаться. Лишь усилившись, оно заставляло Минджон чувствовать себя так, будто она сбросила прежнюю кожу. В день, когда она позволила себе впервые взглянуть в зеркало, оттуда на неё посмотрело лицо — похудевшее, бледное, и тяжелые тени упали на веки. Но в глазах, казалось, плотно осел блик, какого она раньше не замечала; словно там стало больше света, чем прежде. Она долго всматривалась, разглядывая себя, как незнакомку. И всё же наступил день, когда ей пришлось покинуть покои — болезнь боле не могла служить ей убежищем. Medicus осмотрел её, отметив значительные улучшения и наказав не умалять себя в питье и еде, чтобы поскорее вернуться к прежней себе; но Минджон больше чувствовала, чем знала, где-то глубоко внутри, что это боле невозможно. Что-то изменилось в ней, и каждый день ощущался одновременно как испытание, чрез которое ей до́лжно пройти, и невероятное приключение, сулящее только радость и смех. Она хранила в себе это чувство, как драгоценность, спрятанную в маленькой шкатулке с тайным отделением, о котором знала только хозяйка. И дело было даже не в том, что ей предстояло ныне окунуться во дворцовую жизнь не только как гостье, но как юной даме, уже представленной Королеве и включенной в круг её спутниц; посещение tertulia de las damas было столь же нежеланным, сколь неизбежным. Но оно было тем легче, чем больше Минджон покидала, пусть и незримо, придворную суету, и возвращалась мыслями к ней. Приёмная Королевы была огромна, парадно и пышно украшена и вмещала себя всех многочисленных фрейлин и тех немногих, кому дозволено было проводить здесь досуг; фрейлины сидели на банкетках тесным кружком. На столике между ними лежали распахнутые книги со стихами и тонкие вышивки; время тянулось медленно, падали слова, перебиваемые смехом, как всегда в женских покоях, но разговор шёл живо. Минджон лишь слушала, почти не вмешиваясь и заговаривая только тогда, когда её спросят. У неё наготове был ответ, полный приторного сожаления; она всё ожидала, что кто-нибудь обратится к ней с упреком в молчании, и она оправдается недавним недугом; но никто, кроме Эри, не поинтересовался её здоровьем. Она сидела не рядом с ней, а ровно напротив, и выглядела столь же статно и шикарно, как и прежде. Минджон по одному её виду осознала, что если мир и перевернулся за дни её болезни — то только для неё самой. — Я всё ещё не могу поверить, — полушепотом воскликнула графиня Эсперанса, пряча улыбку за веером, — что одна из служанок осмелилась пустить к себе пажа! И заперлась с ним в кладовой. — В кладовой? — прыснула doña Maria. — Разве не могли они выбрать место… более подобающее подобному делу? — Место было вполне удобное, — фыркнула Вонён. — Но не очень-то и удачное. Там и застали. — Кто? — хором спросили несколько голосов. — Я, — с гордостью заявила та и подняла подбородок. — К своему сожалению, видела всё собственными глазами. — Как же, всё!.. — Всё, — кивнула Вонён, приложив руку к груди, будто ей было тяжело об этом даже говорить. — Он едва успел спустить панталоны, как я вошла! Все дружно ахнули, а затем разразились смехом, закрывая покрасневшие лица веерами и переглядываясь; Минджон смущённо отвела взгляд, уставившись на складки своего платья. Ей зажгло самые кончики ушей. — Что ж, — вдруг заговорила Эри, спокойно и ровно, будто не разделяя всеобщего веселья. — Говорят, что и у великих королев любовь начиналась порой в местах неказистых. — Ах, бросьте, doña Aerindira, — хихикнула Вонён. — Diplomacia y tacto едва ли уместны при обсуждении столь низкого предмета. — А вы слышали про семью Mendoza? — перебила другая фрейлина, уже тише, но с таким видом, будто самое интересное только начиналось. — Их дочь собираются выдать за какого-то знатного noble Portugués. Но ходят слухи, что старший сын и вовсе не согласен. Боится, что это обострит отношения с неким французским графом. — А что отец? — Отец молчит. — Вот увидите, — оживилась Инес, — ещё вспыхнет целая война из-за женитьбы. Фрейлины дружно загомонили, раскручивая сплетни и друг друга всё больше. Минджон тихо перебирала вышивку своего платья; после дней томительного одиночества ей было странно, но, на удивление, и до некоторой степени приятно слышать, как слова прыгали по комнате, словно жемчужины, рассыпанные по полу. Но вдруг doña Maria прищурилась и склонилась ближе к столу, в центр их круга: — Хотя, если уж говорить о браках… — начала она столь тихо, что многие дамы невольно склонились к ней ближе, — …вы слышали про doña Irene? — Конечно слышали, — отозвалась графиня Эсперанса. — Якобы don Hyunjin к ней неравнодушен. Он осмелился целовать ей руку, хотя его союз с дочерью герцога давно оговорён! — Но ведь он обручен! — ахнули сразу несколько голосов. — Обручен, как и она, — подтвердила doñа Maria, — но разве мешает это ему смотреть туда, куда он хочет? — Ох, мужчины, — вздохнул кто-то, закатывая глаза, — и всё же… нельзя не признать. Он смотрится рядом с ней великолепно. — Великолепно, но бесстыдно! — вмешалась графиня Эсперанса. — Говорю вам со всей уверенностью, на этот раз don Hyunjin не сможет отвертеться, — взволнованно шепнула одна. — Как и doña Irene. — Бедняга, — с деланным сочувствием вздохнула другая. — Уверена, на сей раз герцог уж точно доживёт до свадьбы. — А может, это она нарочно, — вставила третья, — ей нравится быть несчастной невестой, это куда драматичнее. — Ах, но разве не должна doña Katalina вмешаться? — с подчеркнутой невинностью бросила Инэс. — Всё-таки doña Irene — её кузина. Наступила короткая пауза. Минджон неожиданно оживилась; она вскинула голову столь резко, что на мгновение её рассудок помутился, и забегала глазами по комнате, ища, кто бы это сказал, и сердце в её груди тотчас истошно забилось, как если бы сама Каталина, а не только лишь её имя, была сейчас здесь. — Doña Katalina? — переспросила doñа Maria. — Да она и пальцем не пошевельнёт. Хотя ей пристало бы защитить честь их фамилии, когда её дядя в отъезде. — Всё верно, — кивнула кто-то. — Doña Katalina поступила бы благородно, встав на защиту doña Irene. — Ох, Ваша Милость! Молю Вас, — воскликнула Вонён, и в её голосе прозвучало особо ядовитое наслаждение. — Doña Каталина и себя защитить не в состоянии. Она носит шпагу, но едва ли имеет представление о том, как ей пользоваться. По приемной пронеслось тихое хихиканье, и веера щёлкнули, словно маленькие плети. Минджон, сидя чуть поодаль, почувствовала, как комната будто накренилась к ней; воздух стал тяжелее, и ей пришлось задержать дыхание, чтобы не выдать своего волнения. Ей хотелось возмутиться. Хотелось сказать этой маркизе, им всем, что не обязательно носить шпагу для того, чтобы иметь мужество; внутри неё вспыхнул настоящий пожар, но уже не от болезни, а будто её ударили хлыстом — резко, горячо, как ожог, и слишком остро; и эта рана словно вскрыла в ней всё, что доселе дремало. Она вспомнила о Каталине куда яснее, чем в последние дни; её образ встал перед глазами — сдержанный, сосредоточенный и неизменно прекрасный; её рука, что помогла ей подняться и прикрыла собой, когда она испытывала в том крайнюю нужду. Сердце Минджон болезненно сжалось от мысли, что эти damas не знают её, а у неё нет никакой возможности высказать им свою правду. Воспоминания о той ночи захватили её целиком и полностью, и она до того отдалась им, погрузившись с головой в каждое мгновение, проведенное рядом с ней, что на долгие минуты будто бы потеряла счет времени. Но она молчала. Не могла сказать ничего, выдать, раскрыть, что видела и знает Каталину совсем другой — такой, какой эти damas не знают или же не хотят её признавать. Она сжала подлокотники своего кресла, ощущая, что праведный гнев уже вовсю колотился у неё в горле, ища выхода. — Конечно, — подхватила doña Juana, — тяжело управляться со шпагой, когда ты не видишь ничего ниже своего носа. Всем известно, сколь она заносчива. Считает себя выше наших забот. — И холодна, — заметила кто-то. — Право, дамы, порой мне кажется, что у неё и кровь не течёт вовсе! Минджон глянула на Эри. Фрейлина сидела, высоко подняв подбородок, и смотрела куда-то в сторону, не выказывая разговору ни каплю своего внимания. Гнев внутри Минджон притупился замешательством: разве не позволено ей было даже иное обращение в виду их близости?.. Она первые мгновения ждала, что Эри оборвёт этот поток бессмысленной, несправедливой ругани, но та ничего не сделала. И тогда Минджон почувствовала, что уже не в силах — и, боле того, даже не вправе, ввиду всей той услуги, оказанной ей Каталиной, — молчать. Она покрепче сжала подлокотники кресла и неожиданно для себя самой заговорила: — Но разве до́лжно уметь фехтовать или распыляться в лести и комплиментах, чтобы подтвердить в глазах других благородство своей души? — чересчур высоким голосом прошептала она. Ужас охватил её в то же мгновение, как первые слова выскочили изо рта; она знала, что ей не стоило говорить, не стоило встревать, но это чувство словно было сильнее неё самой. В ушах застучало, и у неё словно вмиг вскипела кровь; но все в приемной уставились на неё, и она сознавала, что уже не могла позволить себе остановиться. — Вы будете правы, попрекнув меня в незнании здешних обычаев, но могу заверить вас, что я осведомлена обо всем, что касается doña K-Katalina и её положения… Голос дрогнул на её имени, и Минджон похолодела целиком и полностью — в один миг; она оторвала ладони от кресла и сжала их в кулаки на своих коленях, надеясь, что никто не заметил её волнения. — Разве необходимо нам носить шпагу или титул, чтобы иные сеньоры сочли нас благородными дамами?.. — уже тише продолжила она. — Сколь талантлива она в своих творениях; разве мог Господь одарить её столь редким благом, позабыв про душу? Её слова встретили густой тишиной. Минджон осознала, резко и остро, что сказала лишнего. Все дамы молча таращились на неё, и лишь шорох редких вееров создавал в комнате какой-либо звук; ей захотелось провалиться в самый тартар и боле не показывать своей головы на земле. Она почти в мольбе уставилась на Эри, будто фрейлина могла защитить её, тем самым подтвердив каждое её слово, но Эри лишь посмотрела на неё в ответ, чуть выгнув бровь и склонив голову в сторону; сердце забилось у Минджон в горле. Ей на помощь пришла доселе молчавшая герцогиня Мединасели. — Не всякий, говорящий Мне: «Господи! Господи!», войдет в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного, — сурово отметила она, сидя в самом дальнем углу, будто изначально стремилась оградиться от их круга. — Ибо не то важно пред Богом, что человек видит; ибо человек смотрит на лицо, а Господь смотрит на сердце. Минджон тихо улыбнулась, но всё же опустила взгляд; её не отпускала дрожь, что билась изнутри, как вода среди скал. По комнате пронеслись шёпотки. — Я согласна с doña Minjeong, — вдруг твёрдо заявила графиня Эсперанса. — Пусть она ещё молода и не могла узнать нашу Испанию достоверно ввиду своей недавней болезни, мы должны сохранять свое собственное достоинство. Doñа Katalina, на моей памяти, и вправду не сделала ничего, чтоб заслужить от нас столь рьяное порицание. Все притихли. — Ах, но видели вы последний портрет Её Величества? — вдруг воскликнула doña Constance столь громко, что её голос прорезал сгустившуюся тишину, как кинжал. — Право, ощущение, будто Её Величество вот-вот сойдёт со своего коня и обратится к нам!.. Эту ремарку встретили неуверенным одобрением. Разговор постепенно сошёл с предмета, столь взбудоражившего Минджон; и, пусть никто боле не поминал Каталину ни в каком ином ключе, кроме как талантливейшего из ныне живущих живописцев — с чем она, несомненно, была согласна даже боле того, чем следовало… Минджон всё равно не отпускала лёгкая дрожь недавней вспышки характера, как пыль, осевшая на коже. Разговор окончательно вернулся к привычным придворным пустякам; Минджон старалась держаться спокойно, но сидеть под тяжестью чужих взглядов было невыносимо; и посему, когда представилась первейшая возможность удалиться, она с облегчением приняла её. Эри вдруг обратилась к ней и, сославшись на необходимость свежего воздуха во имя поправления и восстановления её здоровья, вывела Минджон прочь из королевской приемной. Они отказались от общего обеда и вышли в Кампо-дель-Моро. Эри шла рядом и молчала, пока они не спустились в аллею, подальше от дворцовых окон. Лишь тогда фрейлина вдруг обратилась к ней, нарушив вечернюю тишину и тихий шелест деревьев: — Dоña Minjeong, я слишком долго не навещала Вас и потому привела Вас сюда сейчас, — сказала она не громко, почти не глядя в её сторону. — Виной тому не равнодушие, в чем Вы справедливо могли бы обвинить меня, а… некоторые обстоятельства. Надеюсь, слуги передали Вам мои самые теплые пожелания. Я рада, что Вы оправились от своего недуга. И надеюсь, что Вы не против тихой вечерней прогулки в моем обществе. Минджон удивлённо посмотрела на неё, но позволила себе мягкую улыбку. — Я никогда не посмела бы обвинить Вас в равнодушии, — ответила она осторожно. — И, можете не сомневаться, мне крайне приятно Ваше общество. Это была чистая правда, которую Минджон и не планировала выказывать, но отчего-то в тот миг эти слова показались ей самыми уместными. Рядом с Эри мир казался устроенным и упорядоченным, словно сама её осанка держала равновесие всего пространства; и чем глубже они удалялись от стен Алькасара, тем больше Минджон казалось, что сад словно выпрямлялся от её присутствия. Она уже привыкла наблюдать за ней, как если бы фрейлина была обелиском, вокруг которого сосредотачивалась вся жизнь, и чье незримое присутствие неизменно производило впечатление на каждого; но именно сейчас, в тени сада, она отчего-то показалась ей мягче — может быть, из-за свечения солнца на коже; хотя всё прочее в её облике, как и прежде, подчеркивало её прямую, гордую осанку, и ту уверенность, с которой она делала каждый шаг. Она казалась Минджон женщиной, которая слышала и хранила при себе слишком многое. Эри, наконец, обернулась к ней, тихо улыбнувшись. — Признаться честно, мне крайне лестно это слышать, — с довольной усмешкой сказала она. Минджон смутилась и опустила взгляд. — Я говорю со всей искренностью. — Не сомневаюсь, — ответила Эри. — В любом Вашем слове больше искренности, чем во всех речах, что мы услышали сегодня. Минджон невольно замедлила шаг; и первые мгновения Эри, будто не замечая её смятения, прошла чуть далее, пока не остановилась у развилки между аллеями деревьев. Она обернулась, и в свете уходящего солнца её расшитое серебром черном платье мелькнуло моросью волн. — Мне понятна Ваша растерянность, — вдруг вновь заговорила Эри, не успела Минджон и подумать о том, что значили её предыдущие слова, — doña Katalina производит на всех различное впечатление, но неизменно сильнейшее. Даже я порой едва могу угадать настроение её характера. Минджон сковала робость; она не сводила с Эри глаз и оттого лишь сильнее чувствовала, как заплывало краской всё её лицо; на её языке крутилось стыдливое признание, что за всё время своей болезни она даже не подумала о том, что фрейлина могла бы навестить её; все её мысли были поглощены лишь одним-единственным известием. Она не знала, имела ли Эри какое-либо представление о причине её смущения; как не знала и того, сколь возможным для неё было в принципе его выказать. Но Минджон ничего боле не могла с собой поделать — оно захватывало её тем крепче, чем чаще встречалось в разговорах её имя, и она не могла даже помыслить о том, что бы с ней сталось, встреть она Каталину сейчас во дворце. Волнение вдруг захватило её, крепко свернувшись во всем теле; это воистину чудо и проклятье, что их пути доселе не пересеклись, и Минджон поймала себя на том, что с нетерпением ждет этой встречи — хоть и не могла даже предугадать поведение своих чувств, обратись к ней Каталина хоть даже с формальным приветствием и вопросом о её самочувствии. Oh, mio Dio!.. Она вся застыла, и её сковала мелкая, почти лихорадочная дрожь; стало столь жарко, словно бы солнце не смеркалось, а пропитало её кожу насквозь. Каталина непременно заговорит с ней, коли увидит, и эта возможность и вместе с тем пугающая неизбежность вдруг окончательно выбила почву у неё из-под ног. Ей хотелось этого больше всего на свете, и вместе с тем ничто не пугало её сердце столь же сильно, как одно лишь воспоминание отзвука её голоса. Минджон сознавала, что молчание, которому она позволила повиснуть между собой и фрейлиной, затянулось на слишком долгий срок. Но она не знала, что могла бы ответить, не выдав себя и свои помыслы ещё ярче, чем прежде. — Но я бы советовала Вам быть осторожней в своих словах, если Вы не желаете стать центром дворцовых интриг, — вдруг вновь заговорила Эри, и от её утвердительного тона у Минджон пошли мурашки по коже. — Вы уже видели, сколь скучна наша жизнь. В таких обстоятельствах любое слово становится событием. Минджон поджала губы и сложила руки пред собой; нервозность заставила её опустить взгляд. Она, наконец, заговорила; но тихо, будто проверяя каждое слово на прочность: — Вы очень добры ко мне, — сипло сказала она, чувствуя, однако, как у неё сбивается дыхание от собственных слов; в ушах застучало. — Почему? Она выпрямилась в жалкой попытке уловить реакцию. Эри мягко улыбнулась, но в этой улыбке было что-то почти снисходительное; как улыбались иные родители своим детям, вопрошающим, всё ли видит Господь. Минджон вся съежилась; но не от раздражения, а почти от давящего ощущения собственной глупости. Она никогда не чувствовала себя более наивной, чем в ту минуту, и ожидала соответствующего её простодушности скрытого порицания, прикрытого формальностью этикета; и именно по этой причине, когда Эри вновь заговорила, отвечая на её немую просьбу об объяснении и помощи, Минджон почувствовала себя совершенно растерянной. — Minjeong, — обратилась к ней фрейлина, опустив все формальности, и оттого сердце в груди Минджон ёкнуло. — Одним лишь своим присутствием Вы уже нарушили привычный порядок двора. Это далеко не малость. Минджон робко спросила: — Что Вы имеете в виду? — Уверяю, никто не вправе требовать от Вас больше, чем то, что Вы уже принесли с собой, — продолжила Эри, разворачиваясь к ней окончательно; солнце подсвечивало её фигуру со спины, создавая в глазах Минджон ореол почти божественного сияния. — Но обстоятельства потребуют от Вас совершенно иного. Как Вы знаете, я много времени провела в Генуе, и мой отец достойный человек и дипломат. Минджон неуверенно кивнула. Эри чуть склонила голову, как будто разглядывала узор собственного платья, но её голос прозвучал ровно и мягко: — Он всегда говорил мне, что если тебя незаслуженно хвалят, это значит, что тебя пытаются обмануть. Я просто хочу, чтобы Вы были осторожнее, — тихо добавила она, но без всякой робости. — Più che piegarsi alla maestosità di queste mura, è difficile restare fedeli a se stessi al loro interno. Её последние слова отразились в Минджон болью, почти осязаемой, как если бы кто-то невзначай дотронулся до незатянувшейся раны; или же то была знакомая ей с детских лет речь, или же сама атмосфера, либо же то, что именно фрейлина сказала ей; Минджон не могла разобрать, но что-то из этого определенно повлияло на неё куда сильнее, чем она хотела бы позволить. Она прижала ладони к юбке, стараясь тем самым скрыть то, как задрожали пальцы. Минджон не нашла в себе силы ответить.              

---

              Разговор с Эри засел в ней, как заноза, до конца текущего дня. Она поймала себя на том, что бесконечно повторяла его в своей голове, прокручивая, словно свиток пергамента, что никогда не заканчивался; она всё спрашивала себя, сколь уместным было задать ей этот вопрос, и что значил для неё поступивший ответ. Минджон поразилась собственной смелости; но её утешало лишь то, что взгляд Эри ни на минуту не стал холодным и строгим, и до последнего хранил в себе это мягкое сияние, которое тревожило и утешало одновременно. Но боле всего её беспокоили слухи и пересуды, окутавшие Каталину, казалось, со всех сторон, и то чувство, что вспыхнуло в ней, как жар лихорадки или по причине её; стоило Минджон вновь упомнить о произошедшем на приеме, как в её груди вновь с особой горечью и гулом отдалось болезненное замешательство. Она не верила ни единому слову, конечно нет; даже воззвав к собственному рассудку, она не могла и подумать иначе. Слова графини утешили её, и Минджон поначалу остро пожалела о том, что не догадалась высказать ей свою признательность, но ей всё равно казалось, что она сделала почти преступно мало по сравнению с тем, какую услугу оказала — и продолжала оказывать ей до сих пор, — Каталина. Одно её имя заставляло сердце в груди Минджон раскачиваться, как кренится порой лодка в разбушевавшемся море; то новое чувство, что внезапно родилось в ней, неясное, но непреклонное, вдруг охватило её, как тяжелые, солёные воды океана, будто Каталина с того дня поселилась в самом её нутре. Минджон поймала себя на том, что весь день искала её среди лиц, и, встречая пустоту, чувствовала кислое разочарование. Впервые ей было не стыдно признаться себе, что это влечение — не простое любопытство или благодарность, но нечто, что она пока не смела назвать громче, чем беззащитное, искренне восхищение, всё равно сознавая, что этого слишком мало, чтобы выразить её чувства. Кончики самых её пальцев покалывало, и с той минуты слухи показались ей лишь бледной тенью того, что она знала, к чему она прикоснулась сама. Память и воображение услужливо возвращали её в тот миг — тёмные поля широкой шляпы, короткий плащ, сухой блеск клинка в мокром, смутном луче фонаря; и голос, низкий и ровный, не распыляющийся на лишнее. Какая бы едкая, язвительная острота ни звучала в чужих словах, её собственное знание было иным, и слышала она совершенно другое — не холод, а сдержанность; не заносчивость, а привычка держать себя, как подобает настоящему cavaliere, — почти потребность прикрыть, провести, защитить, не требуя за это ни услуги, ни благодарности. Минджон ловила себя на том, что перебирала крошечные детали, будто чётки в руках; как ветер настойчиво гасил в фонаре робкий огонь и всё же не мог погасить его в её собственной груди; как согрела её горечь напитка, от которой вскипела кровь; как твёрдо и ненавязчиво её провели в безопасности сквозь бурю и мрак apocalypsis. Всё это вдруг стало для неё тем, что она не смела и не могла вынести наружу, даже если бы постаралась; тайна, что будто бы светилась изнутри, точно спрятанная в secretum librum. Никто не имел права дотрагиваться до этого сияния — даже Минджон. Но она отчего-то и вовсе не боялась обжечься. И если бы кто и спросил, у неё не нашлось бы слов. Она решила хранить молчание; не столь потому, что слова Эри звучали предостережением — не из страха, а лишь для того, чтобы не потратить впустую то единственное, что было даровано ей самой судьбой и без всяких свидетелей. Всё, что сказано слишком громко, во дворце вмиг отдавалось эхом от стен и становилось чужим; ей хотелось сохранить это для себя — память о ночи, когда её честь и, может быть, жизнь легли на надежную крепость её плеча. Они могли думать то, что им заблагорассудится; она же собиралась беречь это, как свечу, что силишься скрыть ладонью от сквозняка. И всё же дрожь, что то и дело пробегала по коже, она списывала на остаток болезни: текучую в теле слабость трудно было объяснить чем-то иным; словно её собственная хрупкость вдруг стала очевидна и для неё самой. Она несла её в своих холодных руках до самых покоев и до тех пор, пока ей не пришлось вновь их покинуть, когда в приёмную вошел слуга и известил её о том, что платье готово и отец желает видеть её как можно скорее. Минджон чувствовала себя измученной этим днём и ничего не желала сильнее, чем запереться в спальне до рассвета дня следующего. Но она не могла отказать отцу в его просьбе; ровно так же ей не хотелось куда боле затягивать и без того затянувшиеся дела с платьем; может быть, когда с этим наконец будет покончено, ей станет легче переносить суровую тяжесть этих стен. Ниннин нигде не было видно, и она позвала с собой старших. Минджон неохотно вышла из покоев; её не покидало чувство, будто она позабыла где-то часть себя, но вместе с тем она ощущала себя странно переполненной. Мысли не могли уложиться в покой. Она шагала неспешнее, чем следовало, и оттого холодные темные коридоры Алькасара казались ей ещё длиннее. Редкие факелы освещали тусклые фламандские шпалеры на стенах. Минджон остановилась перед одной. Полотно дышало затхлостью, пылью и временем, но в нём ещё сохранялась яркость вышивки, едва различимая в колеблющемся свете факела; она узнала Орфея, и её дыхание мгновенно сбилось. Он стоял на берегу тёмной реки и высоко поднимал лиру; за его плечом, в глубине теней, к нему тянулась Эвридика — её руки, вытканные золотистыми нитями, устремились к свету, но почти размывались во тьме; пред ними стоял Харон, суровый и неподвижный, уже готовый оттолкнуть челн от берега. У ног спешащего Орфея пылали красные и чёрные анемоны — единственное, что казалось живым в этом застывшем мгновении. Минджон не могла отвести взгляда. Лицо Орфея было столь искажено этим мучительным порывом, желанием, и в устремленном назад взгляде читалось её собственное смятение; она задержала дыхание. Этот миг и почти отчаянное рвение, звеневшее в каждом движении Эвридики, в том, как она тянулась к нему, пытаясь ухватиться за последнюю нить жизни — вдруг отозвалось в ней такой болью, что она ощутила, как к горлу подступил ком; и впервые в жизни ей захотелось, чтобы Орфей обернулся, вняв этой беззвучной мольбе, хоть она и знала, что он не должен, иначе всё пойдёт прахом, и его любовь навсегда останется заточенной в мертвенном холоде загробного царства, обреченная навеки покинуть его, безвозвратно. Минджон тоже протянула было к нему руки, но затем одернула ладонь. По пустому коридору разнесся хлопок двери. Раздались шаги. Она обернулась на лязг ключей. На перекрестке коридоров показалась фигура. И Минджон узнала её без доли сомнений. Свет факелов скользнул по её лицу, как тонкое покрывало, осветив ровную линию скул и силуэт гладкого профиля. Их взгляды встретились. Минджон безвольно задержала дыхание. Сердце забилось в груди, как если бы она бежала тысячу миль, хотя её тело оставалось неподвижным; горло пересохло, пальцы задрожали — она не знала, куда деть руки, куда спрятать волнение, куда направить себя. Ей казалось, что в этом коротком мгновении всё её ожидание застыло и сжалось под грудью, тревожное и сладкое, как у ребёнка перед тем, что он долгие годы знал лишь по рассказам; Минджон чудилось, что сама тишина, звенящая средь дворцовых сводов, стала острее и натянулась, как струна, готовая оборваться; и каждый отблеск огня на её коже пронзал сердце новым ударом. Но Каталина не изменилась в лице; её взгляд был цепким, прямым, с мелькающими отблесками огня факелов — и в то же время холодным, густым, как чёрная вода реки, в водах которой исчезала Эвридика. Минджон почувствовала, как её мольба, ещё не прожитая внутри, вдруг захватила её с новой силой, словно ледяные воды Стикса; но странным образом эта встреча обожгла её лишь сильнее. Немая просьба забилась в горле, погибающая от невозможности выйти наружу, и пальцы дрогнули в желании дотянуться до неё; она не знала, что смогла бы ответить, обратись к ней Каталина в эту минуту, справляясь о её здоровье лично и умалчивая об их прежней встрече, но желала этого больше всего на свете. Однако Каталина лишь мельком глянула на неё, и её взгляд, не задержавшийся ни на мгновение дольше, равнодушно проскочил сквозь, будто Минджон была лишь тенью на стене. Она скрылась в коридоре уверенно и бесшумно, не оставив после себя ничего, кроме густеющего в груди оглушительного разочарования. Под рёбрами что-то болезненно сжалось. Словно комната, наполненная светом, за считанные мгновения покрылась мрачной серой тенью, как если бы солнце закрыли глухие облака. Минджон невольно сделала шаг назад, и служанка, с которой она была, вежливо обратилась к ней с призывом поторопиться; но она не могла сдвинуться с места. Её приковало к полу, как если бы ей руки и ноги сжали цепи темницы; и ощутила себя приговоренной к вечному, почти адскому холоду, и ничто не смогло бы разбить эту ледяную стену, воздвигнутую меж ними её молчанием. И всё же Минджон зашагала, почти с упрямством, ощущая всю силу этого желания — обернуться. Но коридор остался пуст. Лишь тени на стенах, колеблющиеся, словно мир вокруг вот-вот рухнет, тянулись к ней, удлиняясь, и каждый шаг давался лишь тяжелее. Они дошли до поворота, но Каталины нигде не было видно. Это странное, светлое чувство, зыбкое, но тёплое, как отблеск золота на лице Эвридики, ещё светилось в ней, но вдруг начало гаснуть, как затухающее пламя свечи. Всё стало густым и тяжелым, будто воздух в коридоре разом вымерз. Тоска и почти детская обида обрушились на неё, как гром посреди дождя, пронзив своим холодом каждую клеточку тела; она вдруг ощутила себя выброшенной с корабля в ледяные воды океана, в темноту, в разгар бури, без возможности вернуться назад в тепло и безопасность каюты; всё показалось ей бессмыслицей. И это чувство, ощущение, скопившееся в животе, будто всё было напрасно и вовсе не тем, чем она по наивности грезила, было худшим на свете. Минджон сковал стыд. Она потянулась к тому, кто даже не заметил её руки. И потеряла что-то вместе с её равнодушием.
Примечания:
48 Нравится 48 Отзывы 7 В сборник
Отзывы (5)