Тот, кто видит

Горячая работа
NC-17
Завершён
91
2
Размер:
428 страниц, 207 595 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
91 Нравится 26 Отзывы 12 В сборник

Кина не будет, фашисты кончились! (финал дела 17B)

Настройки
Примечания:
      Централизованное пополнение рядов SS по приказу командования SS-Führungshauptamt начиналось ровно в семь утра у Sammelstelle, военных казарм. Плотные ряды солдат, точно массивная стена, готовились к отправке на фронт. С этого момента у них не было ни имени, ни родных. Кров им заменит военный эшелон, а тряска с пересадками сутками и под бомбежками подготовит человеческую массу в уничтожающий смерч зверства, жажды крови и очередного приказа. В марш-броске их строй поредеет, смытый волнами грязи, крови и навсегда разлученных с близкими сердец. Каждый из них ехал с ощущением, что дороги назад нет, а окна будто специально затемняли, чтобы ни один лишний взгляд не задержался, не позвал назад, не тянул настоящего солдата Рейха к мирной жизни. Неужели время подозрений, доносов и истерий оставит в этих людях хоть каплю человеческого? Игнац в этом сомневался. Эти, лихорадочно затыкающие дыры Вермахта, стояли на плацу смирно. Здесь были переведенные штабные офицеры SS, сотрудники RSHA, и совсем молодые солдаты, которым предстоял короткий миг силы, ради которой они приносили в жертву свои жизни, знаменующие падение Рейха. Их, отобранных по возрасту, боевому опыту и здоровью, уже будто и не было: в тумане смятения видны были эти горевшие глаза, но горевшие не по-настоящему, не жизнью, а тлетворным порохом, с которым их тела проникнут в землю и сгинут навсегда. Они были вечностью, уходящей вдаль, несмотря на свои года. Каждый стоящий в строю получал Versetzungsbefehl, выписку из SS-Personalakte и Soldbuch. Служебное направление маршрута следования было точкой отправления, которая казалась конечной. Каждая строчка отзывалась как приговор в этих искушенных бойней телах. Все было вписано в маленькое удостоверение. Все, кроме того, что будет с этими воинами. Личное дело сжало прошлое до сухих характеристик, в которых ничего нельзя было найти об их будущем. У этих людей есть только настоящее. Может быть, они и счастливцы. Им не нужно утруждать себя будущим, делая в него неловкие шаги. Им не нести оковы прошлого. Но разве это люди без прошлого и будущего? Они просты и обезличены, бесцветны и стерты. Поезд уже ждал на перроне, чёрный и равнодушный. Он дышал паром, как зверь, зная наверняка, что те, кто войдут внутрь, станут его грузом лишь на время. Потом он их непременно отпустит восвояси — в огонь, в небытие. У каждого будет своя судьба, а поезд объездит еще сотни таких станций, соберет небывалое количество людей, чтобы привезти их на распутье собственной жизни. Слова матерей не станут оберегом. Взгляды жен не возьмут под крыло. Здесь будет только смерть и они: один на один. 9 SS-Panzer-Division «Hohenstaufen», сформированная 31 декабря 1942 года во Франции, стала частью масштабной программы по увеличению численности войск SS. Основу дивизии составили молодые новобранцы из резерва SS, а также опытные офицеры и унтер-офицеры, прошедшие подготовку в элитных учебных центрах. Идейный рейхсфюрер отчаянно пытался спасти свой проект главной силы Рейха в лице SS. Подчеркнутая отделенность от Вермахта взыграла в близоруком Генрихе еще сильнее. Новая военная аристократия под названием «Hohenstaufen», должна была придать войскам видимость имперской преемственности. Конечно, ему хотелось видеть в этом продолжение средневековой германской мощи, да и аргументы в борьбе за ресурсы, технику и людей, в целом, были сносны. Генрих Гиммлер был близоруким во всех смыслах. Нацисты всегда пытались сделать что-то изящное всякими грубыми способами. Спешно набранные люди совершенно не соответствовали этой идее величественного превосходства. Идеология сменилась на физическую пригодность, а все художественные вымыслы и мифы очень быстро исчезли. Игнац должен был отправиться на шестинедельную переподготовку в Бургундию, чтобы прибыть в SS-Sturmgeschütz-Abteilung 9, однако ему отказали. Кадровый кризис 1944 года сыграл Нойманну-младшему, который был в звании обершутце, на руку. Его боевой путь начался в SS начался с зачистки в Лидице, а после вместе с Карлом он заявился в протекторат Богемии и Моравии. Именно там, разжигая свою страсть к жестокости, он участвовал в карательных мероприятиях. Подавление окаменевших от страха чехов усилило его своенравную злобу. Опыт боев в СССР, зачистка Лидице и служба в рядах SS пополнили послужной список Игнаца Нойманна, с которым он стоял на плацу перед отправкой на фронт. Я хорошо помню, что Игнац всегда ожидал призыва. Даже тогда, в тот роковой день, когда он, точно одурманенный, спешно собирался на пункт сбора для отправки на фронт, злился на меня за то, что мне сложно оценить своего мужа по достоинству. Привязать его к быту, к ребенку, к которому у Игнаца не было особой любви, было по его словам, моей священной идеей. Изливая на меня свою мрачную злость, Игнац страстно презирал эти простую жизнь земного человека, сотрясая в воздухе кулаком. — Да как я могу привязать тебя, Игнац, к этому, если ты в этом и есть! Что ты такое говоришь! — схватилась я за голову. Очки, покатившиеся с носа, заставили Игнаца в моих глазах расплыться до одного невнятного пятна. Это было хорошо, ведь еще минута этих бестолковых и пылких умозаключений, и я убила бы этого фанатика. Игнац выпрямил спину и лукаво уставился на меня, расплываясь в подлой улыбке: — Хочешь отнять у меня последнее! Давай, признавайся, что ты в сговоре с Карлом! Вы против меня давно что-то замышляете! Я знаю тебя, Паулин, какой ты бываешь несносной! Эта кровь в тебе делает свое дело и об этом нельзя забывать. Ты только и ждешь, где меня ужалить, где укусить! Ты такая мелочная, потому что на великое нет ни разума, ни сил. — Я? Последнее? Погоди-погоди. А тебе не кажется, что последнее ты забираешь у нашего сына? У тебя сын, ему всего год, и он страдает от желудочной болезни, а ты сейчас позволяешь себе говорить, что у тебя кто-то что-то забирает! Мальчику нужен отец, а не труп! Бессовестный ты какой, Игнац! — Не читай мне нотаций. Шантажировать ребенком, очень удобно, да? Ты вечно пачкаешь своей грязью других. — склонил набок голову Нойманн и тут же отвернулся. — Да кто же тебя шантажирует! Что ты все ищешь подвох? Разве я могу так использовать твоего же сына? Он же не вещь, чтобы вмешивать его таким образом, в конце концов. Ты должен перестать считать его жизнь частью заговора. Игнац покачал головой в стороны. Переубедить упертого Нойманна было невозможно: хоть штурмом, хоть головой об стенку, хоть пистолетом в грудь — белокурый австриец стоял на своем. — Пускай. Пускай он знает, что его отец не трус и не дезертир, отсиживающийся в кресле. Пускай через всю свою жизнь он пронесет знание того, что его отец был доблестным воином: храбрым и неотступным. Быть примером своему сыну — самая большая честь для меня как для отца, для солдата и жителя великой Германии. — Быть примером своему сыну, лежа в гробу раньше времени? Благородство, обличенное в дурость. — Хорошо, когда лежа в гробу ты можешь быть даже там для кого-то примером. Конечно дурость, ведь весь Советский Союз пламенно обвиняет каждого, кроме себя. Хотелось сказать что-то вроде «с чего ты взял, что будешь примером», но язык не повернулся затянуть на своих нервах петлю потуже. Тики при сильной злобе усиливались, а страх того, что Игнац вспыхнет до такой степени, что несдержанно ударит меня, каждый раз заставлял смолчать. Тогда массивный механизм самоедства, который подтачивал меня, включался с особой силой. Даже приходящая на помощь по вечерам сигарета не справлялась с этим наплывом угрызений совести. Я расстроенная стояла посреди комнаты, кусая губы и опуская голову все ниже. — Не жалеешь никого, так пожалей хотя бы Иоганна. В чем он виноват? — сухо и грозно ответила я. — Жалость! — недовольно фыркнул Игнац, кинув оскорбительную насмешку и пару молний своих холодных глаз. — Опять ты будешь очень донимать меня этим понятием. Опять ты будешь принижать меня, делая слабым. Не смей! В этой освободительной войне мой смысл и этому смыслу нужен я и никто другой! Стирай свои тряпки, Паулин! Kinder, Küche, Kirche! Не надо втягивать меня в это, в эту возню, в это торчание дома под видом прелестного мужа и замечательного отца. Кому нужна эта роль? А я тебе, Паулин, напомню, что это именно роль. Жаль, что в твоем уме отец может быть замечательным, только сидя дома со своим ребенком. Я не для того носил эту форму, чтобы отступать перед детской болезнью, менять подгузники и носиться с бутылками и сосками. Моя кровь принадлежит не этому дому, а одному лишь: Германии. — Сын Рейха… я бы посмотрела на тебя, от которого отказался этот самый Рейх. — Если Рейх падёт, ребенку всё равно не нужен будет живой отец. А если выстоит, то сыну будет чем гордиться. Я ставлю на силу, Паулин. И приучись тому, что побеждает сильнейший! — Да в чем сила? В том, чтобы уходить и оставлять ребёнка без отца? В том, чтобы смотреть на него и знать, что он тебя больше не увидит? Сверкающие глаза вторили громкому крику: — Нет! Сила в том, чтобы выдержать всё, что ждёт впереди! Чтобы не пасть, когда падёт всё вокруг. Чтобы выжить и сделать так, чтобы он мог гордиться! — Гордиться? Ты не понимаешь! Он маленький, он тебя ищет, а тебя нет! Ты оставляешь его! Как твое сердце не дрогнет, когда из-за угла послышится тонкий детский голос с вопросом: «Когда придет папа?» — Я оставляю ему мир, где он выживет! Мир, где не будет войны, где он будет господином! — Пустота… Ты называешь это силой. Ты уходишь… и оставляешь всё, что я люблю… Через всхлипывания меня было не слышно. Эта вопящая женщина во мне так боялась остаться одна с сыном, хотя и знала, каково это. Слезы катились градом, какие-то серые, мутные, и в этой боли было столько простой женской печали, что я могла сделать только это. Найти сковородку в раковине, жирную после обеда, рывком подойти к ней и окунуть туда свои белые ладони. Держать их долго, смотря как пузыри жира, потревоженные, всплывают на воде, а кожа покрывается липкой плёнкой. Мысль остановить его становилась такой значимой и давящей. В ней не было большого смысла, был только один порыв, когда я вспоминала эти маленькие светлые глазки, крошечную улыбку и бодрый гомон сына. Игнац отвернулся, застегивая пуговицы на кителе, решив, что мне уже нечего возразить. Он пребывал в невозмутимом спокойствии, будто собирается на просмотр добродушной и пустой комедии, а дальнейший вечер проведет в самом приятном расположении духа. Проклятая чистая рубашка под его кителем была наглажена мной еще вчера, и казалась ослепительно белой. Такая празднично сияющая, затмевающая взгляд, такая неподозревающая ни о чем, со своими глупыми складками. — Игнац… — я попыталась сказать его имя, но тут же сглотнула от тяжести. Он даже не обернулся, а я, не думая, шагнула вперед. Игнац наконец справился с пуговицами, посмотрел на меня с ожиданием очередных упреков и вскинул брови. Непоколебимое равнодушие ощущалось в каждой клеточке его мышц. Я стояла совсем близко, а эти сантиметры, пропахшие его излюбленными бергамотовыми нотами, кружили голову. Мои пальцы легли на его рубашку не сразу. Сначала они пробрались под ворот, заманчиво очерчивая что-то изнутри, пачкая ничего не подозревавшего Игнаца. Затем ладони опустились вниз, задевая шею. Желтый след жира от каждого прикосновения осквернил эту святейшую белизну, пальцы медленно поглаживали ткань, водили из стороны в сторону, прижимаясь к ней. Точно успокаивая ребенка, я касалась складок, которые выпрямлялись под мягкостью рук. Я подняла глаза. Он смотрел на меня прямо, не моргая, и в этом взгляде не было ни нежности, ни желания — только напряженное ожидание. Я медленно расстегивала пуговицы. Не потому, что хотела, а потому, что иначе не могла. Большой палец цеплялся за край, ноготь скользил, пуговица поддавалась с тихим, почти постыдным щелчком. Одна. Потом следующая. Слабость, просьба, которую невозможно произнести вслух, мучение и катастрофа, от которой дрожали руки. Поглаживая пуговицы подушечкой большого пальца, я не отрывала от него глаз, не пытаясь увидеть там что-то новое. Вымазанный китель распахнулся, а я провела пальцами ниже, по упрямо вздымавшейся груди, оставляя на белой ткани теплые, жирные следы. Ладонь, лежащая на рубашке всей силой, сменялась на прикосновения кончиками пальцев, танцующих, осторожных, выбирающих верный путь. Запах горячего жира смешался с запахом его одеколона. — Не уходи… Пожалуйста… Я смотрела ему в глаза, не отрываясь. Мне нужно было, чтобы он видел все: мои руки, испачканные, покрасневшие; мои губы, которые дрожали; мою беспомощность, раздетую до наготы, до этих прижиманий, до этих касаний. Мне казалось, что я слабею, разваливаясь на части, а вся сила стекает с меня на пол, точно капли дождя, унося в смертельную тоску. Невыносимо было быть с ним, но и без него было невыносимо также. Закованная в тиски этого нерешаемого равенства, я знала, что он всегда будет видеть во мне домработницу, которая убирает за ним его же дерьмо. Он знал, что драка неизбежна, когда возвращался домой пьяным. Он знал каждую ранку на моем языке, прикушенном до крови, чтобы не сболтнуть лишнего. Он принял меня как награду своему честолюбию и сумасбродству, и не должен был увидеть, как я плачу. Каждое прикосновение к этой рубашке с мыслью о том, чтобы остановить его, было похоже на сильный удар головой, с которым все путается местами. Игнац грубо оттолкнул меня и, стянув с себя рубашку и китель, швырнул их в меня с характерным звуком. Одежда хлестнула по лицу, а металл оставил жгучую боль. Рубашка с пятнами упала под ноги, китель смялся на моих ступнях, а Игнац, упрямо разворошив мешок, натянул полевую куртку. Подойдя ко мне, он небрежно откинул носком сапога испачканное белье, отчего оно полетело к стене и осело там, податливое и ненужное. — Запомни, Полина Артемьева: для меня нет ничего, что я любил бы так же, как ты. Зачем эти слова перечеркнули все? Что ему семья? Лелеянный безостановочной и беспринципной любовью, но сам не умеющий любить, Игнац не мог оставаться здесь ни на минуту. Тоска по плотоядной идее воевать погнала его вперед. С огромными глазами, путаясь в словах, он снова и снова пускал по крови этот наркотик, несся, как бешеное животное. Ему незачем было быть семьянином, отцом и каким-никаким мужем, ведь он не умел отдавать по-настоящему, боялся, что ему, которому позволяют все, ничего не дадут взамен. Война принимала его вместе с этой вспыльчивостью, резкостью и агрессией; не спрашивала, не уточняла, а вела по лезвию ножа, так как ему было это нужно; знала его слабости и силу, и умела сочетать их так ловко, что Игнац приходил в неописуемый восторг. Хладнокровный, эгоистичный, не знающий ни жалости, ни сострадания. Любовь для него была как оружие — опасная, непредсказуемая, требующая мастерства, которого у него не было. Семья для него — это не святое, а сковывающее бремя, которое могло затмить его вкус к крови, к действию, к власти над собственной судьбой. Он боялся слабости, боялся отдавать, потому что отдавать значило быть уязвимым. Он выбирал войну, потому что там нет вопросов о чувствах, нет ожиданий и просьб, которые можно проигнорировать, но которые все равно бьют по сердцу. И все же, глубоко внутри, под этой броней из азарта и привычки к насилию, пряталась маленькая пустота: он видел во мне и Иоганне отражение того, чего сам никогда не достигнет — стабильности, мягкости, возможности быть просто человеком. И эта пустота одновременно жгла и пугала, потому что чем дальше он уходил, тем сильнее становилось чувство, что он теряет что-то, чего не умеет ценить и что никогда не сможет удержать. Его побег на фронт был не только обязанностью. Это был бег от себя, от собственной неспособности любить так, как другие.       Я посмотрела на свои жирные ладони. Безобразно испачканные, они горели на свету, а дверь за Игнацем, все также как и в моих фантазиях, громко захлопнулась. Иоганн мирно посапывал в кровати, прижимая к себе игрушку. Он даже не получил прощального поцелуя. Этот мальчик был не нужен Игнацу и он жестоко расправился с ним, оставив собственного сына на потом. Но сколько же силы для меня было в этом малыше. Сколько силы он давал мне, совершенно не подозревая о том, что произошло здесь, в коридоре. Я твердо решила быть с ним — маленьким, тёплым, доверчивым, который спит, не зная слов «война» и «фронт». Я остаюсь с безмолвной тоской, которая заберется в комнату рано утром, сядет на край кровати и вытаращится. А глаза у нее будут его, Игнаца, с этой надменной голубоватой льдинкой, чуть азартной, беспечной и обидной. Я долго стояла, держа руки подальше от одежды и не решаясь их отмыть. Дурацкие мысли о том, что я коснулась ими Игнаца в последний раз, заставляли меня чувствовать себя глупо. И все же сердце ныло. И только за него. За Иоганна. За то, что он вырастет с пустотой, с фотографией вместо отцовских рук. За то, что однажды он спросит и я не смогу ответить так, чтобы не солгать. Мыло заскользило между ладоней, выпустив пару крупных пузырей. Мне было плевать на этого эксцентричного самодура и я признавалась себе в этом с самым настоящим геройством: свободным и громким. Может быть, стоять возле раковины и думать об этом в такой момент казалось мне самым лучшим, поэтому я так смело об этом заявила, но жалеть Игнаца я бы не смогла, да и не стала. Я знала: даже если он сейчас останется, это будет не победа. Это будет отсрочка. И всё же я цеплялась за иллюзию, как цепляются за дверную ручку, когда поезд уже тронулся. Грудь жгло, будто внутри тлел уголёк. Я опустила вымытые руки. Они вдруг стали тяжёлыми, как будто налились свинцом. Белая рубашка передо мной была испорчена, и это казалось единственным следом моего сопротивления. Жалким знаком того, что я пыталась заслужить у этого маленького мальчика хотя бы каплю прощения за все, что натворила.       Усаженный с помощью Марты на стульчик, Иоганн отказывался сегодня есть, откидывая посуду на пол. Расшвыривая вилки и кусочки еды крепкими кулачками, показывая свой несносный характер, он упрямо твердил об отце. — Нет, нет… — бормотала Марта, наклоняясь к мальчику. — Так нельзя. Игнац иногда кормил его, следя за тем, чтобы малыш не разбрасывал вещи. Вовремя перехватывая маленькую руку, если та тянулась швырнуть ложку или еще хуже — еду из тарелки, Игнац мгновенно реагировал, сопровождая свои действия какими-то короткими и часто нервными комментариями. Но сегодня, как и вчера, и позавчера, за столом было пусто. — Папа ням-ням? — Папы нет, — сказала Марта мягко. — Давай ложечку. Иоганн нахмурился, подумал, потом отрицательно покачал головой. — Папа. Ням-ням. — повторил он упрямо и ждал, болтая ножками в разные стороны, норовя вылететь из стульчика.        Он ждал не только за столом. Днём Иоганн, заскучав за игрой с солдатиками, подаренными отцом, прислушивался к шагам за дверью. Каждый звук в коридоре заставлял его замирать. Он смотрел на ручку двери, подползал к ней, вставал, держась за стену, и тихо говорил: — Папа… Дверь все так же оставалась неподвижной.        Вещи Игнаца были сложены в комнате, и всего одна полка, на которой находилось пару его брюк и рубашек, резала душу тупым, ржавым лезвием, как только дверце стоило открыться. Ткань успела впитать запах шкафа, напоминая о том, что время бесследно утекало. Иногда Иоганн добирался до этого шкафчика, приносил большой ботинок и, садясь на пол, ставил его перед собой и долго рассматривал. Играть с ним он не решался, считая каким-то священным предметом, а только осторожно осматривал, вертел в ручках, а потом поднимал глаза на меня: — Папа? Тяжеловатый мальчик оказывался на моих руках, жался ко мне, вжимая голову в плечи и хватаясь за воротник моей рубашки. Может быть он чувствовал, что очередной виток лжи сейчас усыпит его интерес и заранее становился испуганным и настороженным. Неразрывная ниточка, которая тянулась из его беспокойного сердечка до самого фронта, где его тщеславный отец месит врагов, начинала колебаться, напряженная молчанием и моими глазами, которые я день за днем все чаще прятала. — Папа далеко. Он уехал работать, мой хороший. Скоро вернется. — говорила я, обводя пальцем его светлые густые волосы. — Мама здесь.       Иоганн не унимался. Его волнение заставляло думать о том, что все действительно кончено, а ежедневная игра на успокаивание малыша тщетна. Вечером, когда темнота сгущалась, рождая у мальчика новые жуткие догадки, Иоганн долго не мог уснуть. В комнате уже было темно, только полоска света из коридора ложилась на пол, вытягиваясь до кроватки. Сын лежал, неловко раскинувшись, сбив одеяло к ногам. С широко распахнутыми глазами, он внимательно изучал потолок, где днём бегали тени, а сейчас было пусто. Он прислушивался уже в сотый раз, утешая безудержную надежду. Каждый вечер Иоганн ждал одного и того же: звука шагов. Тяжелые, узнаваемые, они должны были ласкать его слух, давая веру в то, что мир снова привычный и не такой пугающий. Но дом был неподвижен, а давящая тишина все росла и росла, неизвестная и черная. Иоганн повернул голову. Его щека прилипла к подушке, ресницы дрогнули. — Папа спит? Вязкий, медленный голос перед засыпанием был негромким, но в нём сквозило напряжение. Иоганн запрокинул голову вверх, подождал. Его грудь под пижамкой приподнялась и осталась так на мгновение, словно он надеялся услышать ответ из другой комнаты. Мои теплые руки оказались кстати: Иоганн прильнул к ним, ожидая, когда мои пальцы окажутся у него за ушками и нагонят своими движениями сон. Маленькое тело завозилось, ножки под одеялом поджались, потом снова вытянулись. Он потёр лицо кулачком, будто хотел стереть усталость или мысль. — Папа потерялся? Он перевел глаза на дверь. В полумраке она казалась слишком далёкой. Иоганн нахмурился, брови сошлись, губы чуть приоткрылись. Он сглотнул. Беспокойство прибывало с новой силой и ребенок начал ерзать, словно кроватка стала ему тесной. Пальцы вцепились в край простыни, сминая ткань. Он повернулся на бок, потом снова на спину. Колени подтянулись к животу, и он замер, свернувшись в клубочек, как будто так было безопаснее. Подбородок задрожал. Отодвигая простынь, я раскрыла мальчика, находя ладонью его согретую, бархатную кожу. Подхватив его, я уложила его на руки, расцеловывая макушку. Короткие прядки от моих губ распадались, я ловила их пальцами, собирая вновь, вдыхая такой родной аромат волос. Он тихо всхлипнул. Руки продолжали гладить каждый маленький изгиб, теряясь в нем, в этом просторе дребезжащей нежности, надломленной, чужой. Разнеженный, утихомирившийся от моих рук, мальчик засыпал. Его щека прижималась к коже, а дыхание щекотало ключицу. Окутывая его руками, точно священным кольцом, я чувствовала, как он целиком помещается в моих руках — весь, от затылка до пяточек, будто маленький волшебный гномик, который пришел откуда-то не из нашего залитого желчью ненависти мира. Прелестный мальчик, которого я так боялась поначалу, пугал меня сейчас не меньше своей простотой и воздушной наивностью. В это было трудно поверить, казалось, он такой ненастоящий, выдуманный герой сказки, который так ловко попал в мои руки… Может быть и я стала настоящей волшебницей, если мне удалось поймать сказочное чудо? Боялась, но стала сильной, зная, как могу превозмочь; стала защищать то, что принадлежит мне и знала, что в этом мире есть «мое» и «мне» безоговорочно; знала, что смогу справиться, как бы ни было трудно. Моя жизнь была не сказкой, но я стала ее героем — смелым, упрямым, умирающим, но воскресающим от случайной вспышки, которую зажгла для меня жестокая судьба. От каждого касания внутри все вставало на места, оседало, переставало бесноваться. Я вспомнила, как он был внутри. Тяжёлый, неловкий, живущий своей тайной жизнью. Как толкался по ночам, как тянулся в темном пространстве плоти, и как я клала ладонь на живот и знала, что он здесь. Уже тогда он был мой. Уже тогда он был живой. Его не было видно, но он был заметен ярче всех звезд и вспышек. Наверное, самое главное не видно, его можно ощутить только сердцем. Тут же, наперекор свету, я вспомнила боль. Резкую, рвущую, бесконечную. Как тело ломалось, раскрывалось, как мир сузился до дыхания и крови. Как его вынули из меня в ту ночь, мокрого, кричащего, и положили на грудь. Наверное, боль, испуг и кровь — часть нашей жизни.       Я видела, как Иоганн рос. Он рос со своими ошибками. Менялся, оступался, падал, делая свои первые шажки, и каждый раз замирал лишь на мгновение. Через минуту он уже не вспоминал, как больно ударился о ступеньки, как испугался собственного плача. Он поднимался, неловко, неуверенно, и шёл дальше, словно само движение было важнее памяти о падении. Для него не существовало «навсегда сломан». Было только: я упал и значит, попробую снова. Его тело не хранило в себе вину, память не застревала в боли. Он не спрашивал себя, имел ли право идти дальше. Я смотрела на него и понимала: прошлое это не приговор. Это не то, что должно держать и тянуть назад. Ошибки не клеймо, а опыт тела, который не мешает сделать следующий шаг. Даже если позади боль и страх, это не значит, что путь впереди закрыт. Иоганн, этот маленький волшебник, заявлял, что меняться совершенно естественно. Расти не значит предавать, того, кем ты был, а продолжать. Он принимал себя в движении. С ним я поняла: нормально жить с любым опытом. Нормально нести за собой прошлое и не становиться им. Нормально идти дальше, даже если внутри ещё ноет. Вдохнув и замерев, я поняла, что мне не хватает только этого сильного слова, с которым можно было отпустить эти жалобные напоминания о том, какое я чудовище и недочеловек. Слово, которое равно вере в лучшее. Слово, которое сделает воскрешение священным.       Легкая улыбка растянула мои губы. Я прижала Иоганна сильнее, подтягивая к себе босые ножки. Слова в голове путались. Глаза закрывались и открывались снова. Усталость брала свое, но тревога не отпускала до конца. Он заснул тяжело, с кулачком, сжатым у груди, словно держал что-то важное и боялся уронить. Во сне он иногда вздрагивал, будто ему всё ещё казалось, что отец может войти и надо только не уснуть слишком крепко и не пропустить. Я наклонилась и поцеловала его долгим прикосновением губ в макушку, потирая ручку.       Через неделю я выбралась с Иоганном в местную клинику Lebensborn-Heim. Гертруда долго водила глазами, а потом сдалась, выписала туда карточку, скрежеща зубами. Подпихивая Карла в бок локтем, она вывалила его робости такой нагоняй, что он спешно уехал в Дрезден. Гертруда с шипением уговаривала Нойманна отправить его племянника на лечение SS-Lazarett в Берлине, и ее колючие, бездушные глаза твердили о том, что она только и мечтает о том, чтобы малыша взяли в свои руки строгие врачи со своими сомнительными методами. Никакого теплого центра материнства, где про Гертруду могли подумать все что угодно, кроме хорошего. Маленького Иоганна снова делили, бессчетно и злорадно.       Перекидывая языком во рту сигарету привычного Reval, я тяжело соображала. Мыслей было много, и так хотелось ими поделиться. Но дымящая сестрица по страданию между моих пальцев быстро умирала, отряхивая с себя прогоравший пепел. Карл со своей поэтичной рахманностью приковал к себе мой интерес. Он избегал объяснений, быстро сдавался и не пытался взять реванш, просто капитулируя. Что на него нашло? Непохожий на себя, он упрямо все больше отдалялся ото всех. Это отчаяние, которое смешивалось в ядовитый вихрь отвращения, страха и опасного притяжения, казалось самой загадочной вещью для меня.       Конечно, меня никто не спрашивал. Строгое напоминание о том, что я все еще недочеловек, хоть и не было явным, но все же сквозило неприятной холодностью, от которой часто тошнило по вечерам. Я с Иоганном была вынуждена который год жить под гнетом чужого опекунства. Люди вокруг, без разбора на близких и чужих, были вольны высказываться как хотят, крутить свое кино, а я должна была молчать и благодарить за эту крышу над головой, еду и жизнь. Я должна была жить с привилегией, которая для обычного человека казалась данностью. Чета Нойманнов не очень жаловала меня, хотя и мнила себя божественным даром в моей судьбе. Гертруда и ее платочек с изящной вышивкой с инициалами давно намозолил глаза. Они всегда видели его у ее губ и носа, когда мне приходилось близко разговаривать. Моя посуда на усадьбе прекрасна: её принесла Гертруда на мой день рождения и задорно просила посмотреть столь ценный подарок. Посуда была глиняная, с рельефным цветочным рисунком лимонного цвета. Внутри кружечка восхитительной тонкости была также украшена вензелями насыщенного желтого цвета. Каждое донышко посуды в завершение обрамляла красная яркая краска, пылающая и угрожающая. Мне доводилось много раз видеть сервизы на усадьбе, но я никогда не видела таких ярких желтых цветов ни на одном из них и ни на одном из них не было этого красного донышка. Лестная щедрость с которой мне всегда предлагали первой попробовать блюда выдавалась за важность и учтивость. Картины в нашей с Иоганном комнате тоже были удивительные: на них всегда были какие-то сцены охоты, балов и бытовых событий. Рассматривая их за кормлением Иоганна, я удивлялась тому, что каждая картинка была историей. На одной охотники с ружьями идут, балагуря, а рядом потявкивает вьющаяся собака, на другой они уже входят в большой темный лес и принимаются за охоту, следующая рассказала о том, как собака гонит уток и зайцев, тут же рядом охотники с добычей на привале, с пышным пикником. В самом низу примостился их дом, где жены, полные восхищения, осматривают улов. Сюжеты были всегда законченные, но картин всегда по три на рассказ, по пять или по одной. Даже Вильгельм, стращаемый своей дикой женой, охладел ко мне, каждый раз уклоняясь от заискивающих, дрожащих улыбок и разговоров. Он повадился убирать за мной очень едким способом: переворачивать все предметы. Все это в конце концов напоминало темную, дурно пахнущую комнату, в которой слышатся шорохи, а меня преследуют эти искривленные в недовольстве губы и умение очень искусно и незаметно чураться. Выталкивание меня из пространства, и тонкая, омерзительная ирония, не давали покоя.       Полюбить мальчика Гертруде так и не удалось, но держать лицо в нацистской системе было куда важнее, чем препираться. Прицокнув языком и поправив свою идеально уложенную холодную волну, она подвинула пальцами левой руки тоненькую карточку. Я держала Иоганна на руках, а его игрушка загораживала мне вид. Нужно было успеть в больницу, и если бы не поспешно открывший дверь молодой парень, мы проторчали бы здесь на пять минут больше. Иоганн сопротивлялся и заставить его держаться на ногах было непросто. Он тут же падал, не собираясь вставать, пачкая выстиранные штанишки и испытывая мое терпение. Очки спадали, качаясь на взмокшей спинке носа, а поверх них зрение выдавало какие-то уродливые, смазанные картинки, на которые я шла, все еще пытаясь усадить вертящегося сына. Внутри царило умиротворение, такое, вызвать которое могло только место, завешанное лозунгами и элементами нацистской пропаганды. Главная задача этого места с фальшивой тишиной — создать иллюзию дома, где «правильная женщина» чувствует себя в безопасности и под контролем. Высокие потолки, казавшиеся уходящими в самое небо, смотрели сверху вниз на меня, всклоченную и нервную. Между стен тянулся коридор с начищенными полами, а стены между ним были настолько далекими, что казалось до них нужно было идти не меньше дня, чтобы наконец-то на правой стенке увидеть свое отражение в зеркале. В конце коридора возвышался потрет Гиммлера, который по-хозяйски сложил руки на груди и провожал своим прищуренным взглядом всех, кто входил и выходил. Блаженные женщины сновали здесь под этим покровителем, точно муравьи, усаживаясь на скамейки под кабинетами. В воздухе стоял сладковатый душный запах то ли духов, то ли детского питания, перемешанный с затхлостью бумаг на регистратуре, примостившейся слева. На одну из скамеек я скинула Иоганна, который не хотел отцепляться и стянул с меня ленту на блузке. Наконец, угомонив его, я поправила очки и присела рядом, расцеловав негодника в обе щеки.       Хорошо финансируемый Lebensborn пестрил самым новомодными инструментами для родов, которые я могла оценить еще в Ванзее: сначала как женщина, а затем как медсестра. Мне хотелось практиковаться в качестве ассистента акушера еще в сорок третьем, но тогда в очередной раз мне пришлось столкнуться с каверзной четой Нойманнов. Их сговор привел к тому, что опыт Севастополя в Вермахте, работа в Charitе и у Вайсбруннера оказался только против меня. Поднятая характеристика из Charitе, из ниоткуда, Фридрих с заплетающимся языком, стоявший будто на иглах перед какими-то скучающими эсэсовцами и наговоривший черт знает чего, и конечно же Карл, который пятился назад, водя глазами и твердил упрямо: «Я не работаю в RuSHA, фрау Нойманн». Он старался увильнуть, что на него было мало похоже, и с тревогой я отступала от своего вполне честного желания работать на благо Германии. Я не понимала, почему Карл стал сторониться своего могущества. Гертруда, называющая меня девочкой, упражнялась в злобных ухмылках, катясь к нам на своем Horch с очередной дозой отравы. Прошения попасть хотя бы в нестерильную зону отклонялись двухметровой ведьмой без лишних слов, а с ее напыщенной неприступностью тягаться было непросто. Они опять держат все наполовину: дают мне рожать в хороших условиях, но работать там мне не дают! Проклятые черти!       На последнем этаже находился стационар и детские комнаты. Комнаты для женщин напоминали пансион: мебель из дорогого дерева, вазочки с полевыми цветами, слишком скромными, чтобы быть украшением, но достаточно живыми, чтобы создавать видимость уюта. Окна у матерей распахивались на ухоженный сад позади здания, во дворике, зелёный, правильный, будто нарисованный по линейке. Под этой правильностью не было ничего поэтичного, лишь холодная идеология, охватывающая младенцев с самого начала их жизни. Здесь материнство совершенно не личное чувство, а государственная функция. Так повелевал этот хитроватый взгляд с картины, упрятанный в очки: забота без любви, порядок без уюта.       Марта ждала нас на выходе и привезла раньше положенного времени. Увядший от скуки мальчик, рассматривая ходящих туда-сюда людей, кинул игрушку на пол. Присев на корточки, поднимая игрушку для Иоганна, я не заметила как тот замер с пальцем во рту. Выпрямившись, я принялась с тонким шипением освобождать его рот от мокрых пальцев, утирать слюну с щек и корить себя за то, что эта привычка никак не хотела уходить. Иоганн уворачивался и готовился устроить истерику. Я могла бы отделаться всего лишь парой выкриков и кряхтением, если бы рядом не прошел белокурый шарфюрер. Иоганн отпихнув меня ножкой, закрутился в беспокойстве, а его глаза забегали, не зная на чем остановиться. — П… — выдохнул он. — Па… Эсэсовец прошел мимо, даже не взглянув. Сапоги глухо ударились о камень на порожке, а дверь за ним захлопнулась, как за призраком. И в этот момент Иоганн дёрнулся назад, будто его потянули за ниточки те самые силы, с которыми ему приходилось страдать по покинувшему его отцу. — Хочу папу! — выкрикнул он пронзительно на весь коридор. Линия посетителей, которые стояли у регистратуры, взбудораженно дернулась. Снующие по коридору врачи и медсестры в ступоре остановились, на минуту забыв куда шли. — Ну что же, ты, Ганс. Тише, не плачь! Папа скоро вернется, он про тебя помнит! Сейчас он занят очень важным делом, но когда приедет, то подарит тебе подарок, вот увидишь! Ничего, что его нет. Ты же сильный мальчик? — спешно и неловко успокаивала я Иоганна, который пинался и покрывался багровой краской. — Папу дай! — мальчик трепыхался, точно надорванный, и ничего не слышал. Голос сорвался в визг. Слёзы хлынули, а перекошенный рот испускал скулящий дрожащий возглас. Он уперся ногами в скамейку и совсем забыл про свою игрушку. Кажется, его опустошение достигло таких высот, что он перестал признавать меня, пряча руки и вжимаясь в стенку. — Нет, мама! Папа! — кричал он, захлёбываясь. Я наклонилась, чувствуя как сердце отдается своим противным стуком в самые виски. Попытки угомонить мальчика и посадить на свои руки не увенчалась успехом, он только выгнулся, оттолкнулся и ударил меня локтем в слепой истерике. Очки тут же качнулись, подпрыгнули и очутились на полу, разбившись вдребезги. Тонкая металлическая оправа изогнулась, одна дужка беспомощно торчала в сторону, будто сломанное крыло. Стекло раскололось на множество мелких, прозрачных крошек и все они рассыпались веером. В каждой дрожало крошечное отражение моего лица, искаженного и раздробленного, а где-то рядом одной беспокойной крупицей отражался Иоганн. Мир внезапно расплылся и все формы стали мягкими, распылились мутными пятнами, кружа передо мной. Опустошенный от крика Иоганн всхлипывал, потирая влажное от слез лицо с дрожащими губами и смотря мне в глаза. Его маленькое тело, еще недавно казавшееся мне чудом, сейчас было источником шума, хаоса и боли. Черная, бушующая злость наполнила сердце. Сначала это была едва забрезжившая, тонкая искра раздражения, а потом глухой рокот, который прокатился по моим ребрам, ударился о виски и отразился бешенным биением сердца. Я схватила Иоганна за руку, тряхнула и шлепнула по бедру: — Перестань, перестань немедленно! Хватит, Иоганн! Ты делаешь мне больно, ты слышишь? Почему ты не можешь хоть на минуту успокоиться? Крик мальчика рвался вверх. И вдруг в памяти одной единственной вспышкой всплыло лицо Игнаца. Я никогда не думала о нем, но сейчас это произошло так, будто я дала негласное согласие быть похожей на своего мужа. Эта его сдержанная, сухая злость; его прямой, беспощадный голос. Тогда это мне казалось жестоким, чрезмерным мужским упрямством, бездумной попыткой обойти законы маленькой беззащитной жизни. Но сейчас я понимала его, ужасаясь, что в кои-то веки стала оправдывать статус жены: такая же угловатая, непреклонная и усталая, как мой муж. Я вспомнила, как Игнац отворачивался, чтобы не сорваться, как его пальцы белели на спинке стула, и как он норовил ударить меня, каждый раз направляя кулак в стену. Горькая солидарность, согласие без осуждения пронзили меня, вызвав слезы на глазах. Я ощутила как буря только растет и не собирается останавливаться, как вспыхивают молнии мыслей — быстрых, колких, несправедливых. Среди них, среди собственных мыслей, среди осколков, среди расплывшегося света, я вдруг увидела себя без всякого красивого ореола нежности, сказочного величия. Я была не той спасённой женщиной, которую когда-то вообразила себе за укачиванием сына. Нет, я была усталой, раздражённой, почти резкой, ведьмой, ковыляющей на темные овалы видений передо мной. Моя убаюкивающая нежность оказалась не бесконечной. Я никогда не считала себя идеальной матерью, но где-то там, в самой укромной складочке души, я всё же берегла маленькую надежду: моя любовь окажется больше усталости, раздражения, и непременно терпеливее любой бури. И мне было так бесконечно жаль моего мальчика, безвинного и чувственного, за то, что он увидел меня резкой. Мне было до щипков в горле жаль себя за то, что не смогла быть лучше. Жаль той тонкой мечты о матери, которой я почти поверила.       Марта появилась не сразу. Я увидела ее мутным пятном поблизости, услышала ее голос, убаюкивающий и нежный. Плач мальчика утих, а качающиеся в укоре головы посетителей еще долго оборачивались на нас, с возмущением отмечая мою несдержанность. Марта не делала ничего особенного, и один лишь опыт с детьми придавал ей такого умения. Я тоже немало была с детьми в свое время, в Севастополе, но от этого врачевания, совершенно дежурного, не осталось ничего, что могло бы мне помочь. Укол ревностного отчаяния задел душу, а закушенная губа была всего лишь частью моего молчаливого несогласия с тем, что я действительно безнадежна. Вдребезги разбитые очки были очень похожи на мое треснувшее сердце. Пока Марта донесла Иоганна до двери врача, мальчик разомлел и успокоился. Он был осмотрен с переменным успехом из-за возникающих болей от переутомления и отправлен домой с привычным списком лекарств и диеты до ближайшего приема.       Беда! Без очков никакие строчки не поддавались, а буквы, размазанные и шаткие, не собирались вставать в стройный ряд и дать мне возможность прочитать хотя бы назначение врача. Пораженный зрительный нерв все время напоминал мне о том, что цена материнства была слишком высокой. Иногда мне казалось, что я не ношу очки, а расплачиваюсь ими. Каждое утро водружаю на переносицу знак собственной слабости. Мое круглое лицо до безобразия портилось в них, и напоминало торчащую в аквариуме глупую рыбу, которая доживает свои дни и совершенно ничего не соображает. Можно было подумать, что отвратительная оправа и безобразные стекла очень даже соответствовали понятию Untermensch, и уселись на мой нос чтобы бесцеремонно разносить эту ужасающую пропаганду рядом. И ведь никто не собирался дарить мне новые, никто не преподнёс их в бархатном футляре, не сказал: «Вот, чтобы тебе было легче». Никому в этом мире не было дела до того, чтобы проторить мне заветную дорожку. Я сама пошла к оптику, в маленькую мастерскую на углу, где пахло металлической стружкой и полированным деревом. Я сама сидела перед таблицей с буквами, щурясь, угадывая, ошибаясь. Сама выбирала эту слишком тяжёлую оправу, потому что она была дешевле остальных и платила своими деньгами. И с досадой носила это тяжелое бремя, которое оставляло красный волнистый след на носу от давления. Очки были некрасивыми, но такими нужными. Выйдя тогда из оптики, я надела их, чувствуя жар на щеках и понимая, что красота жизни никогда не станет доступной мне как прежде. Мир навсегда для меня теперь расплылся, и чтобы удержать его в резкости, требовалось усилие. Мир, настроенный против меня, нарочно стал размытым. Среди свастик и рун он казался ужасным, и чтобы я не слишком внимательно всматривалась в его жестокость, наградил меня этим недугом. Голова дымилась от мыслей как и сигарета между пальцами. Мастер долго молчал, вертел поломанные очки в руках. Сказал едва слышно, что можно вставить новые линзы, чуть толще прежних, но подойдут. И я согласилась. Я не меняла очки на изящные, не начинала с чистого листа, а просто починила, несмотря ни на что, с этой упрямо пробивающейся уверенностью среди всех моих униженных чувств. Очки были моей попыткой справиться. Моей маленькой, упрямой самостоятельностью, признанием в умении держаться от самой жизни. Когда я снова надела их, лицо в зеркале всё так же казалось чужим и нелепым. Но буквы перестали расползаться. Строки снова выстроились. Если бы в мире было достаточно только лишь этого, то все были бы абсолютно счастливы.       Я протянула руку за тарелкой через бригадефюрера. Месяц отсутствия не оставил на нём усталости. Дрезден напитал его энергией и силой, а сам он с румяными щеками выскочил из своего сияющего Mercedes, готовясь предстать перед нами. Такое хвастовство быстро напрягло мое дрогнувшее от звука машины сердце. Иоганн даже не посмотрел на меня, чтобы спросить разрешения, завертелся с горящими в обожании глазами и сорвался с места. Стул опрокинулся с глухим стуком, маленькие ноги быстро застучали по полу. Мальчик врезался в Карла всем телом, обхватил его за плечи, запрокинул лицо вверх, смеясь так, будто месяц был вечностью и заставил изрядно скучать по любимому дяде. Карл тоже не остался в стороне: с азартом присел, подлавливая племянника, легко подхватил его, и прижав огромными руками, закружил. Нужно было слышать как громко Иоганн смеялся, ведь это было самое удивительное событие за долгие недели. Смех этот был звонкий, заливистый, смех детский и беспечный, с которым можно было покорить вершины и исполнить тысячу самых заветных мечтаний. Я заметила, как быстро Иоганн забыл утренние слезы, врачей, спазмы, сотню перепробованных диет и как естественно он встретил Карла этими возгласами радости. Ему было неважно, что я, поставив руки в бока, сердито смотрю на него через очки, что Марта, вскинув ладони, что-то неодобрительно шепчет на заднем плане. Конечно, мать не давала ему покоя поучениями и лекарствами, а дядя Карл, отрада этой замученной лечением души, не оставлял шанса на то, что я полезу с медной ложкой лекарства в рот. Маму вообще можно было отвадить от него и от этих процедур. И Карл занялся этим еще в Дрездене, не зная о том, что же сделал. Закончив завтрак, я поднялась в комнату, чтобы захватить врачебную карточку, в которой неразборчивым, быстрым почерком был написан рецепт. Я задержала взгляд на словах, которые едва различала сквозь стекло, потом аккуратно закрыла карточку и направилась к лестнице. Резвящийся Иоганн уже сидел у дяди на коленках и трепетал, пока Карл ему что-то воодушевленно рассказывал. С открытым ртом слушая поучительные и не очень истории, Иоганн внимал, будто каждая фраза была подарком и смотрел в глаза Карлу не отрываясь. Через несколько минут, пообещав мальчику что-то показать, Нойманн уже стоял у гардероба, где принялся с усилием вытряхивать из кармана пальто какие-то мелочи — перчатки, ключи, свернутые бумаги. Он говорил с заинтересованным мальчиком на ходу и смеялся. Смех слишком беззаботный для человека, только что вернувшегося из служебной поездки. Даже с насупленными от старательных поисков бровями Карл не был похож на измученного работой служащего. Закончив свои ковыряния под пристальным взглядом малыша, Карл поцеловал его в вздернутый носик. Затем, кинув пару клочков бумаги в карманы брюк, он взял Иоганна на руки и направился к выходу. В это время нежданный гость, крошечный листок, выскользнул из его пальцев и упал на пол. Непримечательный сор, за который зацепился мой глаз под спущенными на нос очками, заинтересовал меня. Бригадефюрер с его тайными посланиями был не так прост, поэтому такие ловушки казались не мелочью, а скорее частью чего-то большего. С этими догадками я решила оставаться равнодушной к клочку бумаги. Пусть Карл не думает, что провести меня так же легко, как в сорок втором. Однако то во мне из-за мусора наконец взбунтовалась хозяйка, то ли женское любопытство пожирало без остатка, но совсем скоро бумажка оказалась в руках. На ней красивыми буквами завивалось название известного дрезденского ресторана. Какие-то неприметные даты, а ниже перечень. Ужин на двоих: бутылка саксонского вина, форель в миндальной корочке. Что ж, элегантности у бригадефюрера не занимать… Но почему вдруг в Дрездене ему нужно было показать ее в самом лучшем виде? И такой едкий штрих, от которого у меня кольнуло ниже груди… Ванильный пудинг, две порции, со знаками привилегии. Шампанское. Форель можно объяснить. Вино тоже. Но две порции пудинга? Шампанское? Известно, что Карл был большим любителем сладкого, но это было безумием — заказывать два десерта сразу! Это был не деловой ужин, а скорее щедрое ухаживание. Я тут же представила белую скатерть, мягкий свет, ее смех. Какая была она, дрезденская пассия, из-за которой он вернулся подсвеченный изнутри, и не от похвалы на работе, как генерал, а от женского внимания? Гладкая? Юная? С тонкой шеей и уверенной спиной? Или, наоборот, спокойная, зрелая, умеющая слушать? Смотрящая на него иначе, чем эти люди вокруг, к которым он так привык? Вертя записку дрожащими руками, я поймала себя на странном любопытстве. Оно было болезненным и страшным, как оторванная конечность, которая всё ещё подрагивает, пока из неё уходит кровь. Какой он был, когда видел ее? Спокойный и простой или надменно-строгий? Исчезала ли напряженность в его плечах? Касался ли ее руки чуть дольше, чем нужно? Я вдруг вспомнила, каким он был когда-то со мной, в первые месяцы нашего знакомства. Этот дурацкий марципан, выброшенный в клубе и наверняка давно истлевший где-нибудь на свалке еще в 42, никогда не узнает, как он сейчас был нужен. Тогда взгляд Карла на меня был робким поиском, нежным открытием, которое отражалось в том, как он поджимал губы, в неловких паузах, жадном внимании. С ней он, наверное, снова был таким — ничего от бригадефюрера, только мужчина, которому не прилетали цветы в лицо и не приходилось каждый раз искать обходной путь и что-то доказывать. Он был тем, кто подливает вино, кто замечает, как она поправляет волосы, кто спрашивает, не холодно ли ей. Тем, кто заказывает десерт не потому, что голоден, а потому что хочет продлить вечер. Я представила, как он смотрит на неё — внимательно, с тем тихим блеском в глазах, который появляется, когда он по-настоящему увлечён. Мне довелось вспомнить, как же редко я видела этот взгляд. Я ненавидела себя за то, что думаю об этом так подробно. Развернув в пальцах чек, я увидела надпись посередине, сделанную тоненьким почерком:

«Katharina von Lindenthal. Ein wunderbarer Abend. Ich freue mich schon sehr darauf, Sie bald wiederzusehen.»

Если бы нечисть, метавшуюся во мне, можно было отправить на фронт, то, боюсь, Германия бы точно одержала победу. Внутренние демоны готовы были разнести всё вокруг и наброситься на каждого, кто посмеет приблизиться. Если кто и выиграл в тот день, так это продавец табака: он чуть ли не озолотился, а я, внесла свою лепту в доходы Рейха, выкурив две пачки одним махом и даже прожевав одну горящую сигарету. Доверчивый мальчик души не чаял в Карле. Все можно было оставить на потом и посчитать неважным, если рядом был он, неистощимый выдумщик и рассказчик. Застывший от боли, пугающих врачей и сиротливого ожидания отца, он весь оттаивал, как после долгой вьюжной зимы с ее беспросветными днями. Стоило Карлу опуститься на корточки и раскинуть руки, как мальчик уже несся к нему сломя голову. Игнац всегда был скуп на такие широкие жесты, прятал руки и отстранялся. Он любил принимать восхищение и внимание, но сам почти никогда не проявлял нежности и Иоганну так не хватало этого разбега, этого счастья и смеха. Особенно сейчас, когда он часто садился на кроватку и ждал своего хладнокровного отца. Он любил его и таким, ведь папу он не выбирал и считал, что так прятать свою любовь к сыну — вполне хорошо. Папа такой и никакой иначе. А вот дядя мог быть всяким и непременно хорошим. Их смех снова слился сегодня с утра, низкий и звонкий, взрослый и детский. Иоганн хватал Карла за ворот, за пуговицы, за щеки, будто проверял настоящий ли он или это собственное сознание обманывает его от тоски по отцу. Самого лучшего ценителя коллекции рисунков собак можно было тянуть за рукав, показывать свои сокровища, взяв обещание о том, что мальчишеская тайна останется между ними, просить поднять на руки ещё раз — выше, ещё выше. Карл с удовольствием подчинялся, расслабленный и обретающий такой моложавый свет в глазах. Он позволял мальчику командовать собой, будто это было в порядке вещей. Все показать, все разделить со своим дядей! Собак Иоганн любил отчаянно. У него были всякие фигурки, с которыми он занимался чаще, чем с остальными игрушками. Ему нравились плакаты с собаками, в особенности тот, привезенный Карлом, с фюрером и его Блонди, с личной подписью самого хозяина знаменитой овчарки. Когда по улице прошел солдат с овчаркой на поводке, Иоганн начал вертеться на руках у Карла, тянуть ручки и наклоняться, настойчиво выворачиваясь к собаке. — Ав! — выдыхал он с восторгом. — Ав-ав! Он так часто заморгал, что ресницы затрепетали, умоляя Карла разрешить спуститься и очутиться рядом с собакой. Карл крепче перехватил мальчика и притормозил солдата жестом поднятой руки. Овчарка суетливо присела, оглядываясь по сторонам, а Иоганн, полный восхищения, с раскрасневшимися щеками, потянул ладони к собаке, но был вовремя перехвачен дядей. — Видишь, какая красавица? Настоящая немецкая овчарка. Это служебная собака. Храбрая. Она слушается только команды. Когда вырастешь, то тоже будешь таким смелым. Погладить собаку Иоганну так и не довелось, несмотря на все его старания. Ему так нужна была эта чужая собака, что он был готов изнывать вечность, но Карл удерживал его вовсе не из вредности. Его аллергия на животных была почти постыдной слабостью, скрытой за безупречной офицерской выправкой. Я часто замечала, что манжеты его рубашки чуть торчат из-под рукавов кителя, а изнутри форма отделана блестящей шелковой подкладкой, будто он старался не касаться шерсти. Зимняя форма с мехом становилась для бригадефюрера настоящим испытанием, которое он проходил с самым стоическим терпением. Это было так трогательно, что сигарета в моих пальцах снова предательски задрожала, а дым внезапно защекотал горло. Человек, который казался выточенным из металла, оказался уязвим к чему-то такому простому и природному — к шерсти. В груди медленно разливалось странное тепло, будто сердце осторожно сжали чьи-то невидимые ладони. Я упрямо щелкала зажигалкой снова и снова. Огонёк вспыхивал и маленькой, послушной искрой поджигал вторую сигарету. Я подносила ее к губам, прижимая пальцы к губам сильнее обычного, стараясь сбить оскомину ощущений. Я затянулась глубже, надеясь, что жар в груди всего лишь от табака. Да, наверняка дело в нем — в терпком привкусе, в жгучем облаке, которое расползается по легким. Пальцы Карла медленно отодвинули воротник рубашки, проведя по нему, точно освобождаясь. Выдох был сильным, а вдоху мощности не хватало. Лицо быстро покраснело, а венка на шее вздулась. Нет, обмануть не удастся. Тепло, с которым я за ним наблюдала, было другим. Оно не обжигало, а только медленно распускалось внутри, тянулось к самому горлу, и от этого хотелось плакать. Темнота моего внутреннего мира вдруг впустила этот свет, и он стал расти. Я сердилась на это чувство. Такое бесцеремонное, как руки чужого, извращенца с его грязными домогательствами. Не спрашивает, заявляется, кидая ноги в грязных ботинках на стол. Распущенное, пьяное и дерзкое до дрожи. Я убеждала себя сквозь клубы дыма, что просто наблюдаю. Просто отмечаю детали. Или даже просто думаю. Меня всегда настораживали сильные мужчины. Низкорослая и неуклюжая, я могла только завидовать этой уверенности. Но сейчас меня волновало другое, и это была не его сила, а то, что за ней скрывалось. Осознание того, что под внешней непроницаемостью есть живая, уязвимая ткань, отзывалось во мне дурманящей лаской. Я делала ещё одну затяжку, позволяя дыму заслонить его силуэт, но так ясно я никогда его не видела.       Тепло внутри меня так и не успело улечься, как вдруг сменилось на колющую тревогу. Легкий, почти незаметный спазм в горле заставил Карла попятиться. Он невольно крепче прижал к себе мальчика. Ощущение было такое, что кто-то невидимый осторожно, но настойчиво затягивал тонкую петлю ему под кадыком. Карл на мгновение прикрыл глаза, а головокружение, с которым ноги странно заплелись, никак не проходило. Он снова сглотнул, оттянул воротник рубашки, но краснота лишь сильнее проступила на шее, а дыхание оставалось тяжелым. Все внутри меня вдруг сжалось в острый, болезненный узел, глаза забегали от беспокойства и я ринулась вперед с мыслью о его страдании. Я даже не успела понять, что со мной произошло. Меня будто пронзило насквозь. Нет, я не успела отвернуться, закрыться дымом, точно это было что-то важное. Нет, я не успела надеть привычную маску равнодушия. Новое, необъяснимое чувство заставило лететь к Карлу, разверзнувшись острым светом, от которого невозможно закрыть глаза. Я не могла думать об этом, а несчастные метры до него казались пропастью. Мне нужно было добраться до него и облегчить его дыхание. Сделать так, чтобы он снова стоял твёрдо, спокойно, невозмутимо, иначе мир вокруг бы рухнул, задавив меня. Я перехватила взгляд его слезящихся глаз, всматриваясь в них с страшным волнением. Соревнование мягкости и резкости прерывалось в эти секунды лишь только морганием ресниц, а внутри протяжно выла сирена. Еще мгновение, и все эти случайные взгляды, невольные любования и тот поцелуй в палате обрушатся на меня разом. Мой шаг получился быстрым, почти сердитым. Я с раздражением перехватила мальчика к себе на руки, покосившись на Карла из-под оправы очков: — Господи, отдайте мне ребенка, господин бригадефюрер. Устроили цирк. Мальчик уже тянулся ко мне, капризно всхлипывая и готовясь обвить шею, а Карл осторожно передал его в руки. Но прежде чем полностью отпустить, его пальцы коснулись моего локтя. Вопрос, желание, потрясающая пауза. — Прошу меня простить за такое неудобство. Его кожа быстро становилась горячей. Легкое прикосновение задержалось. Пальцы едва заметно сжались и скользнули по коже, словно невольно проверяя, не исчезну ли я. Я нащупала очки и удивилась, найдя их на носу. Мир расплылся, затих, точно за пеленой, и я ощущала только его пальцы на своём локте и этот прямой, цепкий взгляд, в котором не было ни благодарности, ни признания, а только лишь тихое понимание. Невовремя жестокость напомнила о себе, встала между нами. Она грубо вернула меня к тому самому чеку с именем Катарина. К его выходке с сердцем два года назад, к привычке превращать чужие чувства в средство для собственной мести. Как же он хочет сравнять между нами счет… Моё наивное тепло сжалось и потускнело. Пламя, только что распускавшееся в груди, вдруг стало пеплом. Стоило ответить ему хотя бы взглядом, и это уже стало бы шагом в его игре. Заставить меня почувствовать себя особенной было всего лишь частью его стратегии. Плечо чуть напряглось, и я резко дернула локтем, и упрямо хмыкнув, высвободила руку. Локоть выскользнул из его пальцев, как будто прикосновение было случайностью. — Осторожнее, господин бригадефюрер. — произнесла я сухо, не опуская взгляда первой и только после этого отвернулась.       Запыхавшийся адъютант несся к двери виллы как подстреленный. Он даже не заглушил машину, подбежал к двери, на секунду перевёл дух и торопливо постучал. Иоганн завопил, завертелся, дергая ножками и приоткрыл рот в ожидании отца, а я, поправив очки, вышла во двор. — Что случилось? — протягивая руки к молодому раскрасневшемуся пареньку, спросила я. Адъютант шмыгнул носом и раскрыл глаза, точно перепугался. Я знала этого юношу уже давно: неизменный болтун, суетливый и верный спутник господина бригадефюрера, он души не чаял в своем начальнике. Оставаясь в его тени, он всегда находил себе занятие: лишний раз протирал Mercedes, перекладывал бумаги с места на место или придумывал еще десятки дел. Он довольствовался тем, что есть и был таким исполнительным, что порой казался бестолковым до ужаса.

***

      — Ну, вы с ней помягче, добрый друг. Барышня она строптивая, может и не взять мое послание. Постарайтесь ей донести о том, что эта важность первой степени и никак иначе. Любит она всякие загадки разгадывать, так что подайте все с намеком. Ну, вы понимаете. Я очень, очень, очень надеюсь на вас, мой добрый друг! — Так точно! Есть не подвести! Но, господин бригадефюрер, если брать не будет? — Да скажите что я ее из Mauser пристрелю да и все. — Есть сказать, что из Mauser застрелите! — Ну, не горячитесь, не горячитесь. Что это вы взвились. Вольно. Смотрите, не скажите ей это сразу. Бог знает, что она подумает. Вы так аккуратно зайдите, используйте все свое обаяние и поезжайте на моей машине.

***

      — Возьмите послание от моего господина, фрау Нойманн. Это очень важно! Я было потянулась за конвертом, но вовремя отдернула руку, упрямо выпятила губы и, прикрывая дверь, заявила: — А что же господин бригадефюрер сам не приехал и не отдал в руки это столь важное послание? Адъютант опешил и обвел взглядом дверной косяк: — У него очень срочные дела, фрау Нойманн! К сожалению, он не смог явиться к вам, поэтому его интересы представляю я и от его имени говорю, что это очень важно. — Так, ну и какие же интересы у него? — Простите, фрау Нойманн, но я очень тороплюсь. Возьмите это послание, а не то вы будете застрелены из Mauser. — Что?! — я приоткрыла дверь и сняла очки в полнейшем недоумении. — Я говорю, будете застрелены из Mauser. Так что передать моему господину, фрау Нойманн? Я вырвала письмо из рук адъютанта, и дверь с грохотом захлопнулась прямо перед его носом. Оперевшись спиной о дверь в самых расстроенных чувствах, я громыхнула каблуком прямо в порог. Разговаривать с этим прихвостнем жуткого австрийского дурака, вечно изображавшего из себя невесть кого, не хотелось. Откинув письмо на тумбу, я не собиралась потакать очередной затее Карла. У него нет нехватки в людях, которые по первому зову выполнят все его приказы различного толка. Причем, среди таковых нашлись не только мужчины. Пополнять эту коллекцию не хотелось. Плотная кремовая бумага поблескивала на солнце, дразня воображение и делая желание взять письмо в руки все ощутимее. В левом верхнем углу красовался изящный вензель: чьи-то переплетенные инициалы, вытянутые, тонкие, как виноградные лозы. Сургучная печать посередине конверта цвета старого бордо, глубокого, винного, с чётким оттиском монограммы. Сургуч блестел так, будто ещё не до конца остыл. Сквозивший утонченный намек заставил меня отвести взгляд, но давал понять, что я вернусь к нему еще раз.       Иоганн, суетливый и любопытный, забрался на стул и потянулся к тумбе. Кажется, не только меня привлекал этот конверт, но, в отличие от меня, мальчику он казался вполне доступной игрушкой. Его пальцы, грязные от мелков, уже почти коснулись бордовой печати. Он тянулся к блеску, к круглой, гладкой капле сургуча, похожей на леденец. — Нет! Не надо это трогать, не смей. — слишком быстро сказала я и взяла мальчика на руки. Взяв конверт, я аккуратно повертела его в руках. Тяжелый сургучный оттиск расплылся посередине. В центре печати переплетались вытянутые готические инициалы, так тесно, что линии казались спаянными. Они не просто соприкасались, а удерживали друг друга, как будто одна буква не могла существовать без другой. Инициалы окружал тонкий венок из дубовых листьев, строгих, с четко прорисованными прожилками. У основания едва угадывался небольшой щит с безупречно строгими линиями.

Господину бригадефюреру, Карлу Фридриху Нойманну

      По поручению семьи имею честь уведомить Вас о возможности частного посещения питомника, действующего при SS. Доступ предоставляется ограниченному кругу приглашённых лиц. Просим сообщить о дате, удобной для Вашего визита. С почтением, от имени семьи Г.       Разве этот господин, именующий себя скромной буквой «Г.», не осведомлён о таких подробностях? Разве в его аккуратных папках, в его педантичной системе нет строчки о том, что у его бригадефюрера — удушье от шерсти? Заноза недоверия снова засаднила на перебитом сердце. Карл никогда не любил касаться темы своих тесных дружеских связей. Каждый раз, отнимая дымящую сигарету от губ, он коротко объяснялся тем, что у него нет друзей, а есть только приятели; что он симпатизирует всем людям вокруг него, но никогда не считал кого-то избранным лишь потому, что друзья это первые враги. Такая туманная философия была свойственна Карлу, ведь в отличие от своего своенравного и сумасшедшего братца, он был очень хитрым и скользким, с этой располагающей вежливостью и медлительностью. Он быстро работал только мыслью. Во всем остальном был безупречно исполнительным и надёжным винтиком этого аппарата смерти. Как-то раз на семейном ужине, еще год назад, мне удалось узнать, что он познакомился с Генрихом Гиммлером через знакомых в семье Нойманнов, которые в то время работали в Баварии. Отзывался он о нем с уважением, как о человеке, который не забывает ни преданности, ни предательства. Оба замкнутые, чуждые внешней харизме, они тяготели к одной и той же смеси мистицизма и бюрократии. Она приводила Карла в восторг. «Зачем вам эти подробности? Ваше желание устроить мне шпионскую игру очень лестно.» — изысканно бросал бригадефюрер каждый раз, когда чуял своим хищным сердцем покушение на личное пространство. Почему я должна верить ему сейчас? Мне нельзя скрыться? Конечно, секреты положено иметь только сверхлюдям, ведь секреты служат лишь тонким флером их величественной фигуры. Недочеловеки не умеют выполнять такие мыслительные операции, да и вообще глупы. Лёгкий холод под кожей и тонкая стянутость в животе заставили меня съёжиться. Плечи сами чуть сдвинулись внутрь, точно кто-то прошёлся по памяти кончиками ледяных пальцев. «Обман!» — громыхало в ушах. Да, меня уже приглашали проверить документы в камере и как после этого я месяц истекала кровью. Люди, которые причиняют сильную боль, редко делают это с грубым предупреждением. У меня еще оставались слабые тики: раньше они были постоянными, а сейчас проявлялись лишь при сильном стрессе. С тех пор я читала между строк и не верила первому впечатлению, оставаясь в кандалах собственного страха. Собаки. Замкнутое пространство. Чужая территория. Опять их правила и опять чужая дверь, которая закрывается не мной.       Марта перемывала посуду, а я краем глаза смотрела на нее. Легкое перестукивание серебра наполнило кухню, а Иоганн тянул Марту за фартук, что-то настойчиво требуя. Приходилось тут же вытирать руки, присаживаться перед ним на корточки и терпеливо выяснять, чего он хочет. — Это от господина? — осторожно спросила Марта, не оборачиваясь. — Какая разница… — злобно пробубнила я себе под нос и откинула письмо. — Питомник… Это ведь большая честь, фрау Нойманн. — Вы что-то знаете? Марта наконец повернулась. С напряжением во взгляде она переложила с место на место пару тарелок, внимательно следя за мальчиком, вьющимся под ее ногами и заявила: — В доме говорили, что такие приглашения редкие. Отказ может быть неправильно понят, дорогая фрау Паулин. Разумеется, вы вольны выбирать, но прежде подумайте о том, что из-за недоразумений могут пострадать люди, которые ни при чём. В этом мире все было так сложно, что даже письмо превратилось в каверзную задачу жизни и смерти. Любая мелочь здесь означала больше, чем казалась. Непослушание заставляло задуматься, проработать сотню тысяч мыслей в голове, обойти их кругом и только тогда принять решение. Марта на секунду задержала дыхание. Опять эти игры — выбор без права выбора. Почему же господин Карл не мог поступить проще? Почему он просто не отдал это письмо, без всяких двусмысленных таинств? Почему даже какое-то чувство в нем ко мне не позволяет отпустить этот злосчастный контроль? Губы Марты сжались тонкой линией, и она вернулась к посуде, оставив между нами неловкую тишину. Каждый думал о своем, но я все еще злилась, вертя письмо в руках. Стоило мне только заметить на обороте почерк со словами «будем рады, если Вы сочтёте возможным прибыть с семьёй», как я мгновенно напряглась. Они уже знают о моем сыне. Значит, могут заинтересоваться и им. Лучше самой увидеть этих людей, чем однажды открыть им дверь без всякой подготовки. А Марта просто хорошо отыграла: такая зависимая, удобная служанка. Карл прекрасно понимал, куда нажать. Он знал, что я не переношу чужой несправедливости и весь мой путь, через который я прошла, заставит меня болезненно реагировать на беспомощность.       Я уложила Иоганна на дневной сон. Осторожно отняв его от груди, я подоткнула подушку и укрыла мальчика одеялом. Он тихо посапывал. Самый подходящий момент чтобы вернуться к письму, но мои руки потянулись к пачке сигарет, ловко достали одну и потянули к губам. За последними днями лета приятно было наблюдать. Погода, капризная и переменчивая, все же дарила последнее тепло. Ветер всё чаще шевелил туи за окном, а в воздухе стоял запах гари и сырости. Сняв очки и потерев переносицу, я с удовольствием отдыхала от резкости картинок вокруг: точно шаловливый художник пролил воду на этот увядающий день за днем пейзаж. Сигарета тлела, порыв ветра взбил мне челку и позволил коже покрыться мурашками. Закрыв глаза с новой затяжкой, я знала, что мысли снова приведут меня к нему. Это его образ. Он все знал. Я привыкла заранее просчитывать шаги, замечать малейшие несоответствия и слышать опасность раньше, чем она становилась явной. Как же мне было тяжело… Этот внутренний механизм спасал меня, и я была ему благодарна, но теперь он работал без перерыва, не различая, где реальная угроза, а где лишь её тень. Я избегала. Я откладывала, выбирала безопасное, а не возможное и даже, может быть, желанное. У меня не было желаний. Или мне так кажется? Я совершенно пустой персонаж, которого практически уничтожила нацистская политика психологического террора. Каждый новый шаг сначала проходил через фильтр подозрения, и только потом через желание. Вечная сортировка истощала, но делала меня практически неуязвимой, каменной. Парадокс, но от этого я становилась ходячим перечнем опасностей, а не женщиной. Грызя ноготь, я заглянула в спальню. Иоганн спал, раскинув ручки. Он жил в пространстве, которое я для него создавала. Я вдруг представила его старше — мальчиком, который поймёт, что мать насторожена, и сам начнёт жить в той же настороженности. Дети впитывают не только слова, но и атмосферу. И если атмосфера дома пропитана ожиданием удара, они вырастают с этим ожиданием внутри. Я не могла допустить этого. Если я откажусь, ничего внешне не изменится. Но внутри все-таки укрепится ещё одна стена. Ещё одно «нет», продиктованное не рассудком, а страхом. И в следующий раз отказаться станет ещё легче. А потом и ещё. Сигарета задергалась между губ. Ветер смел пыль с дорожки, где-то курлыкнула птица. Я поняла, что устала жить так, будто каждое движение — потенциальная ошибка, каждое приглашение это ловушка, а каждый взгляд это прицел. Этот фон нужно непременно поменять. Я медленно выпрямилась и позволила себе впервые задать вопрос иначе: не «что они замышляют?», а «что я выбираю?». Нелепо было задавать себе такие вопросы в логове убийц. Возможно, это действительно проверка. Возможно, это игра. Возможно, это тонкий расчёт. Да пусть это будет что угодно! Собаки. Что, я не люблю собак? Люблю конечно, ведь отец Максим как-то в детстве привозил мне лохматого щенка. Я его купала, кормила, а потом он куда-то пропал. Может, поездка меня вовсе и не пугает, а пугает то, что я снова позволяю прошлому выбирать за меня. Зачем мне закрываться, чтобы вернуть почву под ногами? Только потому что я хочу угодить своей слабости? Почву под ногами возвращают не стены вокруг, а действие. Выбросив сигарету в пепельницу, я вернулась в комнату. Иоганн перевернулся на бок с первыми моими шагами. Ради этого спокойствия стоило научиться не только защищаться, но и выходить из укрытия. Пускай только страх во мне попробует высунуть нос и снова позволить мне спрятаться. Если это действительно будет проверка, то я встречу её не как загнанная, а как женщина, которая сама выбирает, куда идти.       В 1930-е годы при SS существовали централизованные программы разведения служебных собак. Их главной задачей было обеспечение подразделений SS, полиции и концлагерей обученными животными. Холодные и прагматичные смотрители питомника использовали закалку не только физическую, но и психологическую. Для немцев собаки были всего лишь одним из орудий на войне. Подготовка была крайне жесткой, а животные нередко получали тяжелые травмы или погибали. Нацисты, извращенные до невозможности, часто использовали собак в своих кровожадных фантазиях.       По утрам начальник небольшого концлагеря на Прибалтике Вольф Штаунберг выводил своего холеного дога прямо на плац. Пёс был огромный, чёрный, с лоснящейся шерстью и широкой грудью. Цепь звенела тяжело и глухо на его мощной шее, металл отзывался тяжелым звоном. Пока заключенные в рванье жались друг к другу, с ужасом оглядывая убийцу, дог лязгал пастью и не потому что был голоден. Казалось, Штаунберг получал удовольствие уже от того, что одним поводком удерживал и собаку, и чью-то жизнь. Когда Штаунберг останавливался перед строем, дог напрягался всем телом, и мышцы под кожей перекатывались, как туго натянутые канаты. Иногда офицер намеренно делал шаг вперёд, сокращая расстояние. Заключённые инстинктивно сжимались, плечо к плечу, пытаясь раствориться в общей массе. Но собака видела. Она всегда выбирала одного. На плацу стояла гробовая тишина. Никто не знал, кого она выберет. Люди обещали себе стоять до последнего, измученные болезнями, голодом и тяжелой работой. Ряд не колыхнулся даже тогда, когда поводок в руках Штаунберга ослаб и пес с мощным толчком задних лап принялся рыть землю от нетерпения. Огромная челюсть раскрывалась, обнажая влажные клыки. Утробный, вибрирующий рык заставлял дрожать. И вот в шеренге кто-то заколебался. Женщина, стоная, опустилась на колени, прижимая руки к порванному на груди костюму, и уперлась лбом в землю. Ее губы коснулись влажной, черной почвы, и она вобрала ее себе в рот, чем вызвала отвращение у начальника. Недолго думая он, со скривленными в отвращении губами, спустил поводок. С пеной вокруг рта и вращающимися глазами, осатаневший пес в одно мгновение оказался около женщины. Свалив ее на бок, он оголил свои жуткие клыки-сабли и вонзился в лицо. Откусывая нос и губы, срывая кожу и превращая это все в кровавое месиво, дог спускался к шее. Зубы вонзились в мягкую плоть, и кровь, брызнувшая во все стороны, заставила людей рядом вздрогнуть. Капли осели вокруг, стекали по грязной робе узников, по их голой коже, а дог ненасытно рвал шею, хрустя костями. Под его носом артерии вздымались из-под тканей, брызгали во все стороны пульсирующим красным потоком, а женщина быстро дергалась в судорогах, закатывая глаза и открывая рот. Голова шаталась во все стороны, кости топорщились, а собака переходила на грудь, разрывая старую одежду. Встряхивая головой кровавую ткань, вспарывая грудь умерщвленной женщины, дог не унимался. Люди вокруг начинали причитать, строй покосился. Паника находила волнами и Штаунберг, улыбающийся в каком-то умопомрачительном наслаждении, присвистнул. Дог, лязгнув челюстями над порванной грудью, рванул к хозяину. Бездыханное тело осталось лежать, изуродованное и вывернутое, узники переступали через него, как через предупреждение. На обед у пса были мягкие части тела жертвы.       Обо всем это рассказала пожилая женщина, заведовавшая одним из отсеков с пятью вольерами. Она насыпала корм в железные миски и руководила несколькими инструкторами, пока ротвейлеры метались вдоль решеток, виляя хвостами. Будущего хозяина служебная собака получала не сразу. Сначала она выращивалась в немецкой семье, а только потом была готова исполнить долг. Инструкторы месяцами готовили животных, прежде чем передать их будущим хозяевам. Дорога к питомнику шла через редкий сосновый лес, и воздух там был сухим, смолистым, почти приятным — до той самой минуты, когда за поворотом показалась аккуратно побелённая ограда. За длинной светлой линией забора угадывались прямые ряды вольеров, одинаковые, как ячейки, и широкая площадка утрамбованной земли, на которой уже стояли двое мужчин в серой форме. Немецкие овчарки, царственно разлегшиеся на земле, были крепкими, внимательными, с неподвижными глазами, а доберманы напряжённые, как натянутые струны, сновали туда-сюда. За углом несколько ротвейлеров, сидящих почти неподвижно, но с тяжёлым, низким дыханием, таращились на Иоганна. — Отличная линия! — произнёс сопровождающий мужчина с лёгкой гордостью. — Чистая кровь. Проверенные производители. Мы исключаем слабость на раннем этапе. Я остановилась у вольера со щенками. Иоганн завизжал, обрадовавшись крепким бутузам. Маленькие, ещё неуклюжие, они казались трогательными со своими толстыми лапами и плотной шкуркой со подергивающимися складочками. Один попытался дотянуться до моей руки, неуклюже покачнувшись. И в этот момент инструктор, не меняя выражения лица, безучастно отодвинул его ногой. Щенка схватили за холку сильные руки, отбросили его в будку, отчего щенок ударился и заскулил, переворачиваясь со спины на живот. На дальнем конце площадки инструктор демонстрировал атаку. По команде пёс сорвался с места, стремительный, как выброшенная пружина, и вцепился в защитный рукав с такой силой, что ткань треснула. Ни лая, ни ярости, лишь только точное выполнение приказа. Когда звучало «фас», собака яростно трепала из стороны в сторону ткань, а когда прозвучало «ко мне» овчарка тут же присмирела и отпустила добычу, подбегая к хозяину. Послушание как высшая добродетель, а предсказуемость выше жизни.       Иоганн сначала не понял, куда мы приехали. Он сидел у меня на руках, серьёзный, как всегда в новом месте, широко распахнув глаза и крепко сжимая пальцами ткань моей рубашки у груди. Первый собачий лай раздался неожиданно, и глубокий, низкий звук заставил мальчика удивленно вздрогнуть. Так близко он еще не видел собак, а тут одна вилась перед ним, спокойно позволяя себя погладить. По команде она села, но глаза её внимательно следили за каждым движением мальчика. Он захлопал ладонями и засмеялся. Смех был такой звонкий, чистый, такой неподходящий для этой строгой площадки, что один из инструкторов невольно оглянулся. Ребёнок тянулся вперёд всем телом, пытаясь высвободиться из моих рук. Его маленькие ботиночки беспомощно стучали мне прямо по боку. — Га! Га! Собака! — восторженно произнёс он, показывая пальцем на ближайшую овчарку. Когда один из инструкторов, снисходительно улыбнувшись, велел подвести спокойную собаку на коротком поводке, Иоганн сразу затих. Он протянул ладонь и неловко погладил жесткую шерсть. Пёс терпеливо стоял, лишь слегка опустив голову. Мальчик доверял всецело и не верил, что если все собаки кусаются, то эта непременно будет уличена в том же. Его доверие было таким бесценным и чистым, что взрослое сердце, поцарапанное войной орудий и душ, сжималось. Спущенный на землю, Иоганн осторожно провёл ладонью по собачьей морде, по ее жесткой переносице. Его пальцы его цеплялись за шерсть, скользили, снова возвращались. Весь он от восторга прижался, как будто боялся спугнуть это новое чудо. Внезапно мальчик приблизился и, осмелев, обнял овчарку за шею. Его руки не сходились — слишком широкая грудь, слишком большая шея. Он прижался щекой к шерсти, коротко, как к подушке, и зажмурился. У соседнего вольера подняли писк щенки. Иоганн тут же развернулся на звук и подбежал, плюхнулся на корточки и протянул руки между прутьями. Маленькие мокрые носы тыкались в его ладони, языки быстро и беспорядочно лизали пальцы. Смех, захлебывающийся, переливчатый, раздался по всему питомнику. Один щенок ухватил край его кофточки зубами и потянул. Иоганн замер от удивления, потом потянул в ответ. Так началась их первая игра — простая, без команд, без дрессировки. Он хохотал, когда щенок трепал крошечными клыками ткань, и гордо вырвал её обратно, будто одержал великую победу. Я снова чувствовала себя самой счастливой, наблюдая, как этот крошечный мальчик учит меня доверию. Собаки, выведенные для чёткой реакции и дисциплины, вдруг становились рядом с ним просто животными — терпеливыми, заинтересованными, иногда растерянными от его непредсказуемой детской нежности. Мой сын не знал страха, не думал, что их мощные челюсти могут быть оружием, а отдавался захлестнувшему восторгу без остатка, открытый и доверчивый. Это было чудесно. Я сняла очки, протерев стекла.       — Фрау Паулин, — произнесла женщина рядом со мной ровным голосом, — позвольте представиться: Анна-Луиза Хоффман. Питомник находился под покровительством госпожи Маргарет Гиммлер, а заведовала им её кузина, та самая, которая стояла с милостивой улыбкой у самого начала коридора. Жену рейхсфюрера я не знала, никогда не видела ее вживую, но каждый раз вспоминала Карла, который описывал ее как женщину с тяжелыми чертами лица и без особой грации как в теле, так и в характере. Педантичная национал-социалистка, суховатая и прямолинейная, она проявляла чрезвычайный интерес к хозяйственным и аграрным инициативам, связанным с SS, особенно к проектам, касавшимся переселения этнических немцев и организации сельских хозяйств на оккупированных территориях Восточной Европы. Она была рьяной сторонницей идеи так называемой «германизации» земель в рамках политики SS. Все это казалось занудным, а вот приветливая Анна только и ждала меня, чтобы провести вглубь таинственного коридора. Придерживая восхищенного Иоганна, который то и дело норовил выскользнуть у меня из рук и с разбегу ринуться к собакам, я зашла за поворот. — Это место не показывают посетителям, — произнесла она спокойно. — Но вы должны увидеть. Вольер стоял в стороне. Он был огромный, без карточки и таблички с кличкой. В углу лежала собака. Шерсть её давно потеряла блеск, а под кожей уже не перекатывались крепкие мышцы, какие бывают у здоровых животных. Когда собака поднималась, превозмогая боль и волоча ноги, ее рёбра выступали резкими дугами, а между ними кожа натянулась почти прозрачной плёнкой. Бёдра казались угловатыми, позвоночник был лишь неровной линией с круглыми шариками костяшек под тусклой шерстью. Местами проступали проплешины: под ними кожа была розоватой, тонкой, как у щенка, и покрытой мелкими корочками от заживающих ран. На морде у собаки был тонкий шрам, уходящий к глазу. С перевязанной лапой она грустно лежала в углу, а когда заметила нас, прижалась к решетке и заскулила. — Её привезли из деревни под Ригой, — сказала Анна-Луиза без изменения голоса. — Хозяина арестовали. Дом сожгли. Собаку пытались использовать в охране, но она не подчинялась. Не шла на человека по команде. За это её били. Пытались «исправить». Считали, что страх сделает её послушной. Она перестала есть. Потом перестала реагировать вообще. Собака медленно подняла голову, светя своими янтарными глазами, а Анна продолжала, неспеша открывая клетку: — Обычно таких списывают. Нерентабельно содержание. Карл узнал о ней совершенно случайно и приказал прекратить тренировки. Запретил приближаться к ней без его распоряжения. Сказал, что это не «непригодность», а сломанная психика. Он распорядился перевести её сюда. Лично оплачивает содержание и требует, чтобы к ней подходили не крича и не лязгая цепями. Молодая женщина зашла в клетку неслышно, едва ступая на подстилку. Остановившись на половине пути и давая собаке привыкнуть к человеку рядом, она потерла ладони между собой и опустилась на корточки. Анна была чуть сбоку, развернув корпус в сторону, чтобы не нависать над дрожащей от страха собакой. — Не смотрите ей прямо в глаза. — тихо произнесла она, обращаясь ко мне. Собака заметила медленное движение Анны и вся сжалась. Ее морда с подрагивающими усами опускалась, а губы дрожали, выдавая тихие поскуливания. Собака напряженно облизывалась и обессиленно ждала. Не зная чего, но непременно плохого. Ожидание было грузное, бешенное, по-браконьерски кровожадное, от которого торчащие кости сводило тупой болью. Анна присела рядом с особенной бережностью, положив ладони на колени. Она разрешила собаке привыкнуть к постороннему человеку, отреагировать на его появление. Быть на грани доверия и страха, уместиться там всем тощим телом, не изменяя себе. Между ними двумя есть этот изменчивый маленький мир: Анна знает, через что прошла собака, а животное знает, как тяжело довериться. Сплетенные в одном хрупком мгновении, они не решались приблизиться. Собака медленно подняла голову. Янтарные глаза скользнули по фигуре Анны, проверяя ее намерения. Показывая, что угрозы нет, молодая женщина отвела взгляд в сторону. Она вынула из кармана небольшой кусочек сухого мяса и положила на доски на расстоянии вытянутой руки от себя. Отойдя на полшага назад, Анна замерла. Собака, причмокнув, меланхолично повела глазами и не встала. Она ничего не предпринимала, а Анна стояла на своем месте и тоже бездействовала. — Если заставить её, она замрёт. — тихо объяснила она мне. — Ей нужно самой решить. Ещё несколько долгих секунд и собака, не поднимаясь полностью, вытянула шею вперёд. Лапы дрогнули, точно пружина. Ползком она тянулась ближе, примкнув к земле. Схватив мясо, собака быстро отступила обратно к стене, свернулась калачиком и зажмурилась, не жуя. — Видите? Она проверяет, что после действия ничего не следует. — легонько кивнула Анна. Она медленно приблизилась ещё на несколько сантиметров, но теперь её рука легла на доски — ладонью вниз и с расслабленными пальцами. Дрогнувшая собака заглотила мясо и оскалилась, пытаясь прервать такие настойчивые попытки сократить расстояние. Прорыва могло и не быть, если бы не мастерство Анны, которая кралась на цыпочках, четко и методично рассеивая дрожащее недоверие. Через мгновение напряжение в теле животного чуть ослабло. — Руки никогда не поднимают над ней. Она перевернула ладонь медленно, показывая пустоту, и снова отвела взгляд. Собака словно окаменела, выпучила глаза и затряслась. Можно было подумать, что она готовится умереть, а все мышцы окоченели перед последним вздохом. Таким было её усилие сделать еще один шаг навстречу тому, от чего прежде приходила только боль. Ей нужно было замереть, полностью уйти в этот страх, а затем вернуться обратно. Пусть ее молчание примут, пускай будут ждать ее сколько угодно долго, ведь будут знать, сколько сил было потрачено на первый, осторожный шаг. Внезапно собака на дрожащих тощих лапах поднялась и неуверенно сделала один шаг вперед. Анна, задержав дыхание, вытянула руку, а уголки её губ едва заметно поднялись, даря уверенность дрожащей собаке. — Хорошая… Только после этих тихих слов она позволила себе короткое прикосновение: ее ладонь тронула сбоку скомканную шерсть, под которой забилась теплая кожа. Кончик хвоста победно застучал по доскам. — С ней нельзя торопиться, — сказала Анна, поднимаясь медленно. Страх уходит не тогда, когда её перестают бить. А тогда, когда она понимает, что выбор снова принадлежит ей. Анна ещё какое-то время наблюдала за тем, как собака стоит, не решаясь ни отступить, ни приблизиться окончательно. Потом она повернула голову ко мне и мягко произнесла с кивком головы: — Попробуйте. Только не сверху, а сбоку. И не сразу касайтесь. Пусть она увидит вашу руку. Просто попробовать? В груди все сжалось в плотный комок. Я так боюсь этого медленного сближения, ведь в нем нельзя увильнуть, спрятаться и сфальшивить. Нельзя прятаться за пылким недовольством, за стеной этих долгих объяснений и препираний. Сердце будет готовить тысячу отказов и ты поглотишь их за раз, не зная, что же может быть сытнее. Впервые некуда бежать, как обычно, хотя очень хочется. Некуда деться, хотя хочется по привычке спрятаться за холодом. Я, неуклюже попятившись, опустилась на корточки, как делала Анна. Скованная до грубости, я медленно вытянула руку. Дрожь в теле быстро передалась в ладонь, собака это быстро заметила и её янтарные глаза остановились на мне в то же мгновение. В этот миг между нами возникла странная зеркальность. Такая знакомая, будто мы знали друг друга больше, чем эти десять минут возле вольера. Два существа, каждое из которых знало, что такое внезапный удар. Два тела, которые решили доверять опасности раньше, чем вера в самое лучшее появится в них. Моя рука так и замерла в воздухе. В этих глазах была та же осторожность, что жила и во мне долгое время: желание подойти и невозможность сделать шаг без внутреннего расчёта. «Если я коснусь — что будет?» «Если я подпущу — что будет потом?» Мысли бежали, опережая пульс. Собака чуть вытянула шею, но не двинулась вперёд. Страх в вздымающейся собачьей груди сводил счеты с желанием близости. Она хотела и боялась одновременно. — Не спешите. Дайте ей время решить. Время. Я никогда не давала времени себе… Я либо отступала, либо заставляла себя быть сильной. Избегать этого зависшего, хрупкого чувства, когда шаг ещё не сделан и всё возможно, было строжайшем девизом всей прошлой и будущей жизни. Никак нельзя было утрамбовать эту дикую противостоящую силу и она продолжала, ощетинившись, стоять черным пятном посреди души. Не успокоить, не уложить, не переставить — ничего нельзя: этот огарок прирос и не желал двигаться.       Собака осторожно сделала крошечный шаг вперёд. Он мог быть внимателен. Он мог спасать, устраивать, защищать, устранять угрозы, говорить мягче, чем другие. Он мог вытаскивать из-под удара, так же как вытащил эту собаку. Но тело, наказанное клеймом недочеловека, всё равно не знало, когда можно перестать быть настороже. Никакой благодарности и щедрости не может быть достаточно чтобы довериться. Он мог сделать сколько угодно правильного, но все это правильно лишь для него. Доверие может появиться лишь тогда, когда я понимаю, что никто не будет заставлять, принуждать, карать без суда и следствия. Богатые на теорию размышления наводняли сознание. Он мог повысить ранг в благосклонности, но не стал. Собака вновь коснулась ладони. На этот раз чуть дольше, облизываясь и жмурясь быстрыми похлопываниями глаз. Медленно, почти незаметно, я позволила пальцам скользнуть по впалой груди, по тёплой, сухой коже под редкой шерстью. Вздрогнув, собака зажмурилась, поглощая новое чувство прикосновений, но не отпрянула. Это ошеломляющее мгновение не было доверием, а было лишь готовностью оставаться рядом. Анна опустила взгляд, словно решив, что этому мгновению лучше не мешать. — Я оставлю вас на минуту, — сказала она тихо, и сделала несколько шагов назад. Её каблуки едва слышно стукнули по бетонному полу. Потом шаги стихли совсем, растворившись в длинном коридоре между вольерами, где пахло соломой, влажной шерстью и холодным железом. Увлеченная собакой, я не придала этому никакого значения. Чуть склонившее голову животное, позволившее неуверенно касаться, меняя нажим ладони, заставлял заново обдумать каждое прикосновение. Узкая спина прогибалась, точно пытаясь уйти от ладони, а выступающие позвонки по одному поднимались под шерстью Настороженно поведя носом, собака прижималась к полу, борясь с опаской. Иоганн, завертевшись возле меня, прерывая тишину возгласами, сопел и тянулся маленькими пальцами к собачьим ушам. Собака осторожно обнюхала его ладонь, не решаясь приблизиться из-за шума. И в этот момент позади снова раздались шаги: Анна возвращалась. Я медленно поднялась с корточек, не сразу отрывая руку от собачьей спины. Молодая женщина остановилась рядом, с самым настоящим наслаждением глянув на то, как мне удалось примириться с собакой. Привыкшая к животным и к их медленным, трудным переменам, она почти гордилась моими умениями ладить, отмечая это легкой полуулыбкой розоватых губ. — Она приняла вас лучше, чем многих. — прикоснулась Анна ко мне. Это прикосновение вызвало неприятную щекотку, осевшую в самых кончиках ступней. Мгновенный ток не позволял сказать ни слова. Тогда Анна слегка повернулась, будто вспомнив о чём-то второстепенном, и только теперь вынула руку из-за спины. В её руках оказался конверт. Плотная кремовая бумага с чуть шероховатой поверхностью мягко светилась в рассеянном свете ламп, а я все пыталась угадать от кого это письмо и почему адресат удостоил именно меня такой чести прервать общение с собакой и в очередной раз нагрузить себя посланиями. — Господин бригадефюрер просил передать вам это лично. — сказала Анна спокойно и неспеша протянула конверт. Я тут же спрятала руки: быстро и некрасиво. Снова эти немые послания, заставляющие думать, что Нойманн совершенно бессилен в объяснениях в настоящем времени. Закованный в эту дурацкую трусость, он не мог найти в себе ни голоса, ни мужества, чтобы сказать мне что-то прямо, глядя в глаза. С каждым годом его боязни становилось будто бы больше. Он хочет быть таким выверенным, четким и безупречным, а не однажды стать неловким, по-человечески ошибиться, говоря вслух. Непременно должен лежать между нами какой-нибудь кусок бумаги, чтобы расстояние было оправдано! Конверт мелькнул перед глазами, и я отвела взгляд так резко, будто это был не лист бумаги, а чье-то навязчивое внимание из-под угла. Вензеля, печати, эта неторопливая торжественность, будто каждое слово должно было пройти через века, а не через несколько шагов между двумя живыми людьми. Раздражает до жара в груди, до остроты, с которой я всматривалась в каждую букву, с которой ногти вцепились в бумагу. Боже, какое средневековье… Я цыкнула, выдохнув с напряжением, и должна была согласиться прочитать это, чтобы меня не испепеляли требовательные глаза Анны напротив. Конечно, письмо выглядело достойно. В нём было всё: уважение, дистанция, благородство, даже какая-то тщательно выдержанная деликатность. Правда, оно было намного больше и напоминало по форме книгу, нежели обычный сложенный вчетверо лист, чем еще больше привлекало меня. Анна уже отступала на шаг, будто её роль в этой маленькой сцене закончилась. — Он просил не спешить с ответом. Собака рядом со мной получила еще одно поглаживание по боку, а потом почувствовав, как рука отнялась от нее, начала переминаться с лапы на лапу. Потом и вовсе, проскулив протяжно, увалилась в угол. Поджимая со всей силой подломленные лапы, она накрывала их тощим хвостом, а сама становилась маленькой, как будто места было мало и вовсе не хотелось мешать. Я всё-таки взяла конверт. Скорее из раздражения, чтобы закончить с этим быстрее, чем объяснять, почему я не собираюсь играть в эту странную переписку через третьи руки. Я с хрустом подмяла пальцами бумагу. На секунду показалась какая-то пестрая картинка, обманувшая ожидания. Внутри был детский журнал со сказками, с глупой нарисованной улыбкой на обложке на меня уставился нарисованный принц, рядом с ним девочка в голубом платье. Я спешно нащупала очки, полагая, что это все выходки слабого зрения и воображения. Но удивление только пребывало: над сказочными героями крупными буквами было написано что-то про сказки и приключения. Несколько секунд я просто смотрела на это, понимая, что это все действительно так и очки ни в чем не виноваты. Я медленно перевернула журнал в руках, словно надеясь, что где-то внутри всё-таки спрятан лист бумаги, настоящий, серьёзный, тот самый, ради которого и был этот торжественный конверт с печатью. Конверт с печатью SS и личной подписью Карла Нойманна в голове все снова снес наповал. Разметанные части какого-либо здравого смысла, к которому Нойманн прибегал часто и с изысканными лабиринтами, никак не собирались. Нелепая шутка, инфантильная и странная, в которой в очередной раз я чувствовала себя ничтожеством, тысячная проверка, чтобы плотнее сжать меня в мутном тумане недоверия. Я вдруг ясно представила, как он это задумывал: возможно, с той своей едва заметной полуулыбкой, когда ему кажется, что он придумал что-то неожиданное и остроумное. Подхлестываемая сводящей зубы злостью, я перевернула первую страницу журнала. Я открывала страницы с силой, отчего листы скрежетали, а запах краски разносился в воздухе. Я бы не удивилась какому-то жучку слежки в страницах, и настоятельно хотела чтобы меня заметили, с язвительным старанием хотела попасться, с желчью разделывалась с этим журналом, напоказ, настойчиво стоя с прямой спиной, со всей силой, которую могла бы собрать, зная, что надо мной издеваются. Иллюстрации вспыхивали перед глазами одна за другой: зелёные луга, беззаботные детишки, тщательно прорисованные твердой рукой художника. Он так искусно пытался объяснить маленькому ребенку сложный взрослый мир, что я подумала как Иоганну бы понравилось это с достатком, если бы он не был так увлечен собаками вокруг. Звери с добрыми глазами заставляли листать журнал дальше, опуская очки на спинку носа пониже. С усталым раздражением я поправила очки, затянув их повыше, и уже решила закончить этот фарс, как в тот же момент перед глазами мелькнул листок, вложенный в страницу. На развороте был нарисован мальчик во дворе. Он стоял, широко размахнувшись, и ударял ногой по мячу. Иллюстрация была почти неподвижной, но художник так нарисовал траекторию, что мяч будто взлетал вверх — выше крыш, выше деревьев, к светлому небу. Под рисунком мелкими буквами на той самой бумажке было написано:

Мяч: чтобы он полетел высоко, его нужно сильнее ударить.

Ресницы дрогнули, а в горле проступила сушь. Я перелистнула страницу. Следующая картинка была совсем другой: девочка в коротком летнем платьице с обворожительными тугими косичками стояла на подоконнике. Увлеченная своим делом, она держала у глаза калейдоскоп — маленькую стеклянную трубку с разноцветными узорами. Из окна лился солнечный свет, и внутри трубки вспыхивали цветные картинки, складываясь в идеальные, хрупкие фигуры. Листок с новой записью подобрался к моим пальцам совсем скоро:

Калейдоскоп: чтобы увидеть прекрасное, нужно смотреть на свет, а не в темноту.

Я невольно задержалась на этой странице дольше. Снова из простого в сложное и никак иначе… Страница от шлепка моей ладони перевернулась. На полу сидел мальчик среди рассыпавшихся кусочков пазла. Картинка была разделена на две части: слева — аккуратно сложенная картинка замка, справа — те же детали, но уже разбросанные, перемешанные, как будто кто-то только что нарочно помешал.

Пазлы: чтобы всё стало на свои места, иногда сначала приходится нарушить порядок.

На следующей странице стоял погожий летний вечерок. Детская площадка утопала в пушистой зелени деревьев, которые окольцевали уютный дворик. Ввысь, почти касаясь пышных зеленых листочков на тонких ветках, ввысь летела хохочущая девочка, а внизу ее раскачивала банда таких же озорных мальчишек, отвлеченных от своего хулиганства одной прекрасной девчонкой. Она отклонялась назад, а туфля почти летела вниз, норовя стукнуть зевакам по голове, и почти лежа на деревянной доске, девчонка совершала рывок вверх, поднимаясь на струе прогретого ветра. Толчок, благодаря которому качели поднимались всё выше.

Качели: чтобы подняться выше, сначала нужно позволить себе отклониться назад.

      Осторожно Карл проводил меня через эти картинки, минуя каждое послание. Рассекая ими больное сознание, он не пытался держать меня под руки и я все так же была вольна пройти этот путь сама. Я была вольна быть смелой, выбирая к этим словам и картинкам свои мысли, а он был рядом, не останавливая, позволяя литься потоку. Он точно наслаждался этой свободой, зная, как я ее жажду. Наверное, я казалась ему слишком сложной для простоты и слишком упрямой для ласки. Напряженная и изворотливая, оцененная им не раз, я была такой, чтобы не позволить себе быть понятой без труда. И потому Карл выбирал именно это поле — интеллектуальную игру, которое было не под силу даже большей части именитых офицеров SS. Он сделал меня врагом своей же легкости, обличая в доспехи жесткости. Должно быть, он делал это все для согласия с тем, что все чувства должны быть отгорожены от него моей незаурядной храбростью браться за все загадки и несомненной волей, подвластной не всем солдатам. Образ нежной женщины? Едва ли. Чтобы не ослабеть, ему нужно было видеть во мне игрока почище себя, равного, а не того, которого надо пожалеть и обнять. Быть может, Нойманн-старший так ненавидел меня в платье и юбках? Он был бы рад надеть на меня солдатскую форму и, прихваливая на все лады, выпихнуть на фронт, а издалека непомерно восхищаться, возводить в храбрые валькирии лишь бы только не быть так близко. Пусть все решает скрежет металлического шлема и рукоятки пистолета, чем слова. Иногда мне казалось, что он смотрит на меня так же, как на противника в каком-нибудь безмолвном поединке. Тонус, чуть ли не мужское соперничество, которому он следовал на службе. Не нежность, не слабость, и не мягкое притяжение, которое могло бы сделать нас ближе, а лишь соперничество, горько-соленое, отрешенное, вопреки всему. Между нами всё было устроено иначе: минное поле, где каждое слово проходит проверку, где каждую мысль нужно завоевать, где смысл нужно добыть. Что ж, тяжелая и военная логика очень кстати Карлу. Его святая вера в то, что если между нами и существует что-то живое, то оно удержится не благодаря нежности, а благодаря моей упрямой, почти безрассудной готовности раз за разом брать на себя его загадки.       Глянцевая обложка щелкнула под ладонью, отчего собака шевельнулась, а лапы у нее снова задрожали. Просто прекрасно! В очередной раз бригадефюрер изгаляется со своими смыслами. Пусть он, чёрт возьми, обучает этим премудростям свою дрезденскую пассию. Ту самую, если она у него, конечно, существует — какую-нибудь светловолосую барышню с терпеливыми глазами, которая будет смотреть на него снизу вверх и восторженно повторять: «Ах, господин Нойманн, как глубоко…» Вот ей он и может рассказывать про мячи, которые нужно сильнее бить, и про калейдоскопы, которые следует держать на свету. Почему я, недочеловек и потерянная душа, должна собирать эти философские пазлы и кивать? Ну ничего, он получит у меня так, что ему придется пожалеть о том, что он не завязал со своими мутными чувствами раньше. Едя с Мартой рядом в машине и прислушиваясь к смутному гулу двигателя, я не могла перестать думать о том, почему же до сих пор этот несчастный журнал не был раскромсан в клочья. Иоганн уснул на моих руках, а я так и не решилась достать сигарету, поглаживая его бархатный лобик пальцами. Я так и знала что Карл здесь, ведь черный Mercedes, который изрядно намозолил глаза и доводил до исступления, уже успел простоять тут довольно долго. Адъютант куда-то исчез, вовсе ненужный, и серая Opel, поравнявшись боком с дорогим атрибутом роскошной генеральской жизни, медленно остановилась и затихла. Перед тем выскочить с сыном из машины, я бросила взгляд на журнал. Можно было оставить его здесь, не поддавшись на провокации собственной едкой злобы и забыть. Так было бы лучше если бы я не поддалась на провокации, но раз им суждено было быть каждый раз, то нужно было закончить с таким же блеском. Пёстрый, нелепый до глупости, со своими калейдоскопами, мячами и проклятыми детскими мудростями, которыми господин Нойманн, по всей видимости, решил заменить обычную человеческую речь, журнал уже скручивался в трубочку с жестким похрустыванием. Глаза расширялись от недоумения и дикой идеи устроить трепку самому генералу. Уши заложило, а губы трепала решетка зубов с небывалой яростью, метелила спокойствие бурная ненависть. Опробовав тонкую дубинку, и передав спящего, размякшего мальчика Марте, я шагнула вперед с надрывом, отчего очки прыгнули вниз без предупреждения. Никакой мысли, ни задней, ни наперед, не рождалось в этой холодной голове. Сигнал, мстительный и бурный, заставлял сумасбродную храбрость гнать меня вперед и выглядеть разъяренной учительницей с указкой. Вероятно, это было смешно в другом настроении и если бы Карл не прогадал с таким вызывающим способом связаться со мной. Марта хлопнула дверью, приголубив Иоганна, а мне становилось с каждым шагом только легче. Да, он не отправил меня в Равенсбрюк, потому что дело заморозили. Охотно верю этому болвану, который за свои тридцать восемь и немалой должности так и не научился врать двадцатидвухлетней девушке! Если учиться, то у лучших: честности Карлу явно не хватало, поэтому воспользовавшись его слабостями ко мне, концлагерь не казался такой страшной вещью. Стойкое равнодушие к этим угрозам не оставляло шанса ни одной ниточке судьбы, которая могла бы обернуться для меня не лучшим образом. Если благородные арийцы не снизошли до честности, значит в этом поможет дрянной журнал и славянская рука. В эту секунду мне казалось совершенно естественным, что через несколько шагов я войду внутрь, увижу этого паршивца и без всяких предисловий запущу этот проклятый журнал в него.       Карл сидел возле стола, который стоял сбоку от прихожей. Белый, каким только может быть кожа у человека, по крайней мере, не истекающего кровью, расхристанный, со стеклянными глазами, сгорбившийся до такой степени что весь уменьшился. На него напал такой небывалый ступор, в котором только может быть живой человек, а не труп, холодный и отрешенный. Беспомощно кинув руку на стол, другой бригадефюрер медленно снимал пуговицу с петли. Ворот рубашки был распахнут, а ткань на плечах смялась, стала серой, слилась к кожей, как броня. Карл сбросил китель не глядя. Знаки различия ничего не могли решить и не значили ровным счетом ничего. Сползший со спинки стула, тяжёлый, он был частью небывалой трагедии. Нойманн даже не был нужен себе сейчас и поджимал губы, желая что-то ощутить. Где-то под столом подрагивала нога с чуть снятой туфлей, полоска лампаса подергивалась в такт. Мысли оборвались на середине, журнал тут же спрятался за спину, и в глухой, неподвижной пустоте мы смиренно молчали, не решаясь сказать ни слова. Он не знал, что я хотела устроить ему трепку, женскую, истерическую, а я, случайно заявившаяся на это изобилие грусти, не знала, что заставило его лицо так измениться.       Не сразу заметив меня, он повернул голову в мою сторону и опустил глаза. Я совсем не задержалась в его внимании, проскользнула тенью, смылась очередной волной подступающего отчаяния. Воздух в горле застрял, камнем разрезая косточки. В предвкушении сильного бедствия, который спустится лавиной, слеза щекотливо зашевелилась на глазу, а сердце сковал ледяной ужас. Карл, оперевшись на ладони, отодвинул стол с большим усилием, на ватных ногах прошел вперед в этот раз тише обычного. Осунувшийся целиком и полностью, почти до прозрачности, Нойманн с передал мне конверт. Невесомое прикосновение разменивать на мое он даже не собирался. — Примите мои соболезнования, фрау Паулин… Сердце пропустило удар и понеслось в пятки. Между ребрами все зажгло, скрутилось в тугой узел, отчего кончики пальцев онемели. Исподлобья глядя на Нойманна со сверкающими недоверием взглядом я приняла письмо. В самый ответственный момент Карл мог играть очень натурально и всегда следовал девизу быть наполовину честных во всех своих состояниях передо мной. Черная траурная рамка на кремовой бумаге карточки Sterbebilder заставила покачнуться, вместе с темнотой в глазах руки задрожали. Фото Игнаца на ней выглядело наивно светлым: эти ямочки от полуулыбке, пусть даже злобной, глаза, которые не перестали светиться даже под черно-белыми чернилами эти дурным блеском, озорным и оглашенным, бесстыжим и не знающим никаких преград. Ненавидел взаправду, обижал всегда точно, корил и уничтожал без промаха, я знала его таким. Но знать его таким, которым он был в минуты единения с Иоганном, редких и очень суетливых, было самым настоящим сокровищем. Насколько ценность этого сокровища пригождалась мне трудно было сказать, ведь сотни грубых слов постоянно сыпались на меня и на сына. Иоганн был обратной стороной этой медали: светлый, настоящий, добрый и несмышленый, магнит для внимания всех вокруг. Я смотрела на своего сына и думала о том, каким же чудесным мог быть Игнац. Повторяя точь в точь голубые глаза, светлые волосы и забавный кончик носа, чуть поднятый, Нойманн весь светился в нем этими извилинками и затейливыми формами, сам не зная, как же прекрасным он был в сыне. «Kurz war Dein Lebensgluck, nie kehrst Du mehr zu uns zuruck» звучало как пророчество, отчего горло защипало от слез. Игнац не прятался, не дезертировал и не отсиживался от войны, принимая ее всю и такой, какой она была. Жаль, что это принятие было лишь только для чего-то неживого, что не могло бы заслонить его самолюбивый шарм. Он мог похвалиться славным рвением к службе и заслужить немало похвалы от нынешней истории, но строчка «gefallen» не оставляла шансов. О нем можно без приукрас сказать что Игнац — преданный сын Рейха: не проиграл смертью, не сдался, а всего лишь ушел на второй план, где сильнее пули только память. немецкий солдат погиб во имя Третьего Рейха и теперь даже «небеса его оплакивают». Ладони от холода стали жестче, но под очками еще не собирались слезы. На другой стороне карточки, помимо стихотворений и молитв, были картинка Христа, оплакивающего немецкого солдата и военное захоронение. Помпезные речи о великой идее и гибели во имя фюрера и Отечества для родных и близких были бесполезны. Какая цель, какие домыслы могут быть справедливы, если человека нет больше в живых? Простым людям вся бравада была непонятна, они считались только с потерей, без слов, без картинок и без этих карточек. Каким должно быть чудодейственное излечение этими цитатами и мишурой из веры?       Уперевшись ладонями в колени я вся согнулась, издавая протяжный, утробный вой. Ноги тряслись и больше не могли держать отяжелевшее тело, точно тонкие спички сложились пополам и я рухнула наземь. От тишины я глохла, а из глотки рвался наружу крик, смешанный со слезами. Трясясь, желая размазать себя по полу, я колотила кулаками по ногам. Воздух окаменел где-то в глотке, держался там камнем и издавал треск, а слезы катились волнами, заливая лицо потоком. Дрожь взяла верх. Не просто дрожь, а судорожные, беспорядочные толчки, проходящие по всему телу. Плечи вздрагивали, спина выгибалась, руки не находили себе места. Казалось, что мышцы живут своей собственной жизнью, дергаясь и сводясь, словно по ним пропускают электрический ток. Корчась в страшных гримасах истерики, я задирала голову, отклоняя ее назад, чувствуя как кружится все вокруг, слепляется пол и потолок. — М-мой ма-альчик! М-мой Иога-анн! Как он те-е-еперь! — с истошным криком, от которого в горле натягивались связки, причитала я. Карл отражался в глазах сотнями тысяч зыбких узловатых линий, выцветшие краски виллы вместе с ним слились воедино.       Завопив, я ощутила как вены на шее взбухли, раскалились и готовы были выстрелить кипяченой кровью. Волосы упали на лицо, прилипли к мокрым щекам. Слёзы текли без остановки, горячие, солёные, и я задыхалась от них, пытаясь вдохнуть хоть немного воздуха. Кожа горела, точно горячие гвозди вонзались под нее, виски сплющивала боль и они двигались к друг другу, выдавливая мозги. Кости выкручивало и невыносимая боль хлестала по ногам и спине. Я натягивала ткань плаща, вцепляясь в него ногтями, буравя, задевая, дергая во все стороны, но легче не становилось. Каждый нерв, каждый атом тела взорвался, а внутри была суета, от которой органы точно менялись местами. В глазах темнело. Лицо свело, губы дрожали, топорщились, слюнявые и опухшие, и я чувствовала, как по коже расползается горячая, болезненная краснота. Мой мальчик! Мой Иоганн! Теперь его жизнь в нашей семье — череда одинаковых сухих рассказов о том, куда девался его отец. Не было даже сил подумать как я буду ему об этом говорить и за что, война, проклятая война, подарила мне сына и забрала у него отца. Опрокинувшись на пол, я чувствовала как последняя капля перечеркнула все, что успело вырастить и каждый день хвалить меня за любовь к сыну, за восхищение, за принятие всего что случилось. Кубарем летев назад по лестнице, гремя костями и ловя ушибы, я снова откатилась назад. Маленькая, грешная, совершенная потерянная и убитая, с сжатой грудью от боли, мне казалось что лучше умереть. Умереть просто чтобы всё это остановилось. Чтобы перестать чувствовать, перестать помнить, перестать быть тем человеком, на которого раз за разом обрушивается одно и то же. Я износилась и постарела, никчемная и грубая, годящаяся в подметки, такая растоптанная и не знающая, как подняться. От меня этого ждут — что я встану, пойду дальше гордо и упрямо, радуя упырей тем, как я, оказывается, несломима. Этот неизменный механизм, которым они так любят любоваться, должен был снова заработать: человек ломается, но встаёт; плачет, но продолжает; теряет, но идёт дальше, будто ничего не произошло. Я износилась и постарела, никчемная и грубая, годящаяся в подметки, такая растоптанная и не знающая, как подняться. Каждый раз, когда казалось, что всё начинает складываться, что жизнь хоть немного отступает от горла, она вдруг снова выворачивала меня к тем же самым местам — к той же пустоте, к той же утрате, к той же беспомощной ярости. Я снова оказалась там, где всё начиналось. Рождение через боль, смерть через боль. Великий цикл жизни не должен был останавливаться ни на минуту, чтобы они не потеряли силу над всем живым. Я утиралась кулаком, размазывая слёзы по лицу, и чувствовала, как внутри снова поднимается этот старый, тяжёлый привкус — привкус игры.       Карл со своим участливым соболезнованием больше не мог молчать и поднялся со стула. Сведя брови на своем лице, он протер глаза тыльной стороной ладони, но они все еще оставались ярко красными. Он шел ко мне, быть может, чтобы сравнять горе и сделать его нашим, но я, попытавшаяся подняться и снова оперевшись рукой о пол, нащупала пальцами за своей спиной скрученный журнал. Тот самый, который я принесла с собой, собираясь ударить Нойманна из-за какой-то детской глупости. Я сжала его в кулаке и резко выпрямилась, замахнувшись почти вслепую, с чувством жгучей ярости в глубине души. — Не прикасайтесь ко мне, палач! Не прикасайтесь, слышите?! Понятно вам? Вы, вы убили моего мужа! Вы лишили моего сына отца, чертов изверг! Вы отправили его туда, а могли его остановить! Спесивый лжец, вам слишком дорого слушать меня, поэтому я желаю вам того же! Раз меня вы ненавидите, как недочеловека, то чем заслужил такое горе этот ребенок?! Вы все знали, не так ли? Знали, что происходит там, знали, что людей отправляют туда умирать и всё равно отпустили его! — я ударила себя кулаком в грудь. — Одно слово! Вам нужно было одно слово! А вы и тут решили пожадничать, для своего брата. Вы же любили эту… горячую голову! Что пошло не так? Захлебываясь в рыданиях, я снова упала на пол. Атака удушающего плача с новой силой сцепила горло. Карл водил в растерянности глазами, стоя надо мной и не позволяя себе приближаться ни на сантиметр. Явно напуганный, но не подающий виду, скрывающийся лишь за легким недоумением, он держал руки по швам в прямой стойке. Моему глазу, с которого скатилась тяжелая слеза, удалось выловить его сильное смятение: указательный палец буравил кожу большого. Хотелось злорадно усмехнуться от того, что театр одного актера, который так впечатляет Карла удался, но мой сын так болел внутри груди, что эти мысли сразу же поблекли. Сил больше не оставалось, приходилось бурно выдыхать, закашливаясь, но ни одного раза я не посмотрела в глаза ему, безжалостному вершителю судеб. — Мне жаль. Вы имеете право ненавидеть меня. Оправдание в какой-либо мере ничего не изменит ни для вас, ни для меня. — Конечно, подлый врун, дело сделано! Что теперь уже говорить! Мой сын остался без отца. — Игнац не просил никакой защиты. По-моему, вы знаете это. Я его не спас, да и себя… тоже. Да, я знал чем это может закончится. Но и вы знали, не так ли? Какой толк от этого знания? — Как вам не стыдно, стоите, жив, здоров, и такое говорите! — я яростно ухватила себя за подол одежды и сжала зубы. — Нет, я не стану защищаться. — мягко сказал Карл, не сводя с меня взгляда, полного тревожного переживания. — Да потому что вам нечем! Потому что вы всё сделали правильно, да? По уставу, по порядку — отправили и забыли! Вот вы как! Карл пожал губами и отвернулся. Силы были не равны. Он понимал это, а его ресницы тоненько подрагивали, какие-то светло-коричневые, глаза помутились, а руки спрятались в карманы брюк. Сейчас, в этом наплывшем лавиной горе он был совершенно родным и понятным, простым и неброским, на которого можно было глянуть без опаски. Раздетые до наготы своей души, мы были здесь, на входе в виллу, готовые ко всему: к смерти, болезни, к взрыву, к исчезновению. В этой странной, оглушительной откровенности вдруг стало ясно, насколько мы оба не готовы к самому простому и самому невозможному — к тому, чтобы увидеть друг в друге не врага, не виновного, не свидетеля чужой боли, а человека, стоящего напротив с тем же самым пустым сердцем внутри.       Я поднялась, раскачиваясь от сильного головокружения. Надоедавшие волосы на лице были резко отправлены за плечи одним махом руки, челка разворошена пальцами для вида, очки снова красовались на носу. Смахнуть последние следы выдохом было мало, ведь карточка с фотографией Игнаца то и дело попадалась на глаза. — Вы думаете, я не понимаю, что вы чувствуете. — Карл виновато скосился на меня, не зная куда деть руки. Расстояние сокращать он не пытался, стоял на одном месте, посреди кухни, как вкопанный. Ступор, в который привели его события, не проходил. — Не смейте. Не смейте даже пытаться это понимать! У вас это всего лишь слова, а у меня сын на руках. — отрезала гневно я, поправляя смявшуюся одежду и снимая пальто на позабытом всеми входе в виллу. Трясущимися руками доставая пачку с последней сигаретой, я без задней мысли закурила прямо перед Нойманном, возле кухни, которая находилась неподалеку от прихожей. Глоток горькой слюны затеребил горло, а дым въедался в волосы, просоленные слезами, пепел ложился на блестящие туфли и догорал уже на полу. — Еще раз вам говорю: он сделал свой выбор. — Нет! — фурией подскочила я к Карлу и посмотрела в его лицо, — это вы сделали выбор за него! Вы всегда делаете выбор за других! За меня, за моего сына! Вы забыли обо всем этом? Вы всегда имеете право, когда речь идёт о чужой жизни! А когда нужно спасти, то вдруг нет?! — Я разделяю вашу боль. — Она вас не трогает, не врите. — Я не ожидал, что вы меня простите хоть когда-нибудь. Если бы я мог бы вернуть его, то… Я сделал то, что должен был. — отрезал Карл, видя как моя глухая оборона не ослабевает ни на секунду, а бьет и бьет без пощады где-то из-за укрытия, но непременно точно. — Тогда живите с этим! Живите и помните, что это вы убили своего брата и моего мужа. Простить вас… Как вы об этом говорите! Я даже ненавидеть вас до конца не могу и это ещё хуже. Я знаю, зачем вы убили моего мужа. Я знаю. Вы хотели убить его лишь потому, что хотели быть со мной. — Полина… — коверкая согласные, Карл потянулся ко мне с пламенем надежды в глазах. Его руки, кажущиеся жестче обычного, подрагивали, — Не смейте так меня называть! У вас нет на это права после всего!       Затоптав пробуждающееся от спокойного, уверенного тепла деревце, я не ожидала, что оно могло плодоносить. Изуродованные ливнями, молниями и грозами плоды, скрюченные в сухие, бесплодные узлы, так и не налившиеся соком, так и не узнавшие тепла — ни один солнечный больше не могло добраться до их мёртвой сердцевины. Как так? Они знали их упрямую силу, но все равно остались ни с чем. Куда делся заботливый садовник? Уехал восвояси, забыл или вовсе умер? Или же он просто оставил дерево на гибель, зная, что все равно не спасти. Он помнил еще, оставляя его и удаляясь без оглядки навсегда, как оно прижилось, распускалось и жило, но решил, что это не нужно. Он был рад разделить с ним гордость от того, что деревце выжило от выкорчевывания, но тут же успел об этом забыть. Время, данное на то, чтобы вырасти, окрепнуть и жить, было повернуто вспять. Сигарета была выплюнута на пол без стыда и совести за элементарные манеры, а я, освободив сына из рук опешившей Марты, поднялась в комнату. Как хорошо, что Иоганн был такой смышленый, но маленький. Он бы точно все понял и мы с ним укрылись бы вдвоем от всего мира. Комната была заперта мной предусмотрительно на щеколду, а клокочущий треск замка позволил выдохнуть. Теперь только я и мой сын. Тяжесть в груди, точно туман, продолжала висеть и грозиться задушить, а мальчик метался под ногами и что-то лепетал. — Ну-ка, иди сюда, маленький егоза! — присев на корточки я словила Иоганна возле себя, потянула к себе, поглаживая по спине ладонями. Мальчик захохотал, принимая ласку, закопошился в моих волосах, задышал под моей шеей. Слеза тяжелела еще пуще, когда я перевернула рамку с фотографией Игнаца на прикроватной тумбочке. Мы никогда не были близки, а эта дань игрушечной семейности всего лишь глупая вещица, которая сейчас издевается над моим истерзанным сердцем. Пока мальчик был увлечен очередной мягкой игрушкой, я сняла большую картину Игнаца в форме со стены, отвернула рамкой назад, стараясь убрать эти белокурые волосы и залихватский огонь в голубых глазах — горделивый, лукавый. Вензеля на рамке были пыльными: он ушел давно и больше не вернется. Зеркало, в котором Игнац каждое утро видел свое отражение, было отвернуто к стене. Я зажмурилась после такой моментальной уборки и размяла пальцами переносицу, отчего слезы расплылись под очками неровными волнами и тут же высохли. Иоганн даже не обращал внимание как нарисованный отец с картины медленно переместился вниз и отвернул от него свой прохладный взгляд. Просто перестановка или желание протереть пыль, укрепить гвоздь, а не закончить путь этих глаз в нашей комнате. Мне тоже хотелось в это верить. В это зеркало отец моего сына никогда не взглянет, не будет прихорашиваться, командуя мне разными голосами что ему принести из гардероба да побыстрее. Я покрутила на безымянном пальце правой руки обручальное кольцо в раздумьях. Жизнь без упреков и сутяжничества казалось совершенно потерявшей вкус, расслабленность без ожидания очередного удара по теснившейся в его воле душе скоро превращалась в пытку. Я не могу жить, а могу лишь выживать. Игнац был эпиграфом для моей слабости, замкнутости и злобы. Другой себя я не представляла и боялась ступить шаг от этой картины, зная, что теперь мне тяжелее оставаться собой втройне.       Игрушка, ещё недавно такая важная, выскользнула из его пальцев и осталась лежать рядом, забытая. Иоганн неловко перевернулся на кровати, поджал под себя ноги, сжал кулачки, и тонкое, обиженное всхлипывание сорвалось с его губ. Голод взял свое и тихое завывание сменилось на агрессивный, зазывающий плач. Поправив очки и вытерев слезы, я подошла к сыну, решаясь выполнить материнские обязанности. Молоко у меня появлялось с перерывами — иногда словно исчезало совсем, и каждый раз, когда я пыталась наладить кормление, всё было шатко и зыбко. Гертруда, провожая меня этим своим оценивающим, ледяным взглядом, казалась радостной в такие моменты: её тихая уверенность в моей никчемности играла на её лице как тень. Она заливалась ядом, кислым и вонючим, и как муха на дерьме потирала свои длинные ладони с наманикюренными пальцами. Я представала перед ней, как перед самым справедливым судом моего неловкого материнства, получая поучения и страшные недовольства. С издевкой Гертруда предложила помощь, выгнув губы дугой вниз и испепеляя развеселившегося Иоганна этим взглядом, который одновременно сковывал и пугал. В учреждениях Lebensborn, когда мать не могла кормить ребёнка сама, на помощь приходили специально назначенные кормилицы — Ammen. Это были женщины, зачастую опытные медсестры или участницы программы, у которых проверяли здоровье и молоко на пригодность. Отчужденные, они выполняли механически свою формальную функцию, работали иногда по графику, через согласие управляющих. Гертруда, преодолев свой чрезвычайный снобизм, решила все-таки продемонстрировать пример щедрости арийской женщины и матери. Ясно, что за этим стоял только расчет и репутация, поэтому в мою сторону прозвучало угрюмое: «Если мать не в состоянии, кто же ещё? Я не собираюсь раздавать жалость на каждом шагу». Сейчас я вспоминала это, и чувствовала перед мальчиком у моей груди такую жалкую вину. Я отдавала его другой, когда была не в состоянии быть ближе, отрывала его от себя, когда не могла ему ничего дать. Мы не были вместе в горе, были порознь. Чужое тело напитывало его, пока я иссыхала, чужие руки обнимали, пока я со своей пустотой ждала подходящего момента. Я смотрела, как Иоганна берут, как он тянется, как прижимается не ко мне, а к другой, и убеждала себя, что это не имеет значения, что он ещё слишком мал, чтобы различать меня и другую женщину. Но сейчас, держа его у груди, ощущая, как он ищет меня, неуверенно, узнавая с каждым прикосновением, я понимала, насколько это было ложью. Он прижимался ко мне, цеплялся маленькими пальцами, словно хотел убедиться, что я не исчезну снова, что это не очередная подмена, не очередное чужое прикосновение, в котором нет ни меня, ни того тихого, родного тепла, которое должно было принадлежать только нам. Светлые локоны запутались в пальцах, руки прижали его ближе, бережно обнимая. Под моей грудью он становился таким разморенным и почти невесомым, сосал медленнее, поглядывая на меня своими огромными голубыми глазами с ошеломляющим доверием, крепким, бодрящим. Он как будто вползал в меня, обнимая грудь губами, вползал в это тепло, в эту тишину, в это единственное место в моей душе, где ничего не болит. Я разговаривала с сыном в вполголоса, а он, зажмуриваясь и прерываясь всего лишь на секунду, отвечал мне мычанием, перебирая ногами. Кроме меня у него никого нет. Кроме него у меня тоже. Мы сцеплены навечно этой прочной связью. У него были такие замечательные длинные светлые реснички, которыми он хлопал, сосредоточенно поглядывая наверх, великолепный носик, который сопел от каждого нового глотка и хотелось его всего румяного собрать и поместить внутрь себя. Наблюдая за тем, как он ест, я наклонилась ниже, зацеловывая Иоганна в ухо. Он похохатывал, убирая рот от соска, крутился, пуще заливаясь от того, что мои очки маленькими шажками спускались с носа и упали прямо на него. Мягко завернув Иоганна в одеяло, я с улыбкой сказала: — Сейчас мы слепим пирожок, запечем теплом, да? Иоганн зажмурился, согреваясь в складках одеяла, сытый и довольный. Ему лишь не хватало урчания, как у самого изласканного котика. Расположив удобно мальчика на руках, я начала медленно и ритмично раскачивать его, укачивая. Под волнами сонливости Иоганн жался ко мне, а я ждала сигнала когда он «дозаправится» моей лаской и вскрикнет простую фразу. Тогда можно «доставать горячий пирожок», освобождать его, накрывая объятьями и целуя как в последний раз — крепко, много раз, в лоб и макушку. Я буду для него честной и сильной, верной и единственной и скажу когда-нибудь, что его отца не было и не будет. Так, чтобы он смотрел на меня и знал: его мать не пряталась и не боялась. Чтобы он знал, что я всегда была такой. Иоганн тихо выдохнул и окончательно обмяк, растворился в моих руках, отдавая все свое доверие, весь крошечный вес и все, что у него есть. Что у него есть? Сытость и мама? Чужой кров, где мы должны ютиться? Пожалуй, он был самым настоящим ребенком: так мало у него было, но так много это значило. Я провела рукой по его волосам, заправляя локон за ухо. — Мой маленький… — жестко отчеканила я, даже не заметив этой сухости.       Тоска летела как птица. В никуда, навстречу смерти. Силуэт черного приталенного платья с плиссированной юбкой до самого пола пугал. Еще вчера вечером, возвращаясь со двора в пропахшем дымом пальто, я испугалась его, огромного и плотного, как столба, стоящего в пустом ночном поле. Казалось, что это призрак, замерший, то ли мертвый, то ли больной, стоит посреди комнаты и ждет, не шевелясь меня. Вчера это все было страхом, сегодня этот страх был во мне и на мне. Никак иначе, только принятие, как бы не хотелось. Глухая высокая горловина на платье сдавливала артерии. Кровь не должна идти к мозгу, чтобы не думать много. Сдержанная и монашеская строгость в каждой линии. Ничего не было позволено. Но все же этой строгости пришлось снизойти: под горловиной был бант с тугим узлом, ленты которого ниспадали вниз — длинные, чёрные, как следы. Как траур, который не закончится. Я казалась длинной статуей самой себе, за макушку оттянутую высоко в потолок. Рукава-фонарики начинались от плеч — мягко присобранные, объёмные в верхней части, придавали моему образу драматизма. Ниже локтя рукав становится узким и прямым, плотно облегал предплечье. Разве это я? Впалые скулы сетовали неспешно о остановившейся жизни внутри, точно старухи-сплетницы о новом соседе. Поджатые губы стали белее, а глаза совсем потускнели, блуждали где-то, отрешенные и пустые, мимолетом обходили отражение в зеркале чтобы не наткнуться на него. Скоро должна была начаться процессия, а в моем рту не побывала ни одна сигарета. Иоганн в кроватке, сидя в укромном шерстяном одеяле и занятый игрушками, которые ему передала Марта от своего младшего сына Франка, души не чаял в них. Он был среди этих игрушек почти что царем, управлял с помощью пальцев и возгласов этой расписной армией животных. Я присела на край кресла, чувствуя тяжесть чёрного платья, которое сдавливало грудь и заставляло держать спину прямо. Иоганн завертелся, маленький, живой, совершенно не понимающий происходящего. Пускай свет заслоняли наводнившие черные силуэты, он был в безопасности и тепле. — Останьтесь с моим сыном. Прошу вас. — сдержанно сказала я не глядя, шаря по столу в поисках сигарет и запальника. — Конечно, фрау Нойманн. Меня это не затруднит. — послушная Марта переступила порог и, наклонившись к кроватке, протянула к Иоганну руки. Играясь с ним улыбками на разный лад, она вытащила изо рта Иоганна успевшую попасть туда игрушку, попутно вытирая ему подолом своего фартука рот. Мальчик потянул руки вперед, гулил, видя, как я собираюсь от него уйти. Прижавшись щекой к моей груди, словно на прощание, Иоганн зацепился пальцами за бант, потягивая его на себя. В ответ я улыбнулась ему, погладила по спине и запечатала нос крепким поцелуем. — Я скоро вернусь, мой милый мальчик! Совсем скоро. Все будет хорошо. Будь умницей и не расстраивай тетю Марту. Голос от слез дрожал, пока я прощалась, и приходилось сглатывать плотный, точно резиновый, комок в горле. Мой сын должен быть здесь, где тепло и где жизнь. Не среди этих солдат, не среди гроба, не среди этого траура. Его вышибет этот холод, вычтет его, заставив рыдать в панике, бросаться на меня, а я ничем не смогу ему помочь. Я такая же как и он, с желанием отчаянно биться и рыдать, но покорно и выносливо держащая лицо. Жизнь моего сына должна быть защищена мной от этой тьмы, в которую навечно погребен Игнац. Моя любовь к нему сейчас как щит и вместе с каждым совпадающим в унисон дыханием я обещала ему, маленькому и несмышленому, что он не столкнётся с этой смертью один. Игнац погиб. Все путалось в мыслях, не могло никак стать правдой. Я остановилась на тротуаре и посмотрела на черный Mercedes. Адъютант изловчился сделать его ослепительно сверкающим под тусклым солнцем. Дверь была распахнута, и уже слышался приглушённый звук двигателя. Карл уже сидел на заднем сиденье и оглядывался по сторонам в ожидании. Я почувствовала отравляющий укол раздражения: обычно он ездил на переднем сиденье, перешучиваясь с адъютантом, у которого шея становилась в два раза длиннее когда тот смотрел на дорогу. Дрожь проскочила по телу и ее нельзя было не признать. Грандиозное притяжение неслышно выбралось, проснувшееся от спячки, очутилось за мной, окутывая смуглой тенью, но так ничего и не произнесло. Как я должна была понимать? Зубы медленно соединялись друг с другом, оголенные нервы ныли, скрипели, сверкали вспышки ненависти. Я гасила их, едва только они успевали добраться до лица и поменять его выражение, подошла с ровной спиной к машине ближе. Карл потянулся к двери быстрее, будто хотел опередить мое движение. Дверь распахнулась мягко, беззвучно, и он протянул мне руку с раскрытой ладонью. Отвечать ему я, разумеется, не собиралась, чтобы враждебный тон не смягчало ни одно поползновение. Пару секунд я смотрела на его ладонь, не поднимая взгляда выше. Мелкая паутинка линий покрывала его кожу. Линии на коротком запястье были глубокие, коричневатые, на пухлой руке лежали, как на перине, и, наверное, были горячее обычного. Он видел мой взгляд своими серо-голубыми глазами, собирал его по крупицам, такой короткий, цепкий и изучающий, а в Карле что-то едва уловимо менялось. Внутреннее напряжение вздымалось как огромное, каменное здание, и каждый кирпичик в нем один лишь мой взгляд, одна лишь секунда, проведенная вместе. Ток прошел по пальцам, и они согнулись мгновенно, а затем снова выпрямились. Карл чуть сжал пальцы, не закрывая ладонь полностью, как будто боялся спугнуть это мгновение. Ему хотелось, чтобы я взяла его за руку, и не из вежливости, не из долга, а потому что сама решу прикоснуться. Его взгляд скользнул по моему лицу, такой незаметный, который он позволял себе только в такие редкие секунды, когда я не смотрю в ответ. — Поедем скорее. — я присела с Карлом и смотрела строго прямо. Карл выдохнул с легкой ироничной улыбкой, опустил глаза, удобнее разместившись на сиденье. Достойно приняв поражение Нойманн отвернулся. В машине пахнуло мужским одеколоном и крепким табаком, голова стала ватной, а дорога за стеклом прыгала и прыгала. Адъютант сосредоточенно молчат, вертя руль, а машина податливо шла вперед, мы сидели рядом друг с другом, не касаясь даже кусочком ткани, смотрели по разные стороны и молчали. Тишина казалась такой надменной, плотной, что хотелось кричать. По приезду я медленно вышла из машины, отказавшись от всех попыток Карла подать мне руку помощи. Отстраненная и запуганная, поглядывая в свои запотевшие толстые стекла очков, я кротко прошла за кучей солдат, желая слиться в этой толпе. Мне хотелось чтобы она меня поглотила, затоптала и смолола в порошок, а ноги, медленно перебирающие сантиметры пыльной дороги, избивали и кромсали, путали в этом черном платье. Большой гроб, покрытый огромным полотнищем с рунами SS, поддерживали шесть солдат с каменными лицами: трое слева, трое справа. Слеза тут же кубарем скатилась вниз, а душа засуетилась в хмурой мысли. Неужели там Игнац? Неужели крепкий, бойкий и дерзкий Игнац лежит под этой грузной крышкой и не собирается выбить ее залихватски ногами, а потом устроить пару сотен тысяч недовольств по поводу того, что его заперли в этот склеп? Я чувствовала как тяжело становится дышать, а сердце, точно опухшее и раздувшееся от болезни, давит грудь. Оно висело будто на тросах, и каждый трос я чувствовала. Вот-вот он порвется и я умру. Впереди перед гробом шел Карл, погруженный в хмурую скорбь. Маркус Штайн и Гюнтер Рот, ближайшие соратники Карла, шли с ним рядом, такие же одинаково печальные и сгорбленные под гнетом траура. Солдаты шли ровным строем, но были совершенно разные: кто-то растерян, кто-то испуганно озирался, боясь найти свою смерть за углами домов, кто-то поджимал губы, не зная куда пошел. Кто-то сознался себе только сейчас в том, что не хочет так и опускал глаза, пересчитывая камешки под пыльными сапогами. Кому-то это всего лишь очередное напоминание о смерти как о чести немецкого солдата. Такие несут себя гордо, чеканя шаг, желая укротить смерть в огненном бою. Живые мальчики, сыновья и отцы, братья и женихи, они были ведомы этой властной силой спереди, этими сумасшедшими генералами, которые только и ждут их смерти. Дань земле, дань этой освободительной войне, поправшая жизнь. Поливая землю молодой кровью, они ждут пока она станет железной и отрастит стальные шипы, как булава. Тогда они будут жить спокойно в своем демоническом царстве, не подпуская никого.       За солдатами шла я, время от времени снимая очки чтобы снизить напряжение, колотящееся в виски. Спину обдало жаром, когда я услышала знакомый голос этой проклятущей женщины. Гертруда Нойманн шла позади в черном строгом платье. Оно сидело на ней безукоризненно. Ткань была плотной, с едва уловимым синим отливом, который проявлялся только в движении, когда складки на идеально ровной спине лишь одной секундой ловили свет и тут же снова становились черными. Полы ее шляпы закрывали узкие, коварные глаза, которые она то и дело косила на солдат, точно пересчитывая каждого в своих каких-то муторных воображаемых счетах. Как будто парящая над всем этим, мать умершего Игнаца находила все это таким прекрасным, честным, нужным и непременно справедливым. Ее траур был не личным, а государственным и отрешенным. Все должно стремиться к смерти, ведь для жизни это самая честная противоположная сторона. Она смотрела на процессию не как на прощание, а как на подтверждение того порядка, в который она верила, которому подчинила себя и тех, кто был рядом с ней. Для нее, такой прямой, с безобразно длинной ступней сорок четвертого размера, ее собственный сын не исчезал в этом гробе. Он лишь занимал свое место среди тех солдат, которые защищали Рейх. Он исполнил свой долг на земле, и теперь жизнь его заменилась на смерть, как привычный механизм. Это не исчезновение, а честное исполнение. На эти обыденные вещи у Гертруды даже не зажигались глаза и она спокойно шла вперед, помогая себе зонтом.       Вильгельм шел быстрыми, короткими шагами сзади, отставая, спотыкаясь о камешки на дороге. Его плечи, округлые, дамские, мягкие и почти беззащитные, подрагивали при каждом сдержанном всхлипе. Он осматривал все вокруг с недоверием, казалось, что сейчас кто-то остановит процессию, скажет, что всё не так, что Игнац просто отстал, просто задержался, сейчас догонит, выйдет из-за спин, с той же широченной улыбкой от удовольствия появляться тогда, когда его не ждали. Он пытался держаться, изо всех сил пытался, но каждый раз срывался и утирал тяжелую слезу плечом. Весь помятый, несобранный и судорожно подрагивающий Вильгельм Нойманн даже не поднимал глаз и смотрел куда-то в сторону. Может быть, он боялся что его жена снова увидит его таким расстроенным и намотает ему сопли на кулак, которые он так старательно утирал. Иногда Вильгельм всё же бросал быстрый взгляд вперёд и сразу же отводил, словно обжёгся. Неуклюжий, с каким-то потрясающим сочетанием детской наивности и смелой изворотливости, он был воплощением этой тонкой, странной боли, с которой жил каждый немец. Это коснулось каждого и от этого нельзя было отказаться, отвернуться, заткнуть уши и закрыть глаза. Растворившись в страшной беде, косящей смертями людей, простой народ в сорок четвертом притих и не верил в туманные речи. Он пытался достать из своих потушенных сердец веру и надежду в конец, быть вместе с тем, что позволяет каждый день идти по улице и замечать природу, город, солнце над крышами, детей вокруг.       Солдаты сделали поворот, гроб вынесли вперёд и установили у края могилы. Земля была уже подготовлена, тёмная, рыхлая, с ровными краями. Полина стояла на своём месте и не подходила ближе. Смешанная с массой других участников, я видела все, но как будто через тонкую, едва заметную преграду, которая не позволяла до конца принять происходящее. В голове то появлялись яркие, резкие образы, то тут же мутнели, выбрасывая во рту горечь и жжение под ребрами. Я то и дело снимала очки, протирала их тканью подола платья, надевала снова, но мечтала вовсе ослепнуть. Фигура Карла отделилась от массы офицеров и он, придерживая полы пальто, проследовал вперед. Лицо его было совершенно очищено от выражения, как гладкая поверхность, в которой не отражается ничего лишнего. Отрепетированная сдержанность прямо сейчас, за минуту, перед тем как выйти, держалась у него стойко между просевших морщинок под глазами, на лбу и носу, но он все же остановился возле гроба. Секунды неслись с бешенной скоростью. За двадцать шесть лет его жизни, упрямой и громкой, все не пересмотришь, хорошего и плохого… Он так редко был братом, а теперь было уже поздно. Теперь осталась лишь рамка с фотографией, которая всегда стоит у него на рабочем столе, самая чистая и выше любой кипы бумаг. Минутная слабость заставила Карла отвернуться, опустить голову и прикрыть на пару секунд глаза. Бег, сплошной бег. Все люди лишь свидетели. Он чувствует ровно столько, сколько вынужден подавлять. Влажная дорожка тут же высохла от прохладного осеннего ветра. Изнуряющая тяжесть делала шаги короткими и тяжелыми. Поежившись в смятении, бригадефюрер взошел на небольшой пьедестал, и заговорил своим вязким, низким голосом: — Сегодня мы прощаемся с Игнацем Ульрихом Нойманном, солдатом, который исполнил свой долг до конца. Его путь не был отмечен громкими званиями или особыми отличиями. Он шёл тем путём, который выпадает большинству. Путь истинного солдата: без права на выбор, но с правом на стойкость. И именно в этой стойкости определяется истинная ценность человека. Он не позволил себе отклониться, уйти или скрыться от долга. Не позволил себе слабости там, где требовалась выдержка. Его жизнь была короткой, но завершённой в той мере, в какой это возможно для солдата SS. Мы говорим о долге, о верности, о службе. И эти слова теряют вес от частого употребления. Но есть моменты, когда они возвращают себе смысл. Сегодня и есть один из таких моментов. День когда жизнь равна смерти, день когда смерть это честь. Игнац Ульрих Нойманн остаётся среди нас не как утрата, а как пример. Пример того, как человек может пройти свой путь до конца, не нарушив ни одной клятвы великому фюреру и народу великой Германии. Для меня же он был не только солдатом. И это великое счастье знать как доблестный воин может быть отцом своих детей, мужем и братом. Мы склоняем головы не перед смертью, а перед исполнением великой воли фюрера. Так есть, так должно быть и будет. Честь моему брату и воину Германии, Игнацу Ульриху Нойманну! Моя честь зовется верность! Карл вскинул руку в знакомом жесте. Она рассекла воздух, прямая и ровная, со сложенными пальцами, направленными вперед. Все глаза были прикованы к Карлу, и офицеры по немому сигналу продемонстрировали вскинутые руки. Солдаты переняли волну, сначала затоптались на своих местах, переглянулись, а потом лишь подхватили движение. Я, сморщив рот и отвернувшись в сторону почувствовала как рука сама потянулась наверх. Сантиметр за сантиметром, и вот уже локоть выпрямился, а она зависла в воздухе, как гигантский подъемный кран. Кости захрипели, а мышцы дрожали. Вильгельм неподалеку заревел в голос, громко шмыгая носом и оголяя зубы за мокрыми губами, сжимал кулаки, а Гертруда стояла, как неживая кукла на витрине в коробке, с руками и ногами, прицепленными хомутами, так чтобы они не двинулись. Ее лицо только на секунду побелело, слеза пробежала, размыв на напудренной щеке темноватую дорожку. Ее глаза не дрогнули, не закрылись, не уставали бдеть этим острым взглядом, штурмующим души. Точно пригвожденная каблуками своих начищенных туфель, она даже не дышала, а ее сердце, овеянное лютым холодом, продолжало ровно отдавать ударами в грудь. Никакого смятения, вздоха или дрожи — один ступор, такой жесткий, равный ее фанатизму. Карл Нойманн опустил глаза. Он шел в толпу поверженный, бесформенный, растянутый по краям вширь и ввысь. Каждое слово давалось ему тяжело, а речь перед людьми стала настоящей пыткой. Слова проваливались в горло, откуда подступал распирающий комок. В его серо-голубых глазах отражались осколки разбитого сердца, которое он так привык с детства делить с младшим братом. Когда речь закончилась, солдаты снова взялись за гроб. Ремни натянулись, руки двигались одновременно, и гроб медленно уходил вниз. Его охватывала сырая, продрогшая земля, а Игнац со своей ненавистью впервые ничего не значил. Я сделала шаг вперед, почти не осознавая этого, и смотрела, как черная поверхность гроба опускается в темную глубину, как расстояние между ним и поверхностью земли увеличивается. Поднявшись на носочках, я прощалась с ним на одном только дыхании, не зная точно рада я или огорчена. Это чувство заставляло еще больше скорбеть, поднимая страх, точно муть со дна. Оковы его злостного внимания ко мне так и не ослабели, натирая мне руки тяжелым железом, но теперь я яростно схватилась за них. То ли это все тянуло меня в гроб, то ли я совершенно потеряла связь между его жестокостью и настоящим желанием быть любимой женой. Загремели залпы из оружий и их резкий звук разорвал воздух, прошил тело дрожью, заставил сердце на мгновение сбиться. Второй. Третий. Люди начали двигаться. Солдаты проходили мимо могилы строем, отдавая воинское приветствие, офицеры брели размеренно. Постепенно строй распадался. Я подошла ближе, и остановившись, у края, посмотрела вниз. Гроб уже почти не был виден, только темное пятно в глубине, которое скоро закроет земля.       Качнувшись от ветра, я дернула плечами. Хотелось согреться сигаретой, но ее как назло не было под рукой. Бант на платье метался от портящейся погоды, а мурашки по коже неумолимо ползли, укрупнялись, бугрили кожу. Ладони собрались в кулаки, а глазами я искала адъютанта, который мог бы открыть мне двери машины. Он быстро кивнул, подскочил на своих длинных тонких ногах выполнил мою скромную просьбу с суетящимися глазами. Салон Mercedes приветствовал меня теплом, и я, расположившись на заднем сиденье, откинулась на спину и, сняв очки, прикрыла глаза. Слезы тут же подступили к глазам, полились вниз. На душе скребли кошки, шипели, раздувались и бежали в разные стороны. Кто куда, лишь бы не здесь. Я потерпела войну, насилие, издевательство, смерть мужа. И почему смерть Игнаца меня так волновала? Когда я говорила, он любил говорить что у меня во рту насрано и я должна замолчать, смердящая грязь. И я замолкала. Это возвращало мне трезвости, момента, понимания что я среди врагов и кто я среди них. Он мог бить меня и душить так же, как и людей, которых он бил по лицу или палками по спине, заставляя от пинка ногой откатится назад по земле. Какая-то болезненная доблесть сошла на него в эти минуты в моем сознании и я никак не могла отделаться от этого чувства. Оно прилипло и никак не уходило в путь до самого неба, до ворот ада вместе с ним, моим неблаговерным мужем. Я повторяла миллион раз слово «муж», точно молитву, и чувствовала как от этого расслабляется тело, точно найдя среди суеты одну важную маленькую вещь. Игнац Нойманн был вшит в меня фамилией, жизнью, моим ребенком, и я так удобно расположилась в темном, сыром и грязном углу, который был именован «женой». Было ли мне там удобно? Конечно, нет. Стеснялась ли я этого? Да, но знала что место есть и будет. Муж, муж, муж… Звучало со вкусом, достойно, совсем не как суррогат приличного человека, которым я пыталась казаться. Нос поморщился и слеза на щеке стала колкой. Он был такой храбрый, хоть и бесшабашный, и поражал этим мое воображение. Идти на войну наперевес с любовью в этой самой войне. Так мог только он. Сейчас его смелость была мне другом и я думала о нем как об иконе этого немецкого человека, на которого пытались все быть похожими. Нет, конечно женой я была бумажной. Но если он муж, значит есть какая-то опора? Если есть опора, значит есть смысл. Тогда все можно выдержать. Моего белокурого якоря больше нет и раны больше не кровоточат от его зубчиков. Странно лежит пластырь в виде гроба на моей израненной коже. Странно она утихает после того, как под плотью вонзившиеся концы отступили. Это все странно! Я открыла глаза, чувствуя как тошнота подошла к горлу и сдавила скулы. Хватая воздух ртом, я качалась на сиденье, терла лицо, пока черные мушки бродили маршем перед глазами. Откручивая ручку назад чтобы приспустить стекло на окне, я подставляла лицо проникнувшему в салон ветру, а зубы стучали во рту от обморочной дрожи. Скованное тело постепенно ослабило хватку и я с отдышкой облизнула губы, надевая очки. Неужели это все со мной… Внезапно возле двери послышались чьи-то шаги. Кто-то настойчиво ухватился за ручку и пытался составить мне компанию. Должно быть это адъютант, который мог увидеть мое состояние, решил осведомиться все ли в порядке. Довольно удивительно для него, но сейчас я готовилась ответить что-то короткое и небрежное для быстроты. Но когда нашивки в виде трех дубовых листов блеснули своим светом, я почувствовала себя в западне. Бригадефюрер захлопнул двери совершенно буднично, поправил форму и снял фуражку. Стало невероятно тесно, я пыталась тулиться к двери, подбирала подол платья и аккуратно ставила ноги к себе. — Я даже не заметил как вы оказались здесь, фрау Нойманн. Вам холодно? Вы бледны. — Все в порядке, господин бригадефюрер. Нет причин для беспокойства. — я быстро сняла очки с крайне перепуганным лицом и сложила дужки, все больше вдавливаясь в дверь. — Вы не выглядите спокойной. — Какое вам дело… — Я брат вашего покойного мужа. Он был действительно важен для нас с вами. Удивительно, после таких дней остаётся странная тишина. Вы, вероятно, уже чувствуете её… Я тоже. Он не умел говорить о том, что чувствует, но он возвращался к вам. Это было единственное место, куда он возвращался. В наш дом, на виллу. В наш большой дом, где мы были его семьей. В наш дом, где вокруг все озарялось солнцем во время рассвета и заката. В наш дом, где его знает малыш Иоганн. Поверьте мне, он знает его так, как никто из этих людей здесь. Я знал его всю жизнь. Но в последние годы нам довелось быть поодаль. И вы знали его ближе, чем кто-либо. И теперь это знание останется только в вас. Какая у вас была сильная роль и как я завидую вам, что именно вы могли видеть его таким, каким не мог видеть его я. Он был последним человеком, который называл вас по имени иначе, чем остальные. Простите эту горячую голову за все, он не знал как правильно. Такой экспериментатор. Точно в мороке, я сидела с открытым ртом, поглощая кожей его слова. Этот мерный, точно метроном, низкий голос, проникал в самую глубь и Карл, вынимая душу. Между словами были одинаковые паузы, и он знал, что это все раздавит меня, он знал, как поддеть ту ранку, как заставить ее кровоточить самым обычным способом. Прислонив ладони к лицу, я зарыдала, опуская голову ниже. Карл смотрел на меня искоса, не осмеливаясь полностью повернуть лицо. Он позволял этому шумному надлому, который так точно предугадал, случиться. Невозмутимый как и всегда, он сидел как приведение рядом со мной, точно чего-то выжидал. Зачем он пришел сюда? Должно же быть хоть что-то… Карл снова машинально ковырнул палец, короткое, почти незаметное движение, как привычка, за которой прячется внутреннее напряжение. Потом рука опустилась и поднялась снова уже ко мне. Легкое касание разбудило на миллиметрах кожи мурашки. Тепло его руки оказалось неожиданным и таким живым, почти чуждым среди этого холодного дня. Ладонь легла на мою талию осторожно, но точно, словно бригадефюрер знал, где именно нужно дотронуться, чтобы я не отстранилась. Мягко Карл притянул меня к себе, а его пальцы погружались в складки моего платья на боку, устраивались там, как новосельцы, основательно и надолго. От слез лицо щипало и в таком отвратительном виде противостоять Карлу я не могла, хотя желание этого нисколько не уменьшилось. Сам Нойманн не торопился, охранял эту хрупкую близость ревностно и не допускал ни одного резкого движения. Разрушить эти объятья казалось ему чуть ли не предательством своего странного чувства ко мне. Его ладонь на моей талии спустя время стала увереннее. Пальцы чуть сжались сквозь ткань платья, ощущая мое тепло, мелкую дрожь, как вместе с ней играют ребра от дыхания то вширь, то сужаясь. Это беспомощное, живое напряжение тела, которое больше не справляется, переткало из меня в его ладонь. Притягивая меня ближе, заглядывал мне в глаза, в которых горело желание сократить расстояние до предела. Недостаток сил решил все за меня: я сама подалась вперед. Мой лоб сначала коснулся его груди, потом я будто обмякла, и вся тяжесть моего рыдания легла на него. Щека прижалась к плотной ткани формы, и она закрыла глаза, словно там, в этой жесткой материи, можно было спрятаться, затеряться, укутаться с ног до головы. Он наклонился чуть ближе, вслушиваясь в мои рыдания, приглушенные, далекие, и только молчал, серьезный, хмурый и не по случаю внимательный. Точно коллекционер самой редкой коллекции, он вслушивался в неровный ритм моих глупых поскуливаний, которые никак нельзя было сдержать, и сохранял их где-то глубоко в себе, раз за разом удивляясь, как в зверском нраве фашиста можно было запросто найти свою душу. Да еще и положить в нее что-то, непременно скрыть ото всех, но поделившись секретом лишь со мной. В этом было что-то интересное и загадочное, спутавшее наши нити преследования друг друга как самых злостных врагов. Его неподвижная грудь под моим лбом шептала своим тихим дыханием о спокойствии, а рука поднялась вдоль спины, вбирая в теплоту кожи каждый изгиб, каждую струнку напряжения в мышцах. Ладонь Карла остановилась между моими лопатками, и он слегка надавил, прижимая меня к себе еще крепче. Теперь я полностью у него на груди, пальцы невольно сжимают форму, эту красную петличную ленту от железного креста, которая такая красная-красная от стыда, смялась боком, чтобы не видеть нас. Ноготь находит круглую, распухшую пуговицу, такую металлическую, где я с каплей слезы на носу со смешными огромными щеками, растянутыми по всей серой блестящей верхушке, еще никак не могу успокоится. В этом беспорядке, в этой почти некрасивой открытости Карл оставался неподвижным, как стена, как опора, которую нельзя сдвинуть. Но его неподвижность была обманчивой. Почему я так доверилась ему, зная, на какие изящные ухищрения он может быть способен? Сердце молчало, как партизан. Мы, единенные этой расцветающей близостью и чернотой траура, были здесь, в тесном салоне, дыхание к дыханию, стирая сантиметры за поглаживаниями, а я видела как внутри такого спокойного Карла все же жило напряжение. Его пальцы незаметно сжимались, проверяя предел, а сам он уже как минут пять держал меня чуть ближе, чем требовалось просто для утешения. Он не говорил ничего, только внимал моим всхлипам. Нет, наше молчание не было пустым, оно было наполнено вниманием, ощущением меня и его рядом, моей тяжести и слез, его странного тепла. Необратимо граница между утешением и чем-то большим начала стираться. Карл почувствовал, как мое дыхание начинает сбиваться сильнее. Впервые мне ничего не стоило зарыться, спрятаться в нем, раствориться в прикосновении. Его рука, играя ответный ход, лежавшая между моими лопатками, сдвинулась с пути и поднималась выше. Неспешно, чувствуя как мое тело принимает ласку, словно давая время привыкнуть к этому движению, не испугаться его. Кончики его пальцев коснулись моих волос с осторожностью, и на мгновение замерли, ощущая их мягкость и легкость. Просачивающиеся пальцы Карла проходили сквозь мои волосы медленно, аккуратно, распутывая. Убаюкивающая сила этих движений сглаживала все лихие волны горевания. Мне было все еще непонятно, почему тело решило уступить в этот раз и с этим ощущением я почти что до ужаса боялась поднять на него глаза, увидеть в его лице то, о чем догадывалась, но не хотела знать. Замирая от каждого касания, я сжала руки на его воротнике, чувствуя, что эта ласка не ради ласки, а хитроумный способ удержать меня рядом и не дать окончательно распасться в этом гробовом холоде. Я свела брови на переносице: не хотелось думать, что это очередная выходка его звериных повадок. Сейчас мир казался обманчиво тихим, пускай даже минуту назад все падало и крушилось. Сердце, точно непогода, взбесилось. Он почувствовал, как я обмякла в его руках. Обращаясь с доверчивой слабостью, точно с раненой птицей, он медленно наклонил голову и в этот момент я почувствовала как губы Карла коснулись моей макушки. Расплываясь в неге его касаний, отдавая себя всю без остатка, я приоткрыла рот и с замиранием ждала только его. Успеет ли он сделать это до того, пока пламя вражды не даст о себе знать? Почему ее шипы так больно ранят? Этот знак, который нельзя было произнести словами. Тепло его дыхания осталось в её волосах, почти незаметное, но ощутимое. Его лицо снова скрылось в моих волосах, Карл вдохнул глубоко запах с моих влажных волос, замирая, а тепло его губ от еще одного поцелуя осталось на макушке дольше, чем это можно было бы назвать просто утешением. — Не надо, господин Нойманн… — пролепетала я, не надеясь что в этих словах будет какой-то смысл и их можно будет услышать и принять в сведению.       Мой кулак медленно оттолкнулся от груди Карла, создавая между нами пространство. Давить им до последнего чтобы отстоять на время потонувшую в ласке гордость. Мы прошагали с ней долгое время и так предать ее я просто не могла. Карл вовремя подцепил прилив этой страшной силы, потянул мое запястье к своим губам, зацеловывая с придыханием венки на сгибе, проводя по ним кончиком своего острого носа. Бесполезное пререкание было подавлено этими настойчивыми, долгими касаниями губ, из-за которых дыхание становилось частым и прерывистым, жар приливал к щекам, а крыша Мерседеса норовила в конце концов упасть на нас. Его рука на спине медленно сползла вниз, и остановилась там, где линия тела становится уязвимее. Не переходя границу, но оставаясь на самой её кромке, задевая такие струны души и тела, от которых проходила дрожь. Пальцы скользнули вдоль линии моего тела и остановились на изгибе бедра. Дирижируя моими чувствами, Карл чувствовал меня целиком, погружался, не боясь задохнуться в этих водах запретного желания. Глубоко окутанная его теплом, в наших дыханиях, в этой странной, пугающей близости, которая возникла между ними среди чужих голосов и земли под ногами, я ощущала как тело точно разорвали на сотни мелких кусочков. В кружащем в сумасшедшем танце опьянении дыхание стало чуть тише, и сквозь эту сбитую, влажную от слёз тяжесть я медленно подняла голову и потянулась вверх, оказываясь под подбородком Карла. Так близко, маня запахом крепких сигарет со сбивающимися нотками одеколона, тепло кожи и напряжение в челюсти. С прикрытыми глазами я коснулась его подбородка носом, той самой веснушчатой спинкой, потираясь, задерживаясь в этом прикосновении, как будто проверяя, можно ли остаться здесь ещё на мгновение. Карл не двинулся, а его рука на моем бедре чуть сильнее сжалась в ответ. Его пальцы в моих волосах остановились, затаились на затылке, точно впитывают весь момент. Если бы только фюрер видел с каким лицом сидел в машине Карл с красной щекой, казненный моим ударом за то, что вздумал поцеловать меня. Он бы точно взял его в какой-нибудь цирк, сатиру и прочее хулиганистое дерьмо и хотя бы сменил ему эту кровожадную профессию. Может быть, и вышел из него приличный человек и там он был бы более нужен. Я летела сквозь толпу, надевая на бегу очки, с жуткой пустотой внутри. Наверное, я бы влетела в крест, если бы Гертруда, вовремя схватив меня за руку и выкрутив кости запястья, не сказала: «Девочка, ты что, умалишенная?»

      — Ты опять купил голубей, Вильгельм? Мы столько отдали на похороны сына, машина стоит чтобы ее починить, а ты как последний мальчишка! Издеваться решил? Чтобы я тебя не видела больше с Георгом под этим вшивым магазином на рынке! Разгоню, моргнуть глазом не успеешь! Ты понял меня или мне не достаточно объяснений, чтобы убедить тебя как следует? Гертруда бушевала на кухне, а Вильгельм хлюпал супом, улыбаясь каким-то своим мыслям, точно они плавали в тарелке. Как только громовой голос жены коснулся его уха, он тут вскинулся, уронил ложку и встал со стула, выгнув спину вперед, забыв разве что отрапортовать. — Да, да, Герочка, конечно. Не буду, не буду. Как скажешь. — Вильгельм снова упал на стул, схватившись за ложку с таким остервенением, как будто пробыл без еды неделю. — Ты все время мне врешь! Ты меня не любишь! Ты не видишь, как я страдаю из-за смерти дорогого Игнаца! Бедный мой мальчик! Моя уверенность в заговоре эти смердов, коей является предмет в нашем доме, все больше имеет смысл. Она виновата в его смерти ровно так же как и Красная армия и их паскудные союзники. — Точно, Герочка. Ты права. — машинально пробормотал Вильгельм. — В саду тоже полная разруха, куда ты смотришь? Неужели тебя это не касается? Закрывать на все это глаза для меня неприлично. Я представляю, чтобы было если бы ты остался в армии. Боже мой, что бы было, Вильгельм, если бы ты допустил такую невнимательность и запущенность. Ты же немецкий человек, а для немецкого человека труд, будь то душевный или физический это не выбор. Это обязанность. Пока ты жив, ты должен быть полезен. Всё остальное просто слабость, которой не место в нашем доме. Мы не имеем роскоши чувствовать бесконечно эту скорбь. Мы обязаны завершать, доводить, сохранять порядок даже тогда, когда внутри пусто. Немецкий человек не спрашивает, тяжело ли. Он делает. И именно поэтому он остаётся человеком, а не таким, как некоторые. — Ну вот скоро приедет наш сын Карл, он поможет с садом нам с тобой. — голос Вильгельма подрагивал, ведь говорить ему права не давали. — Карл… Карл! Чем обязаны тебе эти пламенные надежды на него? Тем, что он однажды перестал различать, где долг, а где личное? У него еще и отпуск, поверить в это сложно! Один мой сын уже ушёл, исполнив всё до конца, а другой остался и погряз в каких-то странных экспериментах, которые привели нас к краху. Наше правительство полно таких вольнодумцев, а наши страдания от этого ни с чем не сравнимы. И вот что еще: сходи в сарай и собери с моей коробки все документы, которые он мне когда-то передавал. Сожги их на заднем дворе, даже думать не хочу о том, что он совершил такое! «… — Сколько будет страдать наша Германия? Нет, ты не задаешься таким вопросом, сын. У тебя эксперименты! Ты все играешь в умного профессора, да. И кто разрешил тебе только этот ужасающий эксперимент, который подставил всю нашу семью честных немцев под угрозу? Неужели господин Гейдрих? Он казался мне более изобретательным, чем я вижу сейчас. Гертруда выдохнула дым. — Отдай мне это дело. Оно ни к чему хорошему не приведет. Каким должен был быть конец? Точно не таким, ставящим под вопрос твою офицерскую профессиональность. Не знаю, как ты будешь теперь это все заканчивать и чем.»       Ползя по стене спиной на носочках чтобы острый слух коварной Гертруды не застал меня врасплох, я метнулась в комнату. Вчерашняя мысль о том, что виллу продали казалась свежее обычного и заставляла ее обдумывать без конца. Гулким звоном колокола проносилась жизнь там теперь в моей душе, разрезая грудь насыщенной ностальгией Прошлое возвращалось, врастая обратно в меня, толкаясь, как растущий младенец, распирая органы и требуя места. Я скучала по вилле как по себе, по той, которая там возникла в марте 1942, еще не до конца надломленная, еще не до конца понявшая, куда меня ведет эта жизнь. Там все начиналось не с конца, как теперь, а с какого-то тихого, обманчивого «впереди». Там я впервые увидела Карла в разных оттенках и не как сейчас. Сейчас сквозь напряжение, сквозь тяжесть, сквозь то, что между нами уже произошло и продолжает происходить, почти ничего не было видно. Да и видеть не хотелось. Это все тревожило меня, как стук в дверь ночью в одиночестве, я пыталась отложить, забыть, связать с кольцами дыма и отправить в воздух. Там я родила Иоганна. В этих стенах мое тело стало другим и жизнь разошлась на «до» и «после». Там был первый крик, первый страх, первая слабость, которую невозможно было скрыть, и первая сила, которая пришла вместе с этим. Все это теперь там, вывезенное в коробках хлама, в обернутых рулоном бумаги картинах, в пропахшей супом Марте. Вилла впитала это, удержала в себе, и теперь, когда она больше не принадлежит нам, эта часть жизни тоже стала недосягаемой. Ее вырезали, кровоточащую, но славную, готовую дотлеть в этих мыслях о прошлом. Я думала с сигареткой наперевес, что продажа виллы не просто случайность. На акт рынка было не похоже: слишком вовремя произошла эта продажа, словно чьи-то невидимые пальцы аккуратно расставили фигуры, переписали линии судеб, чтобы всё сложилось именно так. Тишина… Разве она может быть тишиной рядом с такими людьми, как семья Нойманнов? Сама судьба, скрытая за стенами и полями, наблюдает за мной и ждет, когда я пойму смысл этих невидимых линий. Ничего, настанет и ее время. Негодующее сердце колотилось, а дверь на замке, за которой Гертруда продолжала громко голосить, казалась прозрачной и бумажной.       Дело 17В, прощенное, многогранное, страшное, ценой в мою жизнь и свободу, рассудок и честь, было где-то здесь. Почему-то я не могла отпустить его, грезила его важностью даже сейчас, когда оно было закрыто. Потратить столько на это и остановиться? Казалось, я что-то еще не узнала. Вслушиваться в болтовню матери Карла было бестолку, но я лишь зацепилась за одну фразу о сарае. Уверенность крепчала, как сон моего сына, который сладко посапывал на подушке в комнате, раздетый и прикрытый тонким одеялом. Протирая очки подолом юбки, я задержала дыхание. Этот ритуал оставался для меня повседневным и машинальным, но сейчас я не просто стирала пыль с очков и следы пальцев Иоганна, а убирала остатки сомнения, ту мутную пелену, которая мешала видеть прямо перед собой. Гертруда многое мне не разрешала в ее пышной усадьбе, каждый раз усиливая требования, и могла бы дойти до выдворения меня отсюда, если бы не мой маленький сын. Не сказать, что после смерти Игнаца она ударилась в приятные чувства расположения к младенцу, но ее надменное принятие смягчилось разве что одним лишним взглядом на своего внука в день. Чтобы не пересекаться с ней по утрам за завтраком, я вставала намного раньше, еще до рассвета и сидела строго отведенное каким-то внутренним охранником своей собственной безопасности время. Курить в форточку было нельзя, поэтому я выходила во двор. Сигаретка была у меня уже в руках, а я устремилась на выход, минуя комнату Вильгельма и Гертруды этой постыдной, крадущейся походкой, пряча глаза чтобы даже по воздуху не передавались эти тонкие флюиды желания взяться за старое дело. За дверью я выдохнула, прижалась спиной к мозаичному стеклу в дереве и почувствовала как сухость во рту мгновенно пережала горло и отделила потяжелевший язык. Сарай был за голубятней, а вымощенная камнем дорожка по бокам которой был палисадник приглашала по ней пройтись этим быстрым шагом, воровито оглядываясь. Несколько шагов вперед были сделаны во мгле страха. Взгляд у меня скользил — вперед, в сторону, снова вперед, цепляясь за линии, за углы, за пустоты между предметами, сигарета во рту дрожала, так и не зажженная от напряжения. И в этот момент я почувствовала этот взгляд. Он заставил меня свернуть все планы, но остановилась я не сразу. Во имя того, что мне довелось пройти за эти годы, я не посмела себе сразу остановиться, я только лишь замедлила шаг, а потом подняла голову. Ее большая фигура, как будто выточенная из камня, тяжелая, неподатливая, стояла в стороне, в глубине окна. Липкая, холодная тень от ее взгляда пролегла на лопатках, забралась на ложбинку позвоночника. Надзор был злобны, жуткий, почти как у сыча, удерживал меня на расстоянии, словно фиксировал, как булавка, точно я насекомое, не давая ни уклониться, ни раствориться в пространстве. Немигающее, вязкое присутствие, точно призрак, не оставляло мне шансов. Ненавистная Гертруда была быстрее в догадках о том, что я могла услышать разговор с кухни и теперь не спускала с меня глаз. Отступив лишь наполовину, я зажмурилась, делая вид, что ищу сигарету и не могу найти, а мой выход это только лишь следование ее правилам не курить дома в форточку. Резкости бы эта бестия не оценила, поэтому без вызова я развернулась назад. Внутри уже не было прежней собранности, я уходила, и вместе с этим уходом в меня снова вернулась тяжесть. Мысли сомкнулись, лишенные кислорода. Я шла, не глядя вперёд. Каменная дорожка вела сама, и казалось, что можно довериться этому движению, можно на мгновение уйти внутрь себя, туда, где всё ещё пульсировала мысль о 17В, о том, что оно здесь, рядом, почти в руках, и все равно дальше, чем я могла себе представить. Я даже не услышала звук рядом с собой. Он был знаком мне давно, пугал и радовал, возникал из ниоткуда иногда, в черепе, а потом только слышался за окном. Тяжелая нота железного механизма заныла прямо передо мной. Я только шла, упрямо, зная, что мою настойчивость разрушили и мстя за это сейчас. Когда же звук стал плотным, в тот же момент из-за поворота показался автомобиль. На долю секунды траектории наши совпали — мой медленный, рассеянный шаг и ровное, непреклонное движение вперёд этого блестящего Mercedes. Сердце резко ударило в виски, впрыгнуло туда, раздвоившись налево и право. Тело, опередив мысль, дёрнулось в сторону, неловко и резко. Край автомобиля задел меня не сильно, но резко сбивая равновесие. Удар пришёлся по бедру, скользящий, мир от него накренился, весь зашатался в бензиновом дурмане. Земля пошла ко мне навстречу, почему-то быстро стала близкой, и тело тяжело, неуклюже, с глухим звуком, который на секунду перекрыл всё остальное, упало навзничь под крепкие колеса. Чёрный корпус остановился рядом, слишком близко, и в гладкой поверхности двери на мгновение отразилось мое лицо — бледное, сбитое, всё ещё не вернувшееся до конца из своих мыслей. Дверь машины распахнулась почти сразу и навстречу мне выбежал Карл Нойманн. Адъютант что-то вопил, впиваясь ногтями в руль в бешенстве, пожирая меня злобным взглядом, а возле моего уха прошлось тепло дыхания: — Паулин? Руки его нашли меня сразу и он приподнял меня с какой-то понятной для меня силой, а потом отпрянул, точно мальчишка, будто испугался этой вольности. — Вы… вы ранены? — Не трогайте меня, господин! Все, что было между нами тогда на похоронах имеет смягчающее обстоятельство — смерть моего мужа! Не думайте, что у вас теперь есть особая привилегия. — Право, я совершенно с вами согласен и ничего не умышлял. В целях исключительно лечебно-психиатрических, которые вполне оправдывают меня как брата вашего покойного мужа. Я быстро встала, поправляя очки и игнорируя любую помощь Карла, замахиваясь на него исполосованной грязью ладонью. Его подтрунивания, в которых, впрочем я была сама виновата, оказались последней каплей, намотали меня тугим узлом на эти ласки в палате и в машине и не давали покоя. А король то голый! Я нервно втянула щеки, когда этот нехитрый фразеологизм с трепетом пронзил мое сознание. Почему же его нельзя приодеть как следует или же портной просто дурак и делает вид, что все в порядке. Карл отступил, а я быстрым шагом, сопя громко носом, пробралась обратно в дом под каверзные усмешки Гертруды, режущие слух. Едва заметив сына, Вильгельм кинулся к нему навстречу, широко распахнув объятья и сияя ослепительной улыбкой, обвил свои руки поверх плечей, сцепил их крепко за спиной и заглянул в глаза, полный желания чтобы старший и единственный сын разделил с ним эту минуту радостной встречи. Карл покачнулся на ногах и уже зацепился глазами за этот строгий, отчитывающий взгляд собственной матери, который призывал к покаянию во всех мыслимых и немыслимых грехах. — Надолго? — Мам, ну, как получится. Ненадолго, думаю. Не хочу вам мешать. — сухо ответил Карл и его интонация ползла вниз, в конце концов превращая голос в робкий шепот. Глаза стремились вниз, очерчивая ниточки шнурков на начищенных ботинках, как будто это было действительно важнее вида матери. Он пытался деться куда-то лишь бы не стоять как перед судом за эту вполне невинную вещь: приехать навестить родителей.       Наверное, моя жизнь совершенно права в том, что на том, что случилось останавливаться стоит едва ли. Есть множество страданий, которые могут вполне составить всему предыдущему конкуренцию не хуже. Одно из них началось здесь, на усадьбе Нойманнов, и как бы я не старалась быть непослушной ученицей, с порванными тетрадями, неугомонным поведением и, конечно же, неприглашенными родителями на беседу, жизнь решила предоставить мне еще один урок. Размышляя об этом, я открыла форточку и вопреки всем увещеваниям Гертруды скинула пепел на пышные пионовидные хризантемы, которые благоухали мелкими листочками в круглых бутонах под окном. Усадьба Нойманнов была небольшим садом с аккуратным фахверковым домиком в алеманском стиле южных районов Германии. Казалось, что его сделала из плотного картона маленькая девочка в отутюженном платьице для своих куколок: он был точно пряничный, с темно-деревянными балками, которые ложились на светлой штукатурке в правильный геометрический рисунок. Крыша, крутая, с мягким изгибом скатов, нависала над стенами, словно защищая их не столько от дождя, сколько от какой-нибудь неприятной случайности, которая довела бы чопорную хозяйку дома до сумасшествия. Черепица, уложенная плотными рядами, казалась теплой, как будто в ней хранилось солнце, давно впитанное знойными летними днями и не до конца отданное холодным зимним бурям. Небольшие окна, ясные, с белыми рамами, разделенными на ровные секции, были украшены маленькими горшками цветов снаружи. В этих начищенных до блеска стеклянных квадратах отражался сад маленькими кусочками, непременно самыми яркими, точно дом не пускал в себя мир полностью, отмеряя строгое количество света и жизни. Номинальное количество хозяев здесь строго одно и оно всегда было в лице Гертруды. Ее порядки были превыше всего и она могла бы никого и не видеть, если бы с ней не жил ее почтенный хилый муж, от которого она родила двое сыновей. С ним приходилось считаться, делить быт и эти скрижали домовых правил, а так ей бы жилось одной вполне прекрасно. Гертруда была не просто хозяйкой, а основным правилом, которому этот самый дом, похожий на игрушку, существовал. Быть человеком, живущим внутри пространства, было бы слишком просто для ее власти. Эта та сила, что это пространство выстраивает, удерживает и не допускает ни малейшего отклонения от задуманной формы. Как можно было воспитывать сооружение из балок и кирпича? Гертруда преуспела и в этом. Быт в руках высокой и чрезвычайно суровой женщины переставал быть чем-то текучим, случайным и живым. Нельзя было стирать по средам. Нельзя шуметь после восьми вечера. Утро, день, вечер — все имело свое место и меру, точно это не дом, а выставка самых настоящих искусств музейного этикета. Здесь все пути только по изведанному сигналу. Не зря немцы сетовали о том, что они решили подчинить природу. Конечно, госпоже Нойманн не было дела что этот этикет давно покрылся пылью и потускнел, был никому не нужен и все так устали от того, что нужно было «держать лицо» непонятно перед кем и сколько. Дом изнутри был лишен всякой мягкости, какой-то наждачный, точно задержавший дыхание на пределе свои сил. Если на столе стояла ваза, то она стояла не потому, что красивая, а потому что так гармонично уравновешивает пространство. Если висела картина, то не для удовольствия взгляда, а как подтверждение вкуса, строгости, принадлежности к определенному кругу. На кухонном столе скатерть была такая гладкая, натянутая изо всех сил на поверхность. А как же складочки, темно-голубые, внизу, где света совсем нет… Шторы были в комнатах плотные, сдержанные, пропускающие ровно столько света, сколько вздумает эта чумная до бытовых извращенных премудростей голова хозяйки. Только порядок без какого-либо уюта царил здесь, точно строжайший надзиратель. И все эти фахверковые стены делили пространство на четкие сегменты, создавая ощущение схемы. Мебель была тяжелая и из темного дерева, почти как на вилле: она не знала никаких лишних предметов не под собой, ни на себе, ни в себе. Даже книги, точно солдаты на плацу, были выстроенные по высоте, по цвету корешков, по значимости, понятной только ей. Никаких перекосов, никаких «чужих» вещей, которые не вписываются в общий строй. Свет тоже лился не свободно, а только лишь угрюмо подчеркивал линии, углы и границы, будто старый художник, давно сошедший с ума, но так и не прекращающий заниматься этим делом. Дом не принимал, не подпускал к себе близко. Только на уровне какого-то небывалого соответствия, надуманного Гертрудой, можно было жить здесь.       И мне мне приходилось жить здесь изо дня в день и не особо вникать в правильность и неправильность. Поправив очки и выйдя с Иоганном на улицу после сильного дождя, я вдохнула полной грудью сырой и разреженный воздух. Ручейки воды захлестывали опавшие листья, несли их вперед быстрым потоком в канавку, смешивая с грязью. Ниточки от опавших наземь капель оставались на стволах деревьев, замшелых, темно-зеленых, на пожелтевших листьях, висели прозрачными сережками на лепестках цветов, подрагивая. Свежесть расслабила тело, темные, могучие тучи ходили кругами, ждали, урчали и трескали угрожающе молниями над головой. Иоганн заинтересованно поглядывал на небо, прижимаясь ко мне, причмокивая соской под моим ухом. Холод тут же коснулся кожи, приник к ней, разбудив колючие мурашки на голых руках. Тепло дома тут же рассеялось. Показывая озорному сыну листочки на дереве, подавая их, мокрые и свернутые, по одной штучке ему в ладошки, я чувствовала как этот мир точно поглаживает меня по голове. На каждый предмет, попадавший в руки, Иоганн отзывался громкими звуками, смотрел мне в глаза и получал несколько поцелуев прямо в нос. На асфальте, черно-синем от дождя, сновали медленные глянцевые улитки с завитыми раковинами. Неспешные, наслаждающиеся этим скользящим под ними лужами воды, они были рады тому, что природа позаботилась о них. Они же были так нужны ей, раз пошел дождь, выманил их на блестящую траву прогуляться, а, может быть, с кем-то познакомиться. Иоганн поначалу прятался, заприметив что эти камушки оказались живыми и шевелящимися, поразился от того, что от касаниях усиков они уменьшаются и прячутся, а сама улитка очень своенравна и может совсем уйти в свою раковину если ей что-то не понравится. Потянув свои растопыренные крошечные пальчики вперед, он залепетал в восхищенном удивлении, разинув рот и раскрыв широко глаза. На моей ладони красовалась одна крупная улитка, с пятнистой раковины которой стекала прозрачная дождевая капля. Напуганная таким вниманием, она долго не показывалась, морщась, чуть покачиваясь на ладони, а потом пугливо выпустила усы и замерла. Иоганн заерзал, потянув указательный палец с попыткой коснуться хотя бы слегка этого дивного существа, которое его так привлекло. Я шепотом произносила ему что-то ласковое и нежное, поправляя ботиночки и шапочку, подносила улитку ближе и ближе, чтобы Иоганн рассмотрел ее как следует, а сама погружалась в этот момент нашего тихого единения без остатка. В один миг с этим мальчиком рядом не было ни этого жуткого дома, ни этой Гертруды, с ее цепким взглядом. Совсем ничего: только улитка, то сжимающаяся, то разжимающаяся, Иоганн, вопящий от счастья и я, которой нет дела до этой улитки, лишь бы только видеть моего мальчика таким невероятно счастливым в этом беспросветном горе, свалившемся на наш союз. Улитку так легко раздавить, такую маленькую, с хрупкой раковиной… И плевать, что ее затейливые узоры формировались годами. Плевать на ее замыслы, с которыми она ползет медленно и нерасторопно по пропитанной влагой земле, оставляя склизкий след за собой. Под большим, намазанным гуталином сапогом, она ничего не стоит. Эти мысли заставили меня обернуться назад, где на садовой деревянной качели с навесом сидел господин Нойманн и лениво раскуривал толстую сигарету. Сердце быстро заколотилось, точно сорвалось с цепи с каким-то дурным голодом. Нельзя было даже вспоминать вечером того же дня о том, что совершенно мистическая сила окружила меня мороком и я через несколько секунд, страшно уставшая, я присела на краю качели, отодвинув от Карла колени в другую сторону. Иоганн, заприметив своего горячо любимого дядю, неуклюже попытался взобраться к нему на колени и с громкими выкриками показывал на асфальт. С поглаживаниями по светлым волосам, Карл прижал племянника к себе, расцеловал с обожанием в обе щеки, нарочито подставленные, а потом на вытянутых руках поднял ввысь, широко улыбаясь и вибрируя голосом, точно самолет. Он раскачивал мальчика в воздухе, опуская и вздымая снова выше головы: — Ну, что ты, богатырь, соскучился? Теперь мы с тобой проведем хотя бы немного времени вместе! Иоганн, увлеченный каким-то узким оранжевым слизнем, снова соскочил с коленей и остановился над ним, наблюдая как тот лениво возится в пробившейся изумрудной траве. Теперь дядя Карл и мама, которая неловко поправила очки и сжалась от дождливой прохлады, были ему не интересны, и, что уж там, предоставлены сами себе. — Не хотите? — Нойманн протянул ко мне элегантный портсигар с сигаретами. Латунный сплав блеснул на его круглой ладони. Дорогой декор кожей с черепом и орлом, филигранный и изысканный, напомнил о том, что у тонкий вкус Карла на служебные атрибуты — вечный спутник его знатного положения. Рожденный на юго-востоке Австрии, в столице земли Штирия, он был овеян этой роскошной историей и элегантностью вкупе с мягким климатом. Грац, по воспоминаниям Нойманнов, был без распущенного блеска Вены. Благодаря Грацу в них жила эта тяжёлая, почти незаметная гордость за правильную жизнь. Карл был согласен держать раскрытый портсигар до тех, пор пока я не дам ему ответ, в чем, он не сомневался. Ровный рядок сигарет, лежащих бок о бок друг с другом, как солдаты, кажется, тоже ждали, но не шевелились чтобы не выдать себя. Тучи, внезапно налившиеся свинцовой темнотой, висели над усадьбой плотным, сбитым покрывалом и казалось вверху какой-то совсем другой, просторный мир, который норовит упасть на нас и накрыть полностью. Воздух стал плотным, насыщенным, словно перед грозой, когда всё вокруг замирает, прислушиваясь к чему-то. Все обострилось: каждый шум, каждый ропот освежившейся природы, а потом внезапно замолкло. Даже далекие звуки растворились, уступая место этой странной, натянутой тишине. Подушечки пальцев коснулись шершавой бумаги, набитой табаком, разбудив терпкий аромат. — Только не говорите что это именно я вас заставляю забирать у крови кислород. Не во всем же я виноват! — лукаво прищурился Карл и его губы сжались в овал, а потом расплылись в ехидной и озорной улыбке. Так паскудно разрядить обстановку мог только он! Хам! Насупив брови и оставив в покое портсигар, я с демонстративным протестом встала, и подняв Иоганна на руки ушла обратно в дом. Капли загремели по подоконнику, ускоряясь, ветер зашумел в оставшейся листве, стряхнул остатки дождя. Во дворе стало совсем темно, серебряное полотно дождя накрыло и палисадник и голубятню, а потом и вовсе встало стеной. Усадив Иоганна за стульчик чтобы покормить, я подошла к окну. Дождь бил по нему так густо и неистово, что казалось, ещё немного, и он прорвется внутрь, затопит все, смоет эту тишину, в которой я осталась одна со своими мыслями. Внутри все сжалось в тиски: Карл до сих пор не зашел обратно в дом. Где он в этой непогоде? Мысль вспыхнула резко и тут же встретила сопротивление. Почему это меня волнует? Я сжала пальцы сильнее, чувствуя, как ногти впиваются в ладонь. Мне нужно было помнить это простое, спасительное убеждение: мне нет до него дела. После всего — после Игнаца, после этих слов, после его присутствия — мне не должно быть дела. Я снова вгляделась в дождь. Окно, под ливнем почти до неузнаваемости измененное, не давало различить ни силуэта, ни движения. Конечно, он мог уйти или вовсе остаться там под этим хлипким навесом. Да, Карл мог стоять под этим ливнем, не двигаясь, как стоял раньше, когда ждал моего ответа, с тем же упрямством, с той же тихой настойчивостью, от которой хотелось отвернуться и не получалось уже в который раз. Никаким шагом назад не оборвать эту нить. Можно было лишь на секунду сомкнуть веки и ощутить как возникает тепло его рук, там, на дороге, когда он поднял меня с камней. Я провела ладонью по стеклу, словно могла раздвинуть этот дождь, добраться до него сквозь эту плотную, шумящую стену, и вдруг представила его там — под этим ливнем, в промокшем до нитки элегантном темном жилете, с той же прямой линией плеч, которая не дает ему согнуться даже тогда, когда уже можно.       Едва на часах пробило четыре утра, я собиралась на кухню. Иоганн капризничал половину ночи с приступами боли в животе, не давая ни покоя, ни сна. Разбитая, еле дышащая, я положила ладони на двери чтобы отворить их. Как всегда это занимало пару секунд в начале моего бесконечного дня, но сейчас мне пришлось сделать попыток больше, чем обычно. Отталкивая двери от себя пальцами, чувствуя, как они в ответ мягко сопротивляются и снова возвращаются обратно, я продавила кулаком вперед. Хруст раздался в коридоре и двери в конце концов поддались под моими руками. Протяжный скрип пружин слился с каким-то шуршащим плюханьем на полу. Букет астр рассыпался на мои босые ноги, точно любовник на коленях, виновато заглядывающий в глаза и сгорающий в желании поцеловать каждый миллиметр кожи. Испугавшись мягких, но неожиданных прикосновений, я едва подавила крик, заглянув на ковер, где лежала тонкая записка.

«У него, вероятно, колики. Теплая вода и покой. Цветы, вероятно, не совсем неуместны, но других средств у меня нет. Я знаю, что вы выглядите сейчас так, будто не спали.

Это не приказ, но отдохните, если сможете. Дверь я не закрывал. Если потребуется помощь — я рядом.»

Ваш обер… ах, бригадефюрер…

Массируя переносицу с играющими на ней очками, я совершенно ничего не понимала. Поначалу мне казалось очень правильной мысль о том, что эти цветы оставил Вильгельм. В более сносном моем утреннем виде, а не в таком разбитом, это бы казалось ужасающим фарсом, но сейчас вполне подходило как догадка. Благодаря Карлу мое утро началось с поиска вазы. Мне так нужно было позаботиться об этих цветах, чтобы они были приятным продолжением этой безмерной энергии, пронзившей меня в это прохладное октябрьское утро. Мне нужно было выбрать вазочку непременно получше, чтобы пестрые астры смотрелись в ней красиво и достойно. Я металась босая на одних лишь носочках по кухне, как будто у меня нет вовсе других дел, кроме этих дурацких цветов. Они приворожили меня, хрупкие, с маленькими сине-фиолетовыми листочками. Как будто я не мать, не прилежная домохозяйка и огрубевшая вдова, а та самая Полина Артемьева, юная, немного бестолковая, прогулявшая уроки, несущая охапку свежих цветов. Меня волнует как я спрячу их от нее, а не домашнее задание. Ваза, тяжелая, хрустальная, была наполнена водой, и я, медленно, почти точно медитация, разбирая из пышного букета цветок за цветком, подрезая найденными ножницами стебли, ставила каждый из них в вазу. Затмение этих ностальгических мыслей заставило все это делать с нежностью, в таинстве этого тихого, сумрачного утра. Щелчок ножниц и упругая ножка стебля отлетает на стол. В молчании рассвета только бульканье воды, пока я ставлю стебель в вазу. Я собираю обрезки в ладонь чтобы выбросить, очищаю стол от зеленоватой влаги и опавшей мелкой листвы. Присев на стул, я сняла очки и посмотрела на этот внушительный букет, который от своей тяжести распался на обе стороны. Головки цветов в темноте были большим лиловым пятном, посередине которого стояла желтая точка. Поправив пальцем цветок, я поставила локти на стол и пристально всматривалась в эти цветы, изучала так, как будто знала о том, что они разговаривают и могут сказать мне что-то большее, чем просто в этой записке. Цветные головки даже не качнулись, поддакивая, листочки не дрогнули, признаваясь. Молчали как партизаны в этой звенящей тишине спящей усадьбы, оставляя меня в догадках. Так и не разгадав ни одной тайны, я прошла в комнату, поставив цветы на подоконник, и поцеловав Иоганна, вышла с сигаретой в прихожую. Задолго до раздражающих жителей этого дома я спешила сделать все свои дела, ведь щемящая меня в углы Гертруда испепеляла нервным взглядом, подчитывала каждую съеденную крошку и убирала стол когда поест Карл и Вильгельм, не ожидая меня. Натянув ботинки, я поправила очки и открыла дверь, откуда осенняя сырость тут же пробралась под рубашку, осела на коже, побежала дальше в дом по неизведанному пути. Чиркнув запальником возле кончика сигареты и прищуриваясь сквозь дым, я быстро бросила сигарету на пол, притоптав ее носком ботинка. Горьковатый густой привкус остался на языке, сделав сигарету настолько желанной, что кружилась голова и вина за нее, недокуренную и притоптанную, громыхала в груди. Один солнечный фонарик под столом двора моргнул. Послышался медовый низкий голос: — Доброе утро. Вам, так же как и мне не спится? — Доброе утро, да… Так точно. Согнувшись, на ватных ногах я понеслась в дом. Босые ноги провалились в ботинки, которые сдавили кожу. Сердце заметалось лихорадочно, цветы и сигарета смешались в голове, отдавая странным стыдом. Я забралась за угол, пытаясь отдышаться и убедить собственный разум в том, что эти секунды во дворе не марш-бросок с бегом в горку. Верить Дарвину с его теорией эволюции пришлось со всей силы. Биология всегда мне нравилась, но не в четыре часа утра в этом доме. Дикий выброс адреналина зажевал спокойствие. Казалось, что в теле нет никаких больше органов, кроме колотящегося сердца. Мир отошел на второй план, а руки мелко подрагивали с подгибающимися пальцами. И только лишь раскрасневшиеся щеки и улыбка, с которой я стояла, глядя в пол, давала понять, что все намного сложнее, чем просто несколько секунд. Да и стоит куда дороже, чем притоптанная сигаретка и сотни таких сигарет. Не все же мерять сигаретами, в конце концов!       По потере кормильца ежемесячно я получала 65 рейхсмарок в месяц. Красивый готический шрифт в глазах был лишь ценой за смерть, а вместо человека толпящиеся тетки на почте с угрюмыми лицами получали лишь холод. Это уже совсем не личное дело, а государственное. В этой душной, давящей кутерьме и лица были одинаковые, и тела, сжатые, неприкаянные, и глаза, рьяно грустные, сосредоточенные на пальцах, перебирающих мизерные гроши. В очереди все были бедными — физически, морально. Расписываясь в журнале приема компенсации под возню пару десятков человек, я думала о том, какая глупая награда за жертву. Такая бумажная, шелестящая, на которую возле деревянной стойки я смотрю сквозь толстые очки и украдкой плачу. Гертруда меня встречала дома, говорила о этой приторной заботе Рейха о вдовах, о том, что жертва не напрасна ведь государство помнит, мучала своими внимательными пересчетами моего же состояния и злобно умилялась моим приспущенным уголкам губ от страдания. Ей даже придавало это все молодости и азарта. Недавно Карл и Гертруда снова ругались. Голоса перекрикивали друг друга, дыбились. И конечно обо мне. Это было смешно и странно одновременно, как-то неудобно и неприлично: Гертруда, опоздавшая с воспитанием своего великовозрастного сына и Карл, слушающийся ее, но все равно бунтующий, как будто это что-то решит.       — Только попробуй! Вот это видел? — под носом у Карла показался костлявый кулак. Расправив пальцы, она толкнула его наманикюренными кончиками ногтей в грудь, желая поставить точку.       После переезда на усадьбу после смерти Игнаца я работала санитаркой в местной больнице. Фридрих Вайсбруннер резко закрыл свой частный кабинет и уехал из Берлина, и мне с небольшими деньгами нужно было зарабатывать, чтобы справляться. Пол под моими коленями был холоден тем особым, беспросветным холодом, который не просто касается кожи, а поднимается выше, медленно проникая в суставы, в позвоночник, в самую глубину тела, заставляя его подчиняться, сгибаться, искать положение, в котором можно вытерпеть. В таком полусогнутом состоянии я проводила не одно утро и не один коридор видел меня такой утомленной. Ведро с тяжелой, мутной водой, в которой смешались следы чужих тел, лекарств, грязи и того неуловимого, что остаётся после боли и смерти, стояло рядом, плеская тяжелые серо-коричневые пятна на мою форму. Тяжелая тряпка, по которой вода упрямо стекала, в руках скользила и не поддавалась, склизкая, со пятнами и полосками, волосами и грязью. Я двигала рукой медленно, собирая пыль. Мимо проходили люди, и их присутствие обозначалось лишь движением воздуха, скрипом подошв, коротким звоном пряжек, и она, не поднимая головы, лишь слегка отодвигала ведро, освобождая им дорогу, как будто сама становилась частью этого пола, этой поверхности, которую нужно было обойти, не заметив и не задев. Мои руки покраснели от холодной воды, кожа натянулась, утратила прежнюю мягкость, стала грубой, почти чужой, и в этих руках больше не оставалось памяти о том, что они могли делать что-то иное, кроме этого бесконечного, тяжелого движения — провести, надавить, выжать, снова провести. Я вспоминала об этом утре на усадьбе с астрами и радовалась тому, что в моей жизни был и этот момент, когда я за несколько лет войны снова почувствовала себя такой живой. Сколько бы не хлопали двери в комнату Гертруды, сколько бы нервов не было потрачено, сколько бы не рвался голос, но моя смена заканчивалась раньше обычного. Сколько бы не было проклятущей злости, сколько бы эти глаза не пилили меня с треском, сколько бы не было молчания, за которым лицо краснеет, сменщица приходила вовремя, спасая меня от бессилия. И в этом странном, почти невозможном совпадении, в этой аккуратной, незаметной милости, которая не имела имени и не требовала благодарности, было столько жизни, простора и свободы, что хотелось упиваться, валяться в ней, как в свежей траве, купаться, возюкаться и тереться, только бы не оставить это. Как он не оставлял меня.       Я сняла туфли с гудящих от напряжения ног и пряжка звякнула, ознаменовав конец рабочего дня. Найти успокоение в этом доме было сложно, а голова, наполненная помоями тяжелой службы чистоте в больнице, раскалывалась на две половины. Руки, натруженные и точно надутые от тяжести, ломило, а колечко, подаренное Игнацем на свадьбе, с обидой потускнело и противно сдавило палец. Все вокруг было заглушено, как в воде, на самой большой глубине. Снимая очки с взмокшими дужками, я закрыла глаза лишь на минуту, надеясь прийти в себя. Каждая частичка в теле была в плену усталости и сама я казалась себе такой тяжелой, неподъемной и некрасивой. Высокий писк Иоганна заставил меня встрепенуться. Усадив очки на нос, я шагнула вперед по коридору, заглянув украдкой вперед и заметив, что дверь в комнату Карла была приоткрыта. Оттуда зияла темнота, прерываемая вспышками желто-белого свечения, которое столбом ложилось на ковер, а потом вскакивало, тащилось тяжело назад, делаясь все тоньше и тоньше. Какие-то тени появлялись дорожками на деревянной двери, увеличивались, потом снова скрадывались и прятались под голос Карла, где-то строгий, а где-то увиливающий и играющий. Сменив уверенные шаги на подкрадывающийся подступ, я остановилась у двери, коснулась ладонью стенки и вслушалась, гадая, что же там на самом деле происходит. Иоганн оставался с Карлом на весь день, пока Гертруда и Вильгельм уходили на работу. На стене, туда, где падал свет от лампы, медленно возникали тени: сначала выходили неясно, расплывчато, будто случайно, а потом сама темнота неспеша складывалась в образы. Он держал руки перед собой и медленно складывал пальцы в простые фигуры, не торопясь, будто сам заново вспоминал этот способ быть понятным без слов. На стене, куда падал свет, возникали тени — то маленькая птица, то неуклюжий зверек, то что-то совсем неопределенное, но живое в своем незамысловатом движении, и каждая из этих фигур рождалась не из техники, а из терпеливого внимания, из желания удержать взгляд своего племянника. Иоганн сидел рядом, шелестя подушками. Он следил за происходящим, не отрываясь от стены, где эти простые превращения становились для него почти что целым миром. Короткий, почти несмелый звук, который Иоганн издавал при удивлении, заставлял Карла не ускоряться и не усложнять игру, а наоборот, подстраивать и угадывать настроение своего горячо любимого племянника. На столе стояли случайные предметы — чашка, ложка, край ткани — и тоже участвовали в этом представлении, становясь частью той же истории, в которой не было ни начала, ни конца, а только лишь настоящее, такое теплое и родное. Редкими мгновениями он мог быть таким открытым. Сложный, вдумчивый и хранящий свои тайны за спокойной улыбкой неизменного флегматика, он скидывал свою тяжелую броню только тогда, когда его мог видеть только лишь сам Бог и иногда Иоганн. Глубокое чувство, что уже давно жило в теле, подсказало, что есть в нем способность не брать и подавлять, а оставлять место вокруг себя для других. Аура света, которая окружала эту комнату и моего маленького сына, ниспослала невероятную нежность. Тепло в нем проступило так неестественно, с ломкими гранями, как пятно, разъезжающееся в стороны, В такие мгновения Карл приостанавливал поиски признания и ответа, подкрепления словом и любым одобрением, а был таким свободным и живым, раскованным, признательным каждому мгновению, которое дарило ему эту откровенную радость быть в этой рубашке, жилете и брюках. Быть простым, похожим на окружающий мир и сливаться с ним здесь, на родительской усадьбе, Он не был целиком тем, кем его хотелось видеть мне. Налитый злобой, жестокосердный, холодный, как шахматная строгая фигура, не отклоняющаяся от своей траектории хода. Приумножающий смерть, грозный ее слуга, не боящийся острой косы, был сейчас не похож сам на себя. Это было сложно для меня до покалываний в кончиках пальцев, до желающей свободы упрямства, с которым я не подпускала его ближе, чем можно было и хотелось бы. Все было понятно, а сейчас еще больше. Остатки теплоты, бережности и вниманию казались вовсе не остатками, а тем, что было в нем всегда, но заменилось искалеченным взглядом на эту жизнь в мире войны. Хотел ли он быть защищенным от смерти, умервщляя других? Хотел ли он не сойти с ума, видя как другие делают тоже самое? Таким разным может быть зло. И такое, способное перевоплощаться в один момент в добро, и суровое, как чума, с белыми глазами от ненависти. Как он мог проделать такой большой путь от безликого бюрократа до внимательного, уставшего мужчины?       Я уходила на кухню с разболевшейся головой. Нужно было что-то поесть после смены. Пока шкафчики проходили мой тщательный досмотр, на столе стояла тарелка с густым супом, кусок хлеба с маслом и одно запеченное яблоко. Я стояла как вкопанная перед столом, сняв очки и так сконфузившись, будто решаю сложнейшую задачу за курс алгебры. Вернуть телу человеческий вид этой едой казалось идеей с сотнями «но». Почти роскошь когда тебе готовит сам офицер SS. Я криво усмехнулась и присела за стол. Заедая жирную юшку хлебом, очищенным от кусочка подтаявшего масла, я сглатывала быстро, судорожно, стесняясь своего живого голода, боясь, что Карл может заметить меня за этим жадным поглощением еды. Мне казалось это просто невероятным проигрышем сейчас, я боялась что он подойдет и начнет говорить мне что-то ласковое, наверное, даже погладит, уже сытую, а я буду как на покаянии с этим зверским аппетитом и ломотой по всему телу сидеть и сдаваться. Я даже не думала о том, что еда могла бы быть отравленной, хотя недоверие вставало комом у горла, не давало проглотить нажеванную массу и травило рвотными позывами. Даже тарелка в этот раз была другая, не желтая, как обычно. Ощетиниваясь с диким чувством что за мной наверняка следят, я озиралась, запивая все это разбавленным чаем. Мне так хотелось спрятать эту пустую посуду со следами еды так, чтобы это никто не нашел и даже в такой очеловечивающей сытости мне казалось это все преступлением. Я даже собрала крошки со стола в ладони, наскоро кинув их на язык и отстраняясь от стола так, как будто только что совершила какое-то немыслимое убийство. Я чувствовала себя хуже самых отъявленных нацистов, но те в отличие от меня не испытывали такого же страшного стыда. Даже дурацкие попытки заполнить пустую посуду едой так, чтобы было незаметно что я ела, не помогли. В тот вечер я так и не осмелилась сказать Карлу даже одного слова благодарности, хотя хотелось быть с ним рядом оставшийся день.

      2 августа 1914 года, в день начала войны, он оказался среди восторженных толп перед Фельдхеррхалле. Он не знал большего желания, чем принять участие в войне в составе немецкого полка. Поскольку за полгода до этого он был окончательно освобождён от службы в австрийской армии по состоянию здоровья, он сразу же подал прошение на имя короля Баварии Людвига XI и получил разрешение вступить в баварскую армию в качестве добровольца.

      Со смерти моего мужа прошел месяц. С мыслями о его смерти получалась одно топтание на месте и сотни скуренных сигарет. Вертя большим пальцем помутневшее обручальное кольцо, которое я так и не сняла, я сидела во дворе усадьбы. В ударе собственной скорби я думала о том, что мне его все-таки жалко. Сколько таких молодых солдат погибали от одной лишь идее, подсвечивая ее алым горением своей крови? Нойманны вырастили Игнаца, но не научили его быть человеком. Они научили его быть лишь солдатом. А солдат погиб. Так всегда бывает на войне. Раскуривая очередную сигарету, мне с замирающей слезой на глазу, казалось это все правильным. Моей личной трагедии так мало: в этой сигарете, в этой сбитой пустой подушке на кровати, в этом кольце, которое превратилось в эллипс, в этом народе, где в каждом доме своя драма, свой солдат… Среди этого всего мир казался таким пустым и отчужденным, не успевающим быть полным для всех. Не успевает порадовать, подбодрить, осчастливить. Гертруда украдкой смотрела на портрет Игнаца в черной раме, так невзначай, как будто потеряла в нем что-то мелкое, а потом так резко выпрямляла с хрустом плечи, точно долго сидела за столом. Вильгельм, робкий, с небольшими ступнями, стоял и бледнел, качаясь, шмыгая носом и опуская глаза. Раз в несколько недель мы посещали могилу Игнаца и Карл с Вильгельмом ухаживали за ней, тихо переговариваясь. Карл, стоя на коленях перед серой плитой, выскребал из углублений букв налипшую грязь старой зубной щеткой, которую он, кажется, специально для этого отложил. Щетина жестко терла гранит, оставляя за собой влажный, ровный след.

SS-Mann Ignaz Ulrich Neumann 1918 — 1944 «Meine Ehre heißt Treue»

Этот выгравированный железный крест был не наградой Игнаца. Организация этой выбеленной чести своего младшего брата была задумкой Карла. Чтобы мать не смотрела так и чтобы на могиле было не пусто. Дань этим семейным узам, помноженная на верность Родине. Он провел подушечкой пальца по горизонтальной перекладине. Металл был холодным, гладким, отполированным осенними дождями. И в этом холоде не было ничего от Игнаца. Ни его бешеного темперамента, ни его дурацких пластинок на зубах, ни того, как он смеялся — резко, громко, запрокидывая голову, когда ему казалось, что он победил в споре. Между цифрами застряла земля. Карл выковыривал её сосредоточенно, насупив брови. Гертруда стояла чуть поодаль, на утоптанной тропинке, чтобы не замарать блестящие черные туфли. Поджав губы, она с холодным и проникновенным вниманием, была убеждена в том, что управляла каждым движением. — Ты пропустил край, Карл. Слева. Там еще грязь. Карл молча провел щеткой по левому краю. Кирпичная крошка от давления посыпалась на его брюки. Вильгельм, стоявший сбоку с небольшим букетом осенних астр мелко перебирал пальцами стебли. Растерянный, хлопающий глазами, как юноша под окном у наряжающейся на свидание пассии, он не знал, куда ступать и ставить цветы. Ожидая команды от жены или, на крайний случай, от сына, жался к оградке, водил глазами, изрядно взмокшими, с тонкими длинными ресницами и бесконечно жевал губы с нервностью. — Вот сюда поставь, Вильгельм. — Гертруда строго указала зонтом на металлическую вазу у подножия. — Не на могилу! Ты как всегда, Не на могилу, ради бога, а рядом. А то завянут быстрее. Вильгельм суетливо покрутил головой и послушно наклонился. Его маленькие ступни, обутые в начищенные до блеска туфли, заскользили по мокрой траве. Рука дрогнула на полпути к вазе, а цветы заставили ее неуклюже вращаться. Сам Вильгельм чуть не упал — пошатнулся и схватился за ограду. Карл, не поднимая головы, протянул руку, подхватил отца под локоть. С задумчивой прохладой Гертруда прошлась вокруг могилы, оставляя узкие следы от каблуков в рыхлой земле. Проверила, ровно ли стоит венок с лентой, на который она потратила много денег. Потом достала из кармана пальто сложенную вчетверо салфетку и, брезгливо присев, протерла край портрета — там, где Карл не дотянулся. — Мама, — сказал Карл, поднимаясь с колен. Его брюки были мокрыми до середины голени. — Мы все сделали. — Сделали? А это что? — она ткнула зонтом в маленький, почти незаметный пучок сорняков, пробившийся у самого основания плиты, между камнем и землей. — Если уж ухаживать, то как следует. Игнац не заслужил, чтобы у него на могиле рос бурьян. Колючий взгляд мгновенно перескочил на Карла. Импульс этого леденящего упрека мгновенно проскочил Карлу в самое сердце и он с мелькнувшей в глазах то ли усталостью, то ли стыдом, с желанием чтобы это все быстрее закончилось, голыми пальцами выдернул тощий сорняк с корнем. Земля осыпалась, испачкав ему пальцы, а Карл, тяжело вздохнув и отвернувшись, положил сорняк в карман пиджака, потому что выбросить было некуда. Нарушать порядок, который дался их с Вильгельмом силами, не хотелось. Чета Нойманнов выстроилась возле могильной плиты. Гертруда как натянутая струна и даже здесь, на кладбище, даже перед могилой собственного сына, она не могла расслабиться. Зонт-скипетр не выходил из рук. Она опиралась на него, как королева на трость, и я украдкой видела, как ее пальцы сжимают ручку. Белые, костлявые, с идеальным маникюром. Ни одно горе не испортило эти руки. Ни одна морщина не легла не туда, на молочные ладони, без единого пятна, с взбугрившимися под кожей голубыми венами. Мир будет рушиться, а эти глянцевые, кровавого цвета ногти, обточенные под вытянутый овал, будут красоваться на ручке зонта. И только ручка зонта не будет бояться ее. Вильгельм с трясущимися плечами, украдкой вытирал щеки, делая вид, что поправляет воротник и смотрел на Гертруду с таким горестным повиновением, просил у нее этих слез, смотрел на ее руки, оглядывал как незнакомку и терялся, пытаясь успокоиться. Его маленькие ступни, обутые в начищенные туфли, переминались с места на место, точно земля под ним горела, полыхая и плавясь, утягивая под эту самую плиту. Он не проводил его до этого подземелья, своего маленького белокурого друга, с которым делил секреты, первые драки и сгрызенный килограмм червивых яблок летом. Замерший в этом вечном прощании, опаленный горем и невероятной братской нежностью, он стоял ко мне спиной. Этот огромный, неуклюжий, страшный во всех смыслах человек, стоял перед бездушным камнем и не мог отойти ни через секунду, ни через минуту, ни через десять. Не силы, ни звания, ни регалии не помогли ему быть крепче, эта заноза саднила без перебоя, заставляла еще сильнее держаться и идти напролом своих померкнувших от скорби чувств. Нужно было сделать шаг и жить дальше. А жить дальше с этой виной, с этой пустотой, с этим знанием, что он сам отправил брата на смерть, было, наверное, тяжелее, чем стоять здесь, в мокрой земле, и гладить холодный гранит. Плечи Карла дрогнули всего лишь один раз, как от удара тока, и складки на пальто послушно выпрямились. Он еще был офицером для своей семьи, с непревзойденной властью и небывалой выдержкой, и не позволил бы себе всхлипнуть здесь при отце, при этой женщине с зонтиком, которая родила их обоих и так и не научила главному: как прощаться. Как жить дальше. Как не умирать каждый раз, когда уходит тот, кого он так любил — его горячая голова. Он впервые думал, наверное, о том, что вмиг растерял все свои умения, стоял такой немощный, бесправный, связанный по рукам и ногам этим гулким горем. Мокрая, с ярким запахом земля как старая бабка с желтыми гнилыми зубами урчала свое: все мы здесь окажемся. Кто прав, кто виноват решать не нам, да и она не будет судить нас. Отнимет все, оставив только кости на съедением жукам. Мы будем без наших сумасшедших идей, несказанных слов, чувств, и все они лягут на нас весом плит. За оградкой я смотрела на могилу: на этот еще свежий холм, который скоро осядет, сравняется с землей, зарастёт травой. Время сравняет ни с чем даже самую великую идею. И никто не вспомнит, что под землей человеческий послушник этой грандиозной идеи, крещенный, как настоящий рыцарь, смертью во имя жизни мыслей фюрера. Там человек, который кричал на меня, который был меня, который был отцом моего сына и который ушел и не вернулся. Оцепенение взяло верх и слезы были где-то глубоко, запертые на тысячу замков. Умение плакать по своему мужу с самым настоящим придыханием честной жены лишилось одной тренировки. Ожидание освобождения не приносило мне ничего кроме опустошения, в никуда уходила сила от поисков желания со всем разобраться и просто начать жить. Страху во мне было все равно — ушел ли Игнац, либо остался. Свободна ли я или же просто сменила тюрьму? Ответа не было. Только ветер, который шевелил голые ветки, и тишина, которую прерывала ворчащая Гертруда. Жизнь говорила о том, что у меня достаточно сил чтобы принять решение.       С шапкой набекрень, собирая палки и камни для очередной сложной не по годам постройки — настоящего шедевра детского инженерного искусства — Иоганн бегал по двору усадьбы. Несмотря на свою болезнь, Иоганн Нойманн рос очень смышленым и любопытным, шумным и непоседливым, лепечущим громкие восклицания как только стал ползать. У меня часто болела от него голова, а угнаться за этим вихрем энергии и беспокойства это было настоящим испытанием. Мир был полон вскриков, капризов, ерзаний туда-сюда за столом, неловкостей и прочей прелести материнской жизни, с которой мне приходилось то мириться, то бунтовать. Позавчера я не могла усадить его на фотографию с овчаркой, а потом найти, потому что Иоганн взобрался на эту овчарку, вцепился в холку, поскакал пару метров верхом, а потом свалился с нее с отстегнутой лямкой комбинезона и был таков. Мы с фотографом, обескураженным, но понимающе улыбающимся, искали его минут десять, а нашли в коробках с пленкой, с которой он уже успел поработать. Заслужив пару шлепков под протяжное нытье, Иоганн категорически был не согласен что порвать пленку это затея плохая. Поправляя очки и перекрикивая скулящего на моих руках Иоганна, я клялась вернуть испорченные материалы. Потом он бурно играл дома в танк и собаку. Встав на четвереньки, он расставил бумажки с нарисованными собаками по углам и громко фыркая, мчался между ними медленно, вытирая ладонями пыль с ковра. Потом собаки под грозный громыхающий крик «понеслись под колеса» и Иоганн смахнул листы вниз, сминая в комок, давя кулаками свои рисунки, проезжая на бумаге по полу и плюхаясь на ковер. Увидев как мой сын валяется навзничь на полу и хохочет, комкая бумажки, я тут же метнулась с кухни к нему, поднимая и начиная сердиться. Иоганн поднимался ко мне на руки, уже кипятясь и всхлипывая от того, что его же мать не разделила успех этой бумажно-ползущей операции. Бумажки с рисунками полетели из маленьких ладоней вниз, а Иоганн с противным визгом знал, как справиться с упрямой мамой: он махал руками перед моим лицом, пытаясь сбить очки, чтобы я забыла о нем на секунду, а он сбежал, сверкая пятками как настоящий хулиган. Но пока ему не удавалось этого, я успела рассмотреть эти быстрые рисунки среди официальных приказов и подписей. Такая озорная затея стоила Карлу одной бессонной ночи для заполнения документации, и мне впервые было так стыдно перед ним. Стоя в коридоре, и не поднимая глаза на Карла, я произнесла какие-то спутанные слова извинения, краснея, и покусывая губы, готовясь отругать Иоганна прямо на у него на глазах. Карл стоял в растерянности, с горечью утраты поглядывал на бумаги, и в ту же минуту его кислое выражение лица сменилось этой славной спокойной улыбкой и погладив меня по плечу с поддерживающим теплом заявил уверенно, что это не стоит никаких бурных воспитаний и вполне справится с такой напастью сам. Сидя на коленке у дяди, Иоганн медленно менялся, вслушиваясь в его монотонный, низкий голос, дергая ногами, и боясь ослушаться. Сначала он с радостью был участником воспитательной беседы и крутился на ровном месте, а потом все больше раскрывал глаза и виновато косился, тянувши в рот пальцы. Понимая все до самого последнего слова, Иоганн быстро присмирел под магнетизмом большого учителя, сосредоточенно принимал науку о поведении, прижимаясь к его широкой груди чтобы дядя, в конце концов, прекратил сердиться и приласкал его, такого виноватого, но не желающего зла. Вчера Иоганн с Карлом устанавливали на дереве во дворе скворечник, который Карл смастерил сам у Вильгельма в гараже. Иоганн везде сопровождал своего дядю и даже тогда сидел на стульчике, занятно поглядывая за ловкими руками Карла, который из набора деревяшек вытянутой формы сооружает целое жилище. Аккуратно соединенные дощечки между собой, крепко приколоченные гвоздями, держались на небольшой палке. Круглая дырочка, из которой зияла темнота, была дверцей в еще необжитый домик, о жителях которого Иоганн пофантазировал заранее и нарисовал на листочке. Он бежал по дорожке, стараясь не отставать от Карла, трепетал этими листочками с бурными выкриками, желая быть свидетелем этого открытия нового жилища. Еще интереснее было бы увидеть новосельцев, которые прибудут сюда зимой на откорм, а весной на гнездование. Карл, присаживаясь на корточки возле племянника в который раз заглянул в его рисунки, терпеливо выслушал невнятные возгласы, кивая утвердительно головой на самые громкие из них, и взяв его под мышки, усадил к себе на плечи. Восторженный Иоганн, поднявшийся, как ему казалось, в самое небо, потянулся руками ввысь, любуясь на небо, где скакало через тучи солнце и был готов словить случайно попавшуюся в руки птицу. По стремянке Карл взобрался с домиком под толстую, широкую ветку, покрытую желто-зеленым мхом, выдохнул, поддерживая Иоганна за ножки и поглаживая их с нежностью. Я стояла внизу, держа в руках алюминиевый прут, и щурилась от проскакивающего на стекла очков солнца. С замирающим сердцем я следила за вертящимся в разные стороны Иоганном, который ощупывал ствол, а потом хватался за голову Карла, чувствуя что такие активные действия очень скоро обернутся падением. Как только я услышала голос Карла о том, что нужно подать крепление, тут же взобралась по ступенькам шаткой стремянки, чувствуя как тело в напряжении не дает сделать шаг. Проверяя не добралась ли я ближе до руки Карла, я думала о том, что мое равновесие совершенно отвратительное: качнувшись назад, держась за перекладину только каблуком туфли, я проверяла ступеньки с внимательностью, с этих холодящим чувством посередине живота, которое скручивало и сжимало органы от опаски. С задачей посмотреть ровно ли висел домик я справлялась куда лучше, поднимая очки на лоб, потом снова опуская, чтобы заметить разницу. Когда скворечник был повешен и закреплен, осматривая путь вниз под ногами, Карл ступил на землю с победными окликами воодушевленного работой Иоганна. Затеяв новое увлечение, мальчик просился на землю, постукивал с требовательной настойчивостью Карла по плечам ногами, а когда дядя все-таки спустил его на землю, расцеловав за отличное сотрудничество в их скромной мужской компании, Иоганн умчался в цветник, пропав там с макушкой. — Как вам? Не сильно криво? Право, я не очень разбираюсь в этом… Хозяйство — одна из сложнейших наук, а быт заслуживает именно научной степени. Нойманн с минуту разглядывал это творчество на высоте пяти метров от земли: любовался, щурясь, крутил губами, примеряя какие-то чертежи из мыслей, улаживая их с тем, что было, а потом резко посмотрел на меня. Попал глазами точно, как копьем, сантиметр в сантиметр, вглядываясь в них с этим серо-голубым, почти мятным, тенистым вниманием и восхищением. Он смотрел так, будто видел мельчайшее отражение себя в моих карих, темных глазах, что-то дорисовывал там, не отрываясь с места, откуда начал смотреть. Его рука сначала одним лишь ребром ладони чиркнула мою талию, а потом уложилась на ней, как змея прошлась медленно вперед и обвила крепко. Все ощущения, которые были в моем теле, устремились на это касание, сделав тепло от него в миллионы раз ярче, острее и невыносимее. Под кожу пробралось сердце, передавленные от смущения легкие — все толпились, толпились так некрасиво под его ладонью, лишая меня возможности спокойно стоять. — Вы преувеличиваете, господин. Вы отлично справились. — Ну и слава богу. Значит, еще не все потеряно. — Карл сделал шаг боком, а между нами не осталось никакого расстояния. Его рука придвинула меня ближе к себе и эти пять коротких пальцев, точно вилы, впились в меня, перебирали что-то, заставляя задержать дыхание и растопырить ребра.       Сегодня Иоганн был особенно активным, хотя ему пришлось пол ночи страдать от сильной, не затихающей рези в желудке. Из Берлина были вызваны два врача, досаждали проверками, лекарствами Иоганна, который только слабел с мокрым лбом и хватал ртом воздух, как рыба, горя и изнывая. Гертруда с утра не преминула отпустить в мой адрес пару категоричных высказываний с низкой оценкой моих материнских способностей, а Вильгельм стоял и поддакивал с этим послушным, каверзным видом, не соглашаясь полностью, но и полностью не противясь. Карл, приняв удар этой волны страшного приступа, разделил ее со мной от начала до конца. Его прямолинейная честность в этом желании быть со мной и с моим сыном не требовала никаких доказательств, когда он пришел первым в комнату, пригласил врачей и успевал с методичным спокойствием делить свою уверенность на меня и на своего изнуряющегося племянника. Его присутствие здесь было таким огромным, заполняющим это шумное, жаркое пространство, выдергивая меня из воронки лихой паники. Иоганн кричал, а его живот был твердым, как камень. Ноги жались к животу, стараясь перенять, разбавить эту боль давлением, а ладони в кулаках приказывали держаться что есть сил в свои маленькие года. Карл поднял голову и посмотрел на меня. В его глазах — серых, усталых, с красными прожилками от бессонницы — не было ни торжества, ни гордости. Была только тихая, почти испуганная нежность. Нежность человека, который не знает, что с ней делать, который боится ее, прячет, как болезнь, как ненужный предмет. Он все успевал, держась в стороне от суеты, и как человек, видящий смерть сотни раз, знал, что паника — ее лучший союзник.       Хотя бы сегодня утром мне хотелось малость: выкурить в пятиминутном покое сигарету. Иоганн носился с игрушечными солдатиками по двору, ныряя в кусты, затевая там какую-то особо важную возню. Стоило мне только поджечь сигарету и поднести к губам, подергивая чтобы раскурить и прищуривая глаза, с глотком горькой слюны, как Иоганн примчался ко мне и запрыгал внизу, потягивая меня за юбку и желая чтобы я срочно прекратила свой ритуал и твердо считала, что нет ничего важнее достать игрушку из-под щелки двери сарая. Топая ножкой, открывая широко рот и голося об этой безумной потере, он знал, что уговаривать меня долго не нужно. Недокуренная, пышащая жаром сигарета под ногой быстро попрощалась со мной и тащащий меня вперед Иоганн с жадной надеждой приволок меня к дверям сарая. Ножка игрушки торчала из-под двери как знак легкой победы над этим заданием от маленького сына. Присев на корточки, я потянула пальцами раскрашенную ножку в сапоге, но она не поддавалась, скрежетала, пачкаясь в земле, прокручивалась под моими руками, но не оставляла никаких шансов. Я поправила очки, встала и опробовав замок, который был открыт еще вчера Вильгельмом чтобы убрать весь ненужный хлам, перевезенный из виллы, проникла внутрь сарая. Сырая, недружелюбная темнота поежилась от лучей осеннего солнца, открывая секреты внутри. Скрип гулко раскатился до самого конца, потревожил старые, забытые предметы, а те будто очнулись от сна, стряхнули пыль и вопросительно уставились на меня. Нежеланный гость заставил изумрудную тьму расступится. Я сделала осторожный шаг. Половица скрипнула — тонко, жалобно, будто ее не тревожили годами. Вдоль стен громоздились коробки. Картонные, пыльные, с пометками, которые я узнала: «спальня», «кухня», «детская». Мой почерк и мои вещи. То, что осталось от жизни на вилле. Карл приказал перевезти их сюда после смерти Игнаца или Гертруда настояла? Она не знала. И, наверное, уже не узнает. Очки от загадочного удивления сползли. Указательным пальцем я поправила их, ступая ногой еще раз и оказываясь во власти этого прелого воздуха и в объятьях самых сокровенных реликвий семейной жизни Нойманнов. Одна коробка была раскрыта. Из неё торчал край одеяла, того самого, шерстяного, с вышитыми дубовыми листьями, в которое заворачивали Иоганна на имянаречении. Теперь одеяло лежало здесь, в пыли, в темноте. Как всё остальное. Все забывается вель время идет. В углу стояла старая кушетка, прикрытая простыней в серых пятнах. На ней небрежно примостилась стопка книг: «Mein Kampf», расовые брошюры, какие-то медицинские справочники. Они лежали здесь, забытые, никому не нужные. Рядом с кушеткой одиноко стоял ящик с инструментами. Молотки, гвозди, ржавые плоскогубцы. Все, чем пользуются, когда строят или чинят. Но здесь никто ничего не строил. Я подошла к дальней стене на носочках. Там, в полумраке, я разглядела тот самый старый комод. Марта жаловалась на заедающие ящики, а Карл так божился починить, но так и не починил. Движимая какой-то страшной силой, которая примагнитила меня, я потянула за ручку. Ящик поддался скрипнул, дернулся на пружинах, потом поехал, высыпая на пол пожелтевшие газеты, изъеденные мошками. Сорок второй год. Заголовки о победах, самоуверенное болванство, которое называлось патриотизмом, фотографии парадов как достояние, как триумф идеи над божественным даром жить. Все это когда-то было важным, а сейчас подмялось под наступлением Красной армии, пожухло, стало трухой, которую можно сжечь. Солдаты превратились в картонных героев, руководство в пьяных от застоявшейся бравады пешек. Я наклонилась, разгребая руками эту рассыпающуюся историю, и вдруг это лицо снова, спустя два года, посмотрело меня. Рейнхард Гейдрих. В профиль. С этой своей полуулыбкой — не то насмешка, не то превосходство. Эта туповатая надменность и холодные, узкие глаза смотрели оттуда прямо в меня. Сквозь все, что я пыталась забыть. Мир остановился, затоптанный поднявшейся болью. Я не услышала, как газета выпала из рук, не почувствовала, как сразу же сняла очки как от проклятья, на которое нельзя было смотреть. Дыхание на мгновение прекратилось, ток по телу разошелся в одно мгновение — колючий, жгучий, пригвоздил меня к этим глазам. Ток, который пошел от пальцев, от тех самых, что держали эту проклятую газету, — вверх, по рукам, в грудь, в горло, в голову. Все тело свело и я не могла пошевелиться, не могла отвести взгляд, не могла закричать. Он смотрел. Он всегда смотрел. Из подвала RSHA. Из темноты, которая прижимала меня к стене. Из своих маленьких, холодных, ничего не выражающих глаз, которые видели меня насквозь — голую, дрожащую, беспомощную. Фотография выпала из рук. Упала на пол. Он смотрел на меня и оттуда, снизу вверх, перевернутый, искаженный, но все такой же неуничтожимый, въевшийся черным пятном в душу. Голова дернулась влево — резко, непроизвольно, будто кто-то дернул за ниточку. Потом вправо два раза с открытием рта. Я не могла это контролировать, а могла лишь смириться в который раз и ждать когда отпустит. Каблук вдавливал улыбку в пыль. Подошва терла профиль туда-сюда с яростью, пока чернила не расползлись грязным пятном. Я топтала его лицо и его эту проклятую полуулыбку, которая снилась мне по ночам. Топтала и не могла остановиться. Иоганн потянул подол юбки на себя, громко требуя вернуть солдатика. Очнувшись, я протянула сыну игрушку и отправила обратно во двор. Не подозревая ни о чем, Иоганн шальным вихрем выскочил из сарая, громко выкрикивая победную речь. В нижнем ящике что-то стукнуло. Надев очки и сглотнув, я наклонилась, разгребла тряпки и замерла. Я узнала ее: телом, холодом, пробежавшим по спине, онемевшими пальцами с мелкими льдинками мурашек. Сердце упало вниз и застряло где-то в животе. Папка 17В лежала здесь, в пыли, среди старья, среди забытых вещей, которые никто не хотел забирать. Сложно было узнать судьбу этой папки: может быть, ее специально оставили здесь или просто бросили как ненужную улику, как доказательство, которое уже не пригодится. Одинокая и коварная, ждущая кого бы еще затянуть в свои жуткие дебри страха и отчуждения, она была такой же как и два года назад. Первая страница легко поддалась, дыхнула на меня клубом пыли. Худой ребенок, замученный, с огромными глазами, с номером на руке. Он смотрел на меня тогда и смотрит сейчас. Ничего не изменилось. Вторая. Третий. Четвёртая. Программа «Lichquell» и дело 17B. Они смотрели на меня с пожелтевших страниц — застывшие, чёрно-белые, уже мёртвые. Я знала, что они мертвы. Они преданы людьми и вечности, чистые и не оскорбленные, такие, которых кучи в этой сырой земле. Они были нужны им, чтобы уравновесить грех и мир, смерть и жизнь, чтобы им все сошло с рук, гадким хищным зверям. Перед глазами все плыло и фотографии смешивались в одно серое пятно. Дети смотрели на меня отовсюду — из папки, из памяти, из того архива в Charité, где я впервые поняла, что не сможет их спасти. Их крохотные, круглые головки в этой темени смотрели на меня с потолка, какой я была маленькой, виноватой, растоптанной. Они измеряли меня своими уставшими, обморочными взглядами, но уже ничего не просили. Потому что я трусиха. Потому что я предательница. Потому что я выбрала жизнь, а не правду. Потому что я — Паулин Нойманн, а не Полина Артемьева. Потому что я ношу эту фамилию, которая ничего не значит, и живу в этом доме, который не мой…       Я переворачивала такие знакомые страницы и они грустно хрустели под пальцами. Дети-заморыши встречали меня своими спокойными глазами с выцветшей бумаги, а каждая строчка, в которую их превратило время, мерцала перед глазами, рябили, поднимая горечь. Последняя страница с надписью о Милене Коваль, семилетней девочке, затравленной газом, легко упала на предыдущие. Внизу, под подписями Гейдриха и Гиммлера, под черной печатью с орлом и свастикой, был приклеен еще один лист. Поправив очки, я лихорадочно вспоминала о том, что не видела его здесь никогда. Тонкий и прозрачный, каким пользуются в канцеляриях для копирок. Это дело, с моей фотографией с первого военного удостоверения, где я еще с круглым лицом, с этой плотной темной челкой и россыпью желтовато-коричневых веснушек.

Протокол наблюдения № 1

Дата: 12.11.1941 Объект: Артемьева Полина Максимовна, 1922 г.р., советская санитарка ВМФ СССР в звании матрос. Происхождение: славянское, СССР (Ленинград) Основание для отбора: проявленная лояльность к германским военнослужащим при выполнении разового поручения (спасение несовершеннолетней гражданки Рейха). Цель эксперимента: определение пределов психоэмоциональной устойчивости славянского биоматериала в условиях: — полной изоляции от референтной группы; — систематического чередования стрессоров (угроза уничтожения — ложная безопасность); — формирования искусственной привязанности к куратору эксперимента. Прогнозируемая продолжительность: 12–18 месяцев. Финальная стадия: утилизация объекта. Объект размещён на вилле «Нидервальд» (пригород Берлина). Объект информирован, что вилла является частной резиденцией семьи Нойманн. Фактически — служебное жильё, арендованное RSHA для проведения эксперимента. Все помещения оборудованы точками скрытого наблюдения. Персонал виллы: Марта Брандт (сотрудник RSHA, отдел III B, должность: технический ассистент). Объекту представлена как вольнонаёмная домработница. В обязанности входит: фиксация пищевых привычек, режима сна, эмоциональных реакций, невербальных проявлений, скрытая аудиозапись разговоров. Еженедельный отчёт — лично куратору. Методическое обеспечение: — Фиксация объекта в системе через формальный брак с Neumann I. — Интеграция в структуру RSHA с параллельной стимуляцией чувства вины (поиск документов 17B). — Контроль эмоциональных реакций через скрытое наблюдение. — Тест на предельную лояльность — контакт с высшим руководством (Heydrich). — Окончательная утилизация (KZ Ravensbrück) Особые отметки: объект демонстрирует когнитивные способности выше среднего прогноза. Рекомендовано усилить эмоциональное давление через фигуру Neumann I.

Протокол наблюдения № 4

Дата: 15.04.1942 Состояние объекта: стабильное. Вес — 52 кг. Аппетит — в пределах нормы. Сон — нарушен (зафиксировано 3 эпизода ночного плача за неделю). Отмечено: объект проявил инициативу в поиске материалов 17B, выходящую за рамки прямых инструкций. Пульс — 112 уд/мин (при норме 70–80). Расширение зрачков. Вероятная мотивация: страх смешан с чувством вины, усиленным идентификацией с детьми-объектами из дела 17B. Заключение: сенситивность сохранена. Болевой порог — выше среднего. Реакция на стресс — активная. Рекомендовано использовать объект для дальнейших испытаний. Не утилизировать до получения результатов по пункту 4. Дата: 01.05. 1942 Событие: Зафиксирована попытка покинуть периметр через заднюю дверь. Пресечено Брандт М. по инструкции куратора. Реакция объекта: испуг, временная дезориентация, последующая пассивность. Меры: объекту предоставлена ложная информация о «временном расширении охраны по причине служебной командировки куратора». Легенда принята. Объект успокоен. Заключение: доверие к фигуре куратора сохраняется. Объект не подозревает о систематическом характере наблюдения. Эксперимент продолжается.

Протокол наблюдения № 27

Дата: 28.05.1942 Событие: контакт с обергруппенфюрером Рейнхардом Гейдрихом. Продолжительность — 45 минут. Пост-контактное состояние объекта: — коллапс (утрата сознания); — диссоциативная реакция (дезориентация в пространстве, потеря чувства времени); — нервный тик (лицо, плечи, непроизвольные подергивания головы); — отказ от еды (72 часа); — зафиксирован эпизод членовредительства (расчесывание, попытка вскрыть вены). Заключение: объект на пределе функциональности. Дальнейшее использование в рамках текущего протокола нецелесообразно. Решение: план утилизации передан руководству. Ожидание исполнения.

Дополнение к протоколу № 27 (срочное)

Дата: 04.06.1942 Событие: Рейнхард Гейдрих мёртв. Состояние объекта: жив. Заключение: эксперимент прерван. Объект не утилизирован. Примечание куратора (Нойманн К.): Нарушение протокола. Объект демонстрирует реакции, не предусмотренные методикой. Зафиксирована эмоциональная фиксация на наблюдателе (лично на мне). Требуется пересмотр условий эксперимента. Рекомендовано: временное сохранение объекта для анализа аномалии. Приложение к протоколу. Отчёт Брандт М. Дата: 15.11.1942 Объект продолжает демонстрировать привязанность к ребёнку (Иоганн Нойманн, рожд. 01.03.1943). Зафиксировано: отказ передавать ребёнка кормилице, ночное укачивание, разговоры с ребёнком во время кормления. Объект не подозревает, что ребёнок является частью протокола (зачатие естественным путём, без вмешательства куратора). Отмечено: объект стала реже упоминать Ленинград. Фиксация на прошлом ослабевает. Рекомендую продолжить наблюдение. Брандт М., технический ассистент, отдел III B. (подпись)

Протокол наблюдения № 41

Дата: 12.10.1944 Событие: гибель Neumann I. Состояние объекта: острая реакция горя. Зафиксированы: истерика, потеря координации, соматические проявления (рвота, тахикардия). По данным Брандт М.: объект уничтожила фотографии Neumann I. в комнате, перевернула зеркало. Аудиозапись прилагается. Отмечено: объект демонстрирует привязанность к фигуре, не являвшейся частью экспериментального протокола (Neumann I.). Вероятная причина — идентификация объекта с ролью «вдовы», навязанной системой. Заключение: прогнозируемая продолжительность эксперимента превышена на 22 месяца. Объект функционален. Аномалия подтверждена. Приложение к протоколу. Личные заметки куратора (не для архива) Объект №… мой перевертыш. Предел не достигнут. Она не сломалась. Она должна была сойти с ума и умереть. Она встала и пошла дальше: страстно тянущаяся к жизни, невероятно сильная, потрясающая женщина, с огромной волей. Я не должен был сохранять её. Она есть ошибка и нарушение протокола. Но она — жива. И я не могу её уничтожить. Не потому, что не имею права. А потому, что… Она — единственное, что не подчинилось плану. Единственное, что выжило вопреки. Единственное, что…       Я сидела, лишенная чувств. Ударом предательства я летела прочь в бездну, руки и ноги разрывал шквал ветра, ледяного и жгучего. Каждая клетка моего тела взорвалась одновременно. Я слышала этот взрыв каждым миллиметром того, что когда-то было мной. Клетки рвались, как перетянутые струны, лопались и исчезали, оставляя после себя пустоту. Все, чему я могла верить, наивно подпуская его к себе, было всего лишь ложью. Для него я объект и эксперимент, безликий послушный проект, а не вот эти взгляды невзначай, прикосновения ради прикосновений, буря невысказанных чувств. Оказывается, я придумывала себе все намного сложнее, зачем-то играла с оттенками этих взглядов, изучала теплоту этих рук, всегда разную, не похожую друг на друга. Я зачем-то запутала саму себя, поступившись ненавистью на шаг, взяв взаймы у этого чувства покоя и внимательной заботы. Теперь отдавать мне нечего совсем. Я опустила глаза, поискала что-то на земле, утирая слезы, вернулась снова, опираясь спиной об ящик, раскинув ноги прямо на досках. Внутри меня с каждой секундой умирало что-то важное: надежда и вера, ставшие иллюзией, что я была не просто объектом для эксперимента. Она горела от стыда, животного, грубого, липнущего, как пьяный барыга посреди полуночной улицы. Я винила себя за все сразу так, что даже стыда не хватало на все. Я винила себя за то, что не поняла ничего раньше и верила. Я горела в пекле собственного позора, ворочаясь в тесном котле с жаром собственной крови от того, что позволила себе чувствовать то, что не должна была. За то, что смотрела на него и видела не палача, а мужчину. Злость кусала меня и выла шальным дьяволом, крутила узлы из кишок в животе за то, что он превратил мою жизнь в эксперимент. За то, что смотрел и записывал и за то, что подписал мой смертный приговор, а потом не привел в исполнение. За то, что оставил меня жить с этим знанием и прослыл трусом ради какого-то запретного влечения. Я злилась на систему в этой проклятой стране, которая поработила нас и сделала обоих палачом и жертвой, ученым и образцом, мужчиной и женщиной, которые не знают, кто они друг для друга. Боль опалила мое твердое, неприступное сердце, раскалило его, кусая огнем, сдирая кусочки этого серого, неживого гранита. На месте души дыра, через которую дуло отовсюду этим сквозняком. Из прошлого и из будущего. Я разровняла смятый уголок документа, смотря как из-за двери в сарай прокрался солнечный луч, лег, разнежился на затхлых деревяшках, потолстел и заснул. Бумаги на коленях распались, скатились под бедра, хмурясь, сочувствуя, но ничего не решая делать. Они напомнили мне, что боль не проходила, она всегда сидела во мне, зрела, как гнойный чирей, выстреливала, а потом снова затихала, наращивая силы. Мне казалось, что это все война, усталость. Таблетки, сон, еда, худой, искусственный мир на этих немецких квартирах… А душа тухла на этой температуре — то горячо, то холодно, — как кусок окровавленного мяса и ничего не помогало. Именно так болела правда во мне.       Если Карл решил, что он так просто оставит эту правду на растерзание моим стыду и злости, то он очень ошибался. Мои очки уже были надеты, а мысли собирались воедино, а я, поднимая листы бумаги из папки, вышла вперед. Закрывшаяся дверь сарая глухо бахнула, снова спрятав свои тайны до прихода такого же любопытного гостя. Я помедлила на дорожке, пряча за спиной бумаги, чтобы устроить бесстыжему бригадефюреру показательное выступление. Иоганн был покормлен и отправлен на дневной сон, а я все не находила себе места. Шмыгнув с бумагами во двор, зная, что Гертруда приедет с минуты на минуту, я нашла глазами верхушку покосившегося от ветров и дождей голубятни. Голубятня стояла на старом деревянном срубе, выше крыши сарая, выше старых яблонь, выше всей этой усадьбы. Построенная на совесть она казалась крепостью, как в дремучем лесу, как избушка с эльфами, откуда то и дело порхали голуби в небесную высь. На шпиле крыльям прелестных жителей домика вторил выцветший флаг, который трепал ветер уже много лет. Флаг был старый. Когда-то он был чёрно-бело-красный, с орлом и свастикой. Теперь — серое полотнище, выцветшее на солнце, вымытое дождями, потерявшее цвет, как и все в этой войне. Только очертания орла ещё угадывались и его распластанные крылья, пустая грудь, стертый клюв пытались быть такими же прекрасными как урчащие рядом голуби, которым не было никакого дела до этого смешного хищника. Стены голубятни были обиты тёсом, серым от времени, с черными прожилками смолы, которая выступала на солнце и застывала прозрачными каплями. Щели между досками кое-где были законопачены паклей, кое-где небрежно забиты мхом. Вильгельм следил за своим достоянием тщательно, но Гертруда еще тщательнее, поэтому не позволяла тащить деньги на всякие прихоти из семейного бюджета. Из мутных окошек, на которые наплыли деревянные балки, торчали отовсюду белые, серые и пестрые головки с круглыми желтыми глазами. Они сидели там, нахохлившись, прижавшись друг к другу, и смотрели вниз. Двенадцать ступеней, которые шатались из стороны в сторону, поросшие мхом, вели меня ввысь, а перила, отшлифованные тысячами прикосновений Вильгельма, любящего своих питомцев, провожали меня, не останавливались, погружая в таинственную сказку. Вильгельм не запирал голубей, потому что зная заботу своего хозяина они всегда возвращались обратно. Железная ручка, выгнутая дугой, очутилась в ладони, а я забыла о том, что моя смелость открыть эту дверь и увидеть его так и осталась на первой ступеньке. Сердце заныло. Стены вокруг двери были исписаны углем: «12.03.24». «05.06.43». «22.09.44». Дни, когда голуби возвращались издалека. Вильгельм отмечал каждого, как своих несмышленных детей и скорбел на входе с опущенной головой и углем в пальцах о тех, кто не вернулся. Но Вильгельм любил их всех. И они любили его. По-своему. По-голубиному. Черт с ними, с этими голубями! Внутри было царство сумерек и перьев. Скупой свет проникал через щели в стенах, и падал косыми, золотистыми полосами. Пол был усыпан свежо пахнущей соломой, и старой, уже прелой, в которой угадывались очертания давних гнезд, перетоптанных голубями. Я заметила эти насесты, грубо сколоченные, с годами отполированные голубиными лапками до гладкости старого дерева. На них сидели голуби, воркуя каким-то утробным урчаньем, низким и глухим: коричневые, белые, черные, пёстрые — они нахохлились, прижались друг к другу, и только маленькие, блестящие, как бусины глаза следили за каждым движением. Потолок был низким, с балками, на которых висели связки сухих трав, потому что Вильгельм вешал их для запаха и пущего уюта. Травы пахли горько и сладко одновременно — полынью, мятой, чем-то еще, неуловимым, от чего щипало в носу и хотелось чихнуть. В углу стояли старые ящики, перевернутые вверх дном, ведь на них Вильгельм сидел, когда чистил клетки. Ящики были исцарапаны, исписаны датами и именами. Карл стоял у дальней стены, спиной к выходу. Я узнала его сразу, по этим круглым плечам. На нем была серая полевая рубашка с закатанными рукавами, а поверх черная жилетка. Он не слышал, как я вошла. Сигарета дымилась в его пальцах и тонкая струйка дыма поднималась к потолку, смешиваясь с запахом трав и перьев. Вертя ее в губах, он покусывал фильтр, прикуривал заново и думал о чем-то своем. Внутри клетки с мелкой сеткой сидела голубка с белым пятном на грудке. Она нервно крутилась, хохлилась, а в руках у Карла вертелся голубь, хлопал крыльями, наклонял голову то влево, то вправо — не то звал, не то требовал. Карл не торопился. Он подсунул руку под сетку, осторожно, почти нежно, открыл перегородку. Голубка вздрогнула. Голубь, почуяв свободу, переступил через край, очутился рядом и затих. Они стояли друг напротив друга — два белых комка, два дрожащих сердца, два существа, которые не умели говорить, но понимали друг друга и так. — Паулин? — Карл обернулся и оторвал сигарету ото рта с благодушным и немного удивленным видом. Никакие сцены случайной нежности не остановили моего горячего напора, от которого голуби замолчали, прекратили свою возню и разлетелись по углам. Я кинулась одним рывком, переступила упрямо клетки, швыряя солому ногами в разные стороны и сжимая проклятущие бумаги. — Что это? Что это такое? Позвольте объяснится прямо сейчас, господин бригадефюрер! Карл приблизился, стряхивая с сигареты пепел и с заинтересованным видом протянул свою короткую ладонь за бумагами, а получил их прямо в лицо. Бумажки разлетелись с шумом, вспугнув птиц и опустились на ботинки Карла, оставив его в сильном замешательстве. — Ах, вы про это… — Вот значит зачем я была вам нужна! Эксперимент, называется? Как я могла вам поверить, а вы пытались втереться мне в доверие! Катитесь в свой Берлин отсюда подальше, сука гитлеровская! — Милая госпожа, от вашей брани колеса моего автомобиля едва ли будут быстрее. — добродушно ответил Карл, пряча руки в карманы и не сдвигаясь с места. Он с большим восхищением измерял меня, поглощая сантиметр за сантиметров мой взволнованный вид. — Зачем вы сюда приехали? Вы приехали травить меня своей никчемной заботой! Сволочь! Я ненавижу вас! — вскидывалась я, замахиваясь и краснея, щедро осыпая Нойманна грубостями, которые он вполне правомерно заслужил и также справедливо поглощал. — Нет, по-моему, я приехал по документам в отпуск. Переспросите у Кальтенбруннера. — Да плевать мне на вашего как его там! Катитесь отсюда немедленно! Зачем, зачем вы приехали сюда? Карл лениво улыбнулся, все еще не решаясь поднять бумаги и принять на себя удар этой грязной агрессии. Он над ней парил, замирал, будучи таким спокойным, что было обидно, просеивал ее как песок сквозь пальцы через свое невозмутимое сердце и не поддавался ни единому слову, держа в голове свой сценарий этого злобного налета. — Я буду честным с вами и скажу о том, что приехал чтобы побыть с вами. — Ах, да вы еще бесстыжий и бессовестный! — в сердцах произнесла я дрожащим голосом. — Да, я такой. У меня нет совести и никакого стыда. И как же я жил все тридцать восемь лет без этого напоминания от такой поистине великолепной женщины? Я всегда буду плохим для вас, даже если буду честным или же буду врать. Без разницы. — Карл улыбнулся, поглядывая на уже освоившихся в этом шуме противоречий голубей. — Вы мне врете! Вы врете и я не верю ни единому вашему слову. Тогда вы сказали мне что устали от меня, сейчас приехали чтобы побыть со мной! Чушь! Проваливаетесь на ровном месте, гнусный обманщик! — У вас отличная память. Это уже какой по счету комплимент? Знаю, знаю, когда-то вы мне сказали, что комплиментов достаточно. У меня, оказывается, тоже память отличается успехом. Служебный тандем просто потрясающий, смею заметить. Скрежеща зубами от ярости, моя грудь горела и вздымалась, рождая новые потоки ругательств, которые пронзали этот уют, этот тихий закоулок, мир которого мы безвозвратно тратили на эти колкости и упреки. — Я вас ненавижу, господин Нойманн. Я готова тысячу раз сгореть в печах концентрационного лагеря, чем быть с вами. Карл лениво усмехнулся: — Ну, зачем же тысячу раз? Можно один. Наша система утилизации очень эффективная. — Я не сомневаюсь. Как и в том, что вы приехали сюда чтобы поцеловать меня. — Правда колет глаза и уши дерет. — В выражениях вы очень изысканны. В биологии, полагаю, не так. Известно вам, что изо рта в рот получается микроб? — Вы впали в детство? — Карл хитро прищурился, находя в себе дикое желание устно посостязаться. — Нет, скорее в слабоумие. Мне же так хочется соответствовать статусу недочеловека, а то вы итак расщедрились, наделили меня внимательность, ловкостью и смекалкой. Боюсь, что я могу стать для вас чем-то большим, чем просто эксперимент, господин бригадефюрер. — я чеканила слова в злостной усмешке, подергивая плечами от противоречивых чувств. Карл казался мне сейчас таким закрытым, несносным, неразделим от своей тайны, с которой он всегда пытался казаться от меня на два шага дальше, чем было на самом деле. — Ненависть слишком большое чувство чтобы быть просто злым. Подставить меня под каждый острый угол, провести по всем этим инстанциям, выжимая и них боль, где каждое ощущение — часть конструкции, а потом смотреть, как это работает, как я держусь, как ломаюсь, как продолжаю идти, будто именно это и было нужно. И теперь он стоял, воображая из себя чрезвычайного простака. Это его легкое, почти небрежное ерничанье, эта привычная полуулыбка, за которой он прячет все, что не хочет показывать, казалась безумной, резала глаза, скрипела на зубах, как песок, нанесенный ветром в одинокой прогулке. Он казался моему сердцу неудобным, хотя оно уже почти приютило его у себя в крошечном алом домике, покрытом подпаленным бархатом. Все было аккуратно расставлено там, прямо по размеру, а он вдруг расширился, раздулся от своей надменной генеральской гордости и все переломал. Я видела в его небольших глазах с черной точкой посреди серо-голубого холодного моря, что он еще раз сделает все снова. Все, что было во мне живого, открытого, колеблющегося, он мог бы взять в руки, с этой своей холодной внимательностью, с которой он умеет наблюдать и ждать, и разложить, как чужую вещь, проверяя, где я выдержу, где дрогну, где сломаюсь. Потом он как всегда за кулисами, праведный актер погорелого театра, сделает вид, что ничего не произошло. Все бурлило и горело от того, что я позволила себе быть рядом с ним незащищенной, не спрятанной, не настороженной до конца. Карл же принял это со своим излюбленным вкусом к крови: не как дар, а как возможность, расходный материал. Нельзя же видеть чувства, зачем тогда верить им? Там, где для меня был предел, для него это было лишь одной из форм существования меня как эксперимента. Я стояла еще мгновение, чувствуя, как внутри ве сжимается в тугой узел, как желание сказать что-то, ударить, остановить сталкивается с желанием не дать ему больше ни одного шага внутрь. Я отвернулась, притоптав листы из папки, я не хотела слушать никаких объяснений. Я так гналась за ними, а теперь в тошноте этих ужасных парирований я решила оставить все как есть. Пусть она хранит свои загадки, ведь я могла оставаться рядом с этим светом, с этим тихим, обманчивым теплом, которое теперь казалось ещё более жестоким, потому что за ним стояло знание о том, что он умеет иначе, но выбирает не делать ничего так. Поправив очки, я ступила на порог, проклиная этого неудачного оппонента с его рокировками.

— Я люблю вас.

Кажется, я не ела ничего испорченного, но в тот момент приступ обморока настиг меня. Бессилие вливалось океанами в меня: не в солдат на поле боя, не в измученных ожиданиями женщин, а в меня, маленькую и несломимую, точно я была большим резервуаром. Нойманн стоял так же прямо и казалось, будто это голуби решили побаловать сознание такой страшной выходкой. Мне не нужно было револьвера, чтобы испытать как пронзают его слова меня насквозь, дымят, застрявшие в плоти, а я с немотой остаюсь стоять, пока последнее дыхание не выскользнет из тела. Оно будет волочиться медленно, оставлять в мертвенном покое каждую вену, каждый кусочек моего брошенного на произвол тела. И только сердце будет стучать до последнего, бешено и нехорошо, думая, что оно будет право, если спасет меня. Я не могла двинуться, все свела какая-то ледяная судорога, и в этом оцепенении все чувства были такими приторными, яркими, такими чистыми, без примесей злобы и ненависти, стрельбы и залпов. Казалось, что именно с такими я пришла в этот мир, с такими прожила детство в Ленинграде, с такими распрощалась в сорок первом. Они открылись передо мной, как на фуршете, пышными, сочными бутонами, подзывая взять то, что сейчас будет нужно. И я взяла то, что хотелось. Никому не сказала, даже самой себе, зажмурившись, почувствовав как покалывают морщинки на носу под очками. Медленно разворачиваясь, я подходила шла к нему медленно, а каждый шаг давался с усилием. Мне казалось, что я входила в пространство, где все уже сказано, и отступить назад можно только ценой того, что придется раз и навсегда отказаться от того, что уже два года было со мной. Выученная, непоколебимая прямота была в Карле как мальчишеская храбрость. Он не отводил взгляда, хотя в этом взгляде на долю мгновения проскальзывало что-то неуловимое, почти человеческое — ожидание, может быть, или даже сомнение, быстро подавленное, убранное, как лишняя деталь. Он ждал с отъявленной мощью, как тот, кто уже сделал шаг, от которого нельзя отказаться, и теперь вынужден стоять и принимать все, что последует. Воздух между нами полыхал и искрился, ведь я остановилась слишком близко: — Вы наверное ошиблись, господин Нойманн. Вы перепутали меня со своей пассией из Дрездена. — Нет, я не ошибся. Я люблю вас, Полина Артемьева. — Меня зовут Паулин Нойманн. — я быстро перекрыла этому самодовольному виду Карла кислород, а он с этой каверзной невозмутимостью незаметно пытался найти запасные пути. — Рудольф Хесс как-то рассказывал мне о «дивных созданиях», которых он встретил в Sachsenhausen в 30-е годы. Их называли свидетели Иеговы, если же они вам знакомы. Так вот, они произвели на него огромное впечатление. Он говорил мне, что, когда их били за неподчинение правилам лагеря, они просили не пощады, а новых и новых ударов, чтобы еще больше пострадать за свою веру. Когда он видел казни, то всякий раз изумлялся, видя то, как они поднимали руки к небу с такими счастливыми лицами, будто жаждали своей собственной смерти. Вы тоже страдаете за свою веру немецкой женщины, как и Иеговы? Вы также просите новых ударов, называя себя этим именем?       Впервые я остановилась, посмотрев на него и спустив очки на спинку носа. То ли мне не хотелось видеть его, то ли я пыталась напрячь последние мышцы глаза, чтобы видеть его не через эти искусственные стекла. Мне хотелось разобраться в том, что же я чувствую, но все это заводило меня под белы рученьки только в дебри, оставляя в лютом холоде, в котором я никогда не пыталась остаться. Чувства к нему были той постыдной, извращенной частью меня, которую я то хоронила, то выкапывала, прижимала, прощалась, молила об упокоении, а потом страдала от тоски, слоняясь из стороны в сторону. Я боялась себя в этом образе, носящую этого зародыша в своей душе, боялась что моему телу нужно будет приютить это чувство у себя, боялась, что оно будет спрашивать что же делать, а я не подскажу и буду избегать. В оглядке на Союз, на Игнаца, на свои пошатывающиеся верования в то, что я не права и считать этого австрийца частью своего сердца — страшный запрет, я считала себя настоящей. Именно настоящей, способной бороться за ненужное звание красноармейца, получившей эту роль соперника и вгрызавшейся в нее надо и не надо. Мне было стыдно перед кем-то и перед всеми сразу, а сама я, упиваясь командами «не стоит», «не должна» жила каждый день, а мою ненависть к Карлу подкармливало насилие, вражда и предательство. — Вы использовали мою слабость и меня. Какая любовь? — Ну вот опять. Я это уже слышал очень много раз. А вот вы то, что я вас люблю нет. — Вы же сказали мне о том, что устали от меня? Опять врете или это все очередное задание на эксперимент любовью? — Я понял, что отдыхаю от усталости только с вами. И вообще это удивительная вещь отдыхать с тем, от чего устаешь! Мне бы так хотелось прожить с вами тысячу жизней… — с придыханием Карл приблизился ко мне, замечая, что я совершенно не согласна с этой близостью. — Ах, как жаль, господин, что убивая невинных людей вы уничтожили все тысячу жизней сразу, сколько бы вам не дано было их. — отпрянула я, злостно сжимая челюсти.        — Но влюбившись в вас добавил еще одну. — Вы отправили моего мужа на фронт только потому, что хотели быть со мной? Такое заявление заставило Карла гулко засмеяться, опустить глаза, перебрать взглядом пару соломинок на полу, а потом снова вернутся ко мне: — Вы были бы тысячу раз проницательны если бы это имело что-то общее с правдой. — Как вы вообще можете говорить о любви, смыслить в ней что-либо — Советую вам не умалять любовь и ее значение. Сколько много песен, стихов и картин посвящено именно ей и вам вряд ли стоит так пренебрегать этим величайшим чувством. — Вы так говорите, как будто любовь спасение от всего. — А вы когда-нибудь любили по-настоящему? — спросил Карл. — Смотря что считать настоящим. — Невероятный ход мыслей. — Но разве вы можете говорить о любви ко мне, совершая эти преступления? Разве вам их не жалко? Я смотрела на него с мольбой, с желанием раскаяния, чтобы усмирить в себе сомнения, но Карл внезапно отстранился, похолодел и уставился куда-то в сторону, прерывая этот теплый взгляд на хищную ухмылку, которая мгновенно переросла в эту надменность и пугающее спокойствие: — Почему мне должно быть жаль трудящихся людей на благо моей страны? Почему честный труд должен вызывать сожаление? — Да разве это честный труд? Труд, который отнимает у людей жизни, труд, когда людей обманывают, отбирают последнее, избивают, отлучают от своих семей, утверждая, что они расходный материал? Разве честен тот труд, когда за него люди должны бороться за свою жизнь, умирая от болезней, и дерясь за чашку баланды? Карл шагнул ко мне так быстро, что я не успела отступить. Его рука взметнулась с грубой, непривычной резкостью и осталась в воздухе, как заклинивший механизм в кости, который не дал вернуться ей на место. Его глаза впились в меня, налитые кровью и ставшие темнее обычного, с проснувшимися чертями, разбредавшимися по всему лицу, играющими, свободными, чувствующими свою нужность и силу. Это был взгляд мертвеца, отрешенный, неподвижный, мутный, приказывая мне заглушить все эти слова, не давать им звучать в его присутствии. Точно плеснувший расплавленный воск плеснул на его губы, отчего они побелели и вывернулись, оголяя блестящие зубы, растягивающиеся в клыки хищного животного, готово перегрызть глотку. Он был на грани того, чтобы достать оружие и выпустить мне пулю в лоб, и я видела его впервые таким злым, скрежещущим зубами. Еще минута и он мог бы взлететь на черных крыльях, как сам сатана, лязгая челюстями, хватая когтистыми лапами и сжимая меня в жесткой ладони, пока не раздавит. — А какой по вашему должен быть труд? Чистым и благородным? Так, чтобы не заляпать рукава грязью земли, которой они должны? Труд должен быть таким, коим он является для них, чтобы они были честными перед всеми заслугами, которые может им дать наша страна. Они должны быть честными чтобы по достоинству оценить жизнь, которая есть в страданиях. А сколько вы отработали трудодней, скажите? Небось, вы даже не знали, что такое добросовестный труд. Именно наша страна, вторгшись в Советский Союз, позволила вам ощутить труд на самом деле и вам повезло, что вы такая ответственная и выполняли свои медицинские обязанности.       Вздымавшаяся грудь Карла раздувалась, не останавливаясь ни на секунду. Он ловил ртом спертый, пыльный воздух под этим опьянением своей идеологической веры, а его кисти рук подрагивали. Он тыкал указательным пальцем в меня, сбившуюся у двери в нервный комок, готовящуюся выбежать отсюда без оглядки. Это и был он? Грозный до сумасшествия, чужой, без своей медленной нежности и внимания. Из-под очков горячая слеза неспеша катилась вниз. Нет, это была не любовь. Слишком прямое, слишком чистое слово для того, что держало меня рядом с ним. Все это было привязанностью, которая вплелась в меня тонкими, незаметными нитями, серебрящимися от его случайной улыбки, помощи и странной ласки. Если это не вспышка, не чувство, которое можно назвать и от него оттолкнуться, значит, оно глубже и потому не требует объяснения и не нуждается в признании. Приходит вот так, кидает лицом полусонную к окну, и заставляет думать о том, как он там и что делает посреди затишья, когда люди не нужны никому, а только лишь Морфею. Оно просто есть, смотрит на меня, не отрывая взгляда. Что оно требует взамен? Не слов, не молчания, не даже раскаяния, которого я так жадно искала в его взгляде минуту назад. В этом нет фонтанирующего восторга, ни взаимности, покалывающей в подушечках пальцев, ни правды, за которой я пришла к нему. Это лишь одно терпение, которое обернулось для меня сейчас под вой слез как молчаливое знание, от которого некуда деться. Действительно, написано много песен, сложено много стихов и нарисовано много картин, но Карл не изменится. Это его вера, хлеб с солью, кровь и пот. Она вросла в него своими крепкими многолетними корнями, держит его крепко у себя, не дает отойти не на шаг. Она считает его самым близким для себя, хотя у этой веры много последователей. Карл будет жить так, как живет, не оглядываясь. И, может быть, именно это и держит меня рядом — не вопреки, а из-за этой цельности, пугающей, чужой, но притягательной в своей непреклонности. Мир с ним обретает эту жесткость и определенность, которая чувствуется на кончике языка едва приятной сладостью, мешается с терпкостью этой грубости и горечью метаний моего выбора. Все внутри сжалось от одной мысли о том, что мне придется заплатить всей верой в плохие и хорошие поступки. Платить тем, что каждый раз, когда он говорит, делает, дышит этой своей верой, во мне что-то сжимается, отступает, уступает место, которого я и не хотела отдавать. Каждая пролитая слеза от раздумий что же я к ему чувствую заставляла искриться от замыкания каждый нерв. Мой ответ был не «да» и не «нет», а был между тем, сколько себя я готова потерять, оставаясь рядом с ним. — Извините… Я прошу вас, Паулин, не влезать в мою работу и моя работа не будет влезать в вашу жизнь. — Карл тряхнул головой после этого помутнения, поискал что-то на стенах голубятника с мутным взглядом, попятился назад и все же вернулся глазами ко мне, как будто не знал места лучше в этой агонии. — Вы читали мое письмо из питомника? — Да. Я читала. — Что же вы думаете по этому поводу? Я сняла очки, тяжело выдохнув. Потертая переносица со следами моего повседневного атрибута отчаянно горела под массирующими движениями. Мне очень хотелось чтобы эта пауза что-то решала, быстрее и желательно за нас двоих, но надев очки опять и раскрыв зажмуренные глаза, я заметила, как Карл приблизился ко мне еще ближе, желая коснуться стоял, замерев, и преданно ждал моего ответа. — Да не хочу я так, Карл. Я не хочу такой сложности, не хочу чтобы меня ломали, пинали, подбрасывали. Да не хочу я чтобы меня вот так вот любили. Мне только двадцать два, что же это я! Я не хочу, чтобы в моей жизни была только такая любовь. Я же на свет не просилась. Да и вы тоже. Так почему я виновата в том, что родилась? Ну почему же вы решили, что вы отцы и матеря всему человечеству? Мелко и нечестно для обычных людей. Побойтесь Бога. — Вы верите в Бога? — Я верю в людей и в то, что у них есть что-то большее, чтобы преодолеть соблазны. Понимаете, я чувствую себя любимой когда могу быть полезной и мудрой, а так я никто… Заглянув Карлу в глаза, я нашла его руку, наощупь, ведя пальцами вперед, перенимая тепло его мягкой кожи, и взяла ее к себе, сжимая своими пальцами его четыре, подрагивающих, хватающих мои, поглаживающих в каком-то порыве, который наконец-то я могла позволить: — Вы правда можете быть прекрасным человеком. Наверное, в другой жизни я с удовольствием вышла бы за вас замуж и у нас были бы замечательные дети, но не так, не сегодня и не здесь. Мне очень хотелось бы чтобы вы меня поняли. Я к вам правда привязалась, но это никак не связано с любовью. У меня нет будущего, а значит нет и любви. Карл слушал меня не отрываясь, с этими глазами, ставшими огромными, с этим успокаивающим серым цветом, который переливался всем буйством сожаления и ласки. Его губы струились между моих пальцев и эти прикосновения, трогательные, неловкие, смешливые, с этим тонким теплом и мягкостью, дарили моим откровениям свободы и силы стать такими, какими они были все это время в моем сердце. Они смело нарастали, во весь рост становились и шли, шли прямо на него, не боясь столкновения. — Моя дорогая, вы живете в экзистенциальном ужасе и забываете про быт и про простые вещи. Реальность же находится между отчаянием и надеждой на что-то лучшее. Представьте, что на вас несется машина, а вы замираете в таком ужасе, что нельзя оторвать и глаз. Вам это не помогает не отойти, не сдвинуться. Важно соблюдать баланс между эскапизмом и фатализмом. — Да не выбираю я просто прожить этот день, понимаете! Я выбираю копаться в прошлом и в настоящем. — Нет, все полностью в вашей ответственности. Это действительно поначалу пугает. Но, поверьте мне, на любую ситуацию можно смотреть как с потрясающей точки зрения, так и с ужасающей. Жизнь глубока и многогранна. Раз она такова для всех, то и для вас тоже такова. — Что вы меня лечите, в самом деле?! Вы что, психолог? Лечите вашу Катарину! — я нахмурила брови и вырвала ладонь из-под самых губ Карла. — Что же поделать от того, что у меня такая проницательная работа, из-за которой приходится работать и с тонкостями человеческой души. — снисходительно произнес Карл, изгибая губы в приятной улыбке. — Вам лишь бы на них надавить! У вас раковая опухоль своей же души и человечности! Прыть мою Карл сразу поспешил оценить этим хитрым взглядом, с которым любая моя победа кажется лишь только преодолением очередного препятствия из тысячи: — Правильность чего-либо измеряется конкретным человеком в конкретной ситуации. — Знаете, господин Нойманн, у меня нет с вами общего чувства сопричастности к тому, что происходит. Люди слезы льют, в одной лодке, а я здесь… Не могу я вам довериться, не могу положиться. Все это время я не с вами будто. Карл отстранился, видя как я сжимаюсь и снова ухожу за эту стену холода и запрета. Голуби по углам ворковали все громче, а в голове этот звук все ширился и крепчал. Не было среди него слышно ни моего вздоха, ни шагов Карла, который отошел вглубь, занялся клеткой и птицами так, как будто между нами ничего не было и быть не могло. Тогда я чувствовала себя обманутой, поглаживая себя по предплечьям и рукам, горбя спину, как избитая, знала, что он признался мне, но не сказал самого главного. Я все смотрела на него, не в силах потревожить. Тепло его рук на пальцах рассеивалось невнятно, а между нами столько же притяжения, сколько толчков обратно друг от друга. В этом равенстве все было некрасивым и каждый знал это. Знал, но по-своему. — Хорошо. Хорошо! Я все расскажу вам! Только обещайте выслушать меня. — Нойманн резко прервал молчание, а голуби качнулись все разом и умолкли. Я повернула голову и неслышно шепнула: — Обещаю.

***

Январь 1942 года, районе Ванзе, вилла Марлье

      Конференция длилась около полутора часов. Обсуждалось «окончательное решение еврейского вопроса». Я присутствовал на заседании и мое место было в третьем ряду, у стены. Гейдрих говорил ровно, а мы то и дело погружались в цифры, даты, проценты и территории. Мы трудились над невероятно сложной задачей: интеграцией еврейского народа в трудовые массы, классификацией их пригодности к труду, которая в трудовых лагерях приведет к серьезному отбору. Я был не согласен с тупым уничтожением. После конференции я попросил аудиенцию. Гейдрих удивился. В такие моменты он вскидывал свои прозрачные брови, но тут же их опускал. Разумеется, я был не из тех, кто просит. Но он кивнул и сказал: «Зайдите, Нойманн.» Мы поднялись на второй этаж, в малый кабинет. Стол был заваленным бумагами. Гейдрих стоял у окна, курил в раздумье сигарету и смотрел на вид из окна, перебирая свои ухищрения в голове на разный манер. Разумеется, я не торопил его, пока он выдувал призрачные кольца дыма. Когда же он заговорил первый своим высоким, подрагивающим голосом, тогда я встрепенулся будто ото сна, и сразу же настроился рассказать ему свой замысел. «Что у вас, Нойманн?» Я пытался изложить ему свою идею понятно и быстро, используя всю ловкость ума и речи, которой меня научила моя служба. Рейнхард не препятствовал моему рассказу, а только кивал, то ли стеклу, то ли мне, и задумчиво вертел в пальцах догорающую сигарету. Весь прямой и спокойный, с чувством выполненного долга на этой самой конференции, он затушил сигарету применением и присел в кресло. Кивания моя шефа подсказывали мне, что я делаю все правильно и мои идеи будут вознаграждены его согласием спустя какое-то время. «Вы говорите об освоении восточных территорий, господин обергруппенфюрер. Миллионы славян. Как мы будем ими управлять? Приказывать недостаточно. Нужно понимать, где их предел. Где они ломаются. Где подчиняются. Где начинают нас ненавидеть. Где боятся настолько, что перестают сопротивляться. В рамках подготовки к долгосрочной германизации восточных территорий предлагаю провести цикл экспериментов по определению пределов психоэмоциональной выносливости славянского биоматериала. На сегодняшний день мы располагаем лишь теоретическими выкладками и отрывочными данными с фронта. Необходимо практическое, контролируемое исследование, которое позволит выявить критический порог стресса, за которым наступает необратимая деградация личности, определить эффективные методы подавления воли к сопротивлению, разработать универсальную модель «перековки» славянского населения в послушную рабочую силу.» Мне всегда казалось, что господин Гейдрих намного проще, чем кажется. Без лишних эмоций, с привычной холодностью, он осмотрел меня с ног до головы, а потом положил ногу на ногу и склонил голову. Его гнусавый, вкрадчивый голос заставлял думать, что моя затея в какой-то момент это самое сумасшедшее, что мой господин вообще слышал. «Славянский материал? Но, Нойманн, не стройте из себя профессора. Вы — солдат. И ваша задача не изучать, а уничтожать. Или приручать в пользу нашего государства. Они должны знать свое место, а вы как никто другой можете им это место показать. Я уверен в этом, господин оберштурмбаннфюрер. Всё остальное — пустая трата времени. Я слушаю вас дальше.» Я приблизился на пару шагов, изрядно взволнованный. В этот момент все казалось таким обостренным в этой комнате, каждый шорох и звук расходившихся гостей внизу слышался отчетливее, а сам понимал, какой важности достигла моя идея. Гейдрих вскоре непременно распробует ее. «Что же насчет моего предложения? Не поскупитесь на фантазию, господин обергруппенфюрер, ведь это научный эксперимент в полевых условиях. Мой брат служит в Крыму. Я посчитал нужным привлечь его к этому заданию. Я не считаю, что у нашей армии нет забот, но мальчишка может податься не туда. Пусть будет полезен. У него есть выход на подходящий объект. Он доставит ее в Берлин. Я возьму кураторство на себя. Размещу объект на служебной вилле. Организую наблюдение. Постепенно введу в стрессовые ситуации. Спешу опередить все ваши вопросы, господин Гейдрих. Что мы получим? Во-первых, точные данные о психологических пределах славянского материала. Во-вторых, отработанную методику, которую можно тиражировать. В-третьи, если объект выдержит дольше прогноза, мы поймем, что некоторые экземпляры могут быть полезны даже после интенсивной нагрузки.Финальная стадия — утилизация. Или, если объект продемонстрирует исключительную ценность, то передача в специальные программы. Это уже детали, которые мы всегда может с вами обсудить.» Он думал со своей обычной отстраненностью и покачивал ступней длинной ноги. Сейчас мне как никогда было сложно понять что же у него на уме. Мы всегда были в хороших отношениях, но это не мешало ему быть иногда загадочным больше обычного. Минуты шли слишком медленно и я был горазд думать, что у меня ничего не получится. Мне так нужен был этот эксперимент, это задание, что я был готов почти на все, чтобы казаться перед моим шефом убедительнее. Может, он бы и заставил меня ходить перед ним на руках или сотворить что-то более безумное, чтобы, наконец, помочь ему принять решение, но я с испугом признавался сам себе что мог бы быть способен и на это. «Не побоюсь этого слова, что все ваши заявления хороши. Нойманн, я знаю вас как педантичного бюрократа. Но сейчас вы говорите как поэт. «Пределы души», «перековка», «страх». Меня это, знаете, пугает. Это не ваш язык. Ваш язык — это приказы, подписи и отчеты. Так вот, составьте мне отчёт. Разумеется, по пунктам. Не поймите меня неправильно: я очень измотан и, быть может, вам кажется, будто я отказываю вам. Напишите мне отчет и тогда я удовлетворю и свой интерес и ваше ожидание ответа». Рациональное зерно в моем предложении! Славяне эмоциональны и грязны, а доверие шефа ко мне было потрясающим. Я получил спустя некоторое время его согласие. Зеленый свет, как писал сам Гейдрих. Конечно, он предупреждал меня о том, чтобы я уничтожил объект эксперимента. Чистота эксперимента для него, человека холодной и прагматичной души, имела высокую значимость. Он писал о том, что будет иметь вмешательство в проведение эксперимента и я не должен мешать этому. Итог эксперимента должен был подвести именно он. Я знал, что ему так важно быть в начале дела и в конце, а доверие ко мне позволит по-настоящему довольствоваться серединой. Я погрузился зимой в разработку подробного плана эксперимента и удивился тому, что это получилось намного сложнее, чем казалось, но и интереснее. Игнац и Марта помогли мне в моей затее.

***

      — Но я не знал тогда, что так влюблюсь в вас… — Карл посмотрел на меня, вывернув ладони кверху с мольбой, а голос его дрожал. Глаза выдавали этот влажный блеск, который вместе с переживанием заставлял его почти что плакать. Я сняла очки и протерла ресницы, смоченные слезами. Очки, которые я держала за дужку, качались, как маятник, а я совершенно ничего не видела, уперевшись лбом в собственный кулак. Он затеял эту боль в моей душе и сейчас содрал тонкую корочку на рубце. Мне хотелось ему верить, но этот камень у шеи, камень лжи, порочной ненависти и вражды тянул все ниже ко дну собственной злости. Мне все казалось это постыдным и неправильным, на другие рельсы не становилось и шло со скрипом, как какофония звуков, но в этом неправильном ритме я так хотела что-то услышать. Чем больше вслушивалась, тем больше слышала настоящее. Почему я отказываюсь? Потому что мне непонятно и страшно? Потому что я не знаю ничего, кроме горя? Потому что учиться чему-то далекому нет сил? Наверное, так. — Какой же вы изобретательный… Я не верю своим ушам… Вы мне это рассказали, чтобы меня разжалобить своей правдой? — Вы пришли сюда с этими документами и я выполнил то, что посчитал единственно верным. Зачем же мне врать своей любимой женщине? — И вам не жаль этих заключенных? Нойманн гневно кинул на меня взгляд, но тут же остановил себя и криво улыбнулся: — Отнюдь. Это не похоже на жалость. Я же вас просил не упоминать мою работу и не пытаться разобраться в этих вопросах. Безрассудное миролюбие. Какой толк? Для кого вы хотите быть хорошей? Кому хотите угодить? Мировой общественности? Бросьте, если бы вы шли мимо кучки евреев в мирное время и были бы загружены своими бедами, то вам даже бы и в голову бы не пришло думать о том, какие несчастья свалились на них. А тем более, если бы у вас случилось горе, а в толпе народа они бы просили у вас подаяние. Вам было бы все равно на них, как на простых попрошаек-прохожих. Перестаньте винить только меня во всем, что происходит. Я не мог по-другому. То, что сделал с вами Гейдрих, только малость что он мог с вами сделать. — Нет, вы точно могли что-то сделать. — упрямо проговорила я. — И что же я мог? Мы тогда бы погибли вместе! Это лучше? — Это честно, а честность всегда лучше. — Значит, по вашему все, что случилось хорошего не честно? Таковым не является? — Я просто думаю, что это подачка. И вообще, я забыла, что мы с вами говорим на разных языках… Что ж, вы пришли сюда, чтобы меня поцеловать. Я вся ваша. Целуйте, же, ну! Челюсти сжались сами, и боль, пронзившая кости помогала держаться, не давая губам дрогнуть, не позволяя выдать ни отвращения, ни страха. Я выпрямилась, словно перед осмотром, когда нужно стоять неподвижно, терпеливо, не задавая вопросов, не ожидая объяснений. Подавшись к нему чуть вперед, я чувствовала как во мне все взрывается, готовясь к этой процедуре близости. Как необходимость, в которой нет ни смысла, ни чувства, а есть только последовательность действий: коснутся, не дрогнуть, выдержать, дождаться конца. Жар отторжения поедал желание узнать о том, правда ли довериться его признанию в любви плохая идея. Они, сражаясь в могущественной битве, переплетались, касались и сливались, смешивались без остатка. Предвосхищение этого дыхания, ложащегося на мои губы, становилось приторным и невыносимо терзало. Плечи напряженно застыли — попытка удержать себя в границах, не дать им размыться под этим странным, противоречивым напором изнутри. Было интересно почувствовать его признания на вкус… Тело и тянулось и отступало, сжималось и раскрывалось, замирало и умоляло о движении. Он двинулся, чтобы сказанное им на пороге голубятни можно было довести до конца. Это поцелуй должен был скрепить прикосновениями все несказанные слова и молчаливые чувства. Тепло, этот неизменный почтальон, принес бы в наши души письма о самых настоящих чувствах прямо в сердце, но Карл на полпути остановился и замер, опустив глаза: — Я так не могу, извините. — Как так не можете? — Из-под палки не могу, зная, что вы делаете мне одолжение. — Может вам еще что-нибудь подать? — с дерзостью прошипела я, отодвигаясь назад. Я увидела, как он медленно опустился вниз и уже стоял передо мной на коленях, смотря на меня с этой острой привязанностью, почти болезненной, заставляющей сердце биться быстрее, а дыхание находить страшными волнами. Я казалась такой огромной над ним, опрокинувшаяся от неожиданности на стол с клетками, от неловкости поправляющая очки, покрасневшая и прячущая руки. Весь этот сценический фарс вызывал у меня насмешливый приступ стыда и несправедливости, от которого я почти задыхалась и хотела скорее выскочить обратно. Раскрывая губы, но не проронив ни слова, Карл собрал в свои руки мои ладони, грея их поцелуями, повторяя губами каждый изгиб и каждую линию на коже, боясь ошибиться, но не разу не сбиваясь. Голуби вспорхнули над нами белыми вспышками, уселись на жердочках, задумчиво урчали, пока моя душа повелевала стоять и замирать от проходящего по рукам разряда от прикосновений Карла. — Моя мать никогда не была любящей и нежной. Нельзя было прийти к ней с откровениями, пожаловаться, побыть собой. Это всегда осуждалось, возносилось как слабость и подавалось как слабость. Она всегда была такой. Когда я вырос, то хотел показать миру то, что я могу самостоятельным несмотря ни на что. Я хотел так, чтобы меня хотя бы где-то приняли. Моя мать всегда была жестокой. И я нашел себя в этой работе чтобы быть нужным кому-то, даже так, убивая. Меня заметят, меня отметят званием, а это значит я буду нужен. Я восхищаюсь вами, потому что вы единственна женщина в моей жизни, которая может быть нежной и сильной одновременно. Моя война уже давно проиграна, ведь я стою перед вами на коленях, перед вами, Полина Артемьева, и прошу простить меня за эту любовь. Я правда пытался забыть это все. И работой, и словами своей матери, и Катариной, но этого не случилось. Я не могу забыть вас. Может быть, это не единственное, в чем я проиграл, но это так. Его слова кольнули меня в самое сердце, вызывая приступ рыданий. Ее холодное железо занозой засело в плоти и ныло, прося о помощи. Слезы выкатились без разрешения, негодные, мелкие, жалостливые, и мне приходилось закрывать глаза дрожащими руками, поднимать очки ладонями, которые нехотя выбрались из рук Карла. Склоняясь вниз, тело содрогалось от рыданий, от страха того, что я понимаю его слишком хорошо сейчас. Странное, разрывающее чувство не давало сделать ни единого шага навстречу и предать все, что во мне сопротивляется. Этот характер, выдержанный годами подавления и пыток, стоял на страже ежесекундно, проверял и допрашивал, переживал, носился бешенной кровью по венам. Он не знал, что если я отступлю, то отрежу все, что во мне еще может быть живым. Возвращая руки вниз, где их сразу же находил Карл, я гнулась, как стебель, битый грозой, смотрела на него вниз, как он катается невзрачным комком смытых слез у меня в глазах и ощущается одними прикосновениями губ и пальцев. Такой далекий, манящий, противоречащий и вместе с этим близкий, смотрел на меня, с этой тонкой надеждой и верой и сжимал мои ладони в своих. Эти оберегающие движения, точно колыбельная, ложились на кожу легко, рассеивая эту тяжелую грусть. — Ну что же вы, господин Нойманн… Не нужно стоять у меня в ногах, я же не фюрер. Я простой человек, дочь прачки и токаря, и этого всего не понимаю. И, признаться, даже не знаю, что мне делать с этим всем.       С нервным смешком я поправила очки, сметая ладонями слезы с щек. Закрыв глаза, одна толкнулась Карл медленно поднялся с колен, очистил их от сена, пытаясь занять паузу между движениями и моими словами чем-то — Я подрезал тебе ноги, потому что так боялся, что ты научишься ходить и уйдешь от меня. Я не мог сказать тебе этого раньше, но я чувствовал и знал, что ты все поймешь, моя Полина. Понимаешь, я не умею любить по-другому. Я контролировал и испытывал, потому что не умею по-другому, наученный властью и силой воли. Любовь для меня это быть равным, и я делал тебя равной мне, не как женщину, а как солдата. Я не мог уступить, потому что все свое детство уступал своему младшему брату в любви и во многих вещах. Но я понимал, что люблю тебя как женщину. Я понимал, но ничего не мог сделать с этим, хотя, как видишь, честно пытался. И любви я не видел и любить не умел, все время опекая кого-то, допрашивая, подсматривая. Моей хладнокровности нашлось место на работе, ведь от меня это требовали и это было нужно. Я понял, что этот навык полезен, позволяет мне подняться по карьерной лестнице, и благодарил свою мать за то, что она так опекала моего младшего брата и позволила мне рано повзрослеть. С этим чувством я стал тем, кем пришел в SS благодаря ей. Я использовал его всегда и даже не думал что-то менять. Зачем мне любовь, зачем мне тепло и какая-то чувственность, если это все не работает? Только с тобой я понял, что я ошибался в этом всем, но, как я думаю, слишком поздно. Мне бы хотелось чтобы ты не боялась меня. — Я не дам тебя в обиду, я тебя обижу сам, так, Карл? — усмехнулась я, и улыбка засветилась на моем лице, поднимая веснушки на лице. — Если это будете вы, возможно, я даже не стану сопротивляться. — я услышала эти слова от Карла с усмешкой в мой адрес. Я протяжно всхлипнула, мучаясь от силы своей же нерешительности. Сколько бы времени рядом с ним не проходило, я была уверена, что все между нами должно быть запрещено строго-настрого законами, прохожими людьми, политикой и властью. Наглые и бесстыжие глаза, которые только множились и множились в крошечных дырочках деревянных стен. Они колотили ногами мне в ребра изнутри, сворачивали меня в птичку-оригами, издевались как могли, пока я смотрела Карлу прямо в глаза. Все эти мысли успевали так запугать, что дольше секунды держаться было нельзя. Голуби, руки, ноги в опилках и сене на изломанном полу, клетки — все, что угодно, но только не в глаза друг другу. Каждый из нас боялся увидеть в этом что-то большее, разочароваться, удивиться, приобрести и сохранить. Каждый боялся увидеть в друг друге что-то цельное и быть честным самим с собой. Мы боялись теперь подойти к друг другу как люди, увидеть что-то одинаковое, неуловимое и проиграть все, что было нажито за два года в простой игре взглядов. Мы оба знали, что стоит сделать этот шаг и мир не рухнет. Никто не ворвется, не закричит, не остановит. Рухнет то, что держит нас по разные стороны. Каждый думал об этом, рассчитывая с прежней холодностью, но смягченной этой странной беседой по душам. Так ли все это важно? Это же станет правдой, а правда потребует от нас выбора. Мы были трусами первой гильдии, бежали без оглядки от нее, от ее приключений, которые она готовилась устроить нашим сердцам. Я отводила взгляд первой, ведь слишком хорошо поняла, что увижу в его глазах, если не отведу. Он делал то же самое через мгновение, почти синхронно, как будто мы договорились об этом заранее. Мы договорились не нарушать эту тишину своим страхом. Казалось, мы утонем в нем и никогда не выберемся на берег.       Он казался ближе, чем можно было себе представить. Мы жадно гребли чтобы побыть на это острове надежды и света. Ни в чем себе не отказывать? Звучало глупо. Карл приблизился ко мне вплотную и коснулся волос. Его пальцы осторожно провели вдоль прядей, заправляя их за уши. Они совсем не растрепались, но ему это было так важно начать с этой робкой заботы. Смотря в мои глаза и не отрываясь, он прикоснулся подушечками пальцев к дужкам очков и я ощутила как они плавно поднимаются вверх. Очки остаются у него в руках и он все еще полон испытующей нерешительности, которая давит со всех сторон. С горячим восхищением он рисует своим внимательным взглядом на моем лице замысловатый круги, но ничего не ищет, уверенный, что в этих глазах цвета крепкого, остывшего чая он нашел все что только мог. Теперь он не обожжется моей руганью, а разожжет из нее желание. Голуби шумели, хлопали крыльями, сбивались в своих клетках, и этот звук становился спасением — можно было спрятаться в нем, раствориться, отвлечься и сделать вид, что именно он мешает нам услышать друг друга. Его дыхание коснулось моих губ, смешалось с моим в теплом потоке, и Карл произнес: — Можно? Мои тонкие губы разомкнулись под тяжестью слов, упавших камнем, но так и не произнесли ничего. Зашевелиться они не могли, заколдованные потоком этого трепета. Сердце изучало эти слова, а кожа пробовало на вкус. Сладкие, воздушные, точно самое нежное суфле, они таяли мгновенно. Он забрался в уголок моих губ кротким прикосновением. Тело пронзила яркая вспышка, загремела в голове, а я слышала как моими крошечными ладонями старательно пружинит его сердце. Его губы, мягкие, наполненные горячим соблазном, захватывают мои, стесняясь своего напора, ведут меня в поцелуе и играются, зная, что я не отвечу в первые минуты. Мои руки искали на его широкой груди опору и не переставали отталкивать ра за разом, а движения скатывались от каждой волны поцелуя. Сжимая губы, не поддаваясь на манящие движения его рта, я долго не отвечала на эту любовную эстафету ласки. Порхая губами по полыхающим от жара щекам, которые странно затвердели, Карл поглаживал меня по талии, находя свободный краешек одежды и пробираясь пальцами по оголенной коже. Стадо мурашек послушно поднималось за каждым его прикосновением, принося фееричное, но такое осторожное тепло. Снова находя мои губы, он ждал ответа, прижимался все плотнее, отдавая жаром возле моего тела. Мерцая как далекая звезда своими глазами полными восхищения, Карл все больше отдавался этой жадности, с которой он углублял поцелуй. Принимая темп его губ с неторопливостью, напряжение наших тел клонило нас вниз. Превозмогая желание и недостаток дыхания, мы припали на стол, где клетки тут же покосились, заскрипели с протестом своим старым железом и собрались в углу. Я оперлась ладонями о края стола, накрывая с остервенением эти губы, пытающиеся взять верх над нашей общей лаской. Карл двинулся вперед, отчего мои ноги качнулись, и мне пришлось схватиться обоими руками за его плечи чтобы удержаться от этого столкновениями с грязными клетками. В голове гудели эти влажные касания, заполняли каждую мысль, каждый нейрон, а мы никак не могли прерваться, впервые за долгое время будучи так близки. Разрывая поцелуй, мы касались лица друг друга руками, и хватали воздух, деля его между друг друга с такой же остервенелой жадность, с которой приступали к поцелую снова. Носы смешливо упирались, отчего приходилось отводить губы, а Карл только открывал рот, пытаясь поймать меня. Шея, усыпанная долгими поцелуями, собирала на себе щекотливое подрагивание, с которым я запрокидывала голову, сводя плечи с беспокойным дыханием. Каждый сантиметр кожи ныл, плавился, а желание держаться сходило на нет, точно песок в часах. Его губы на мне казались благоухающим бархатом, от которого мне приходилось обвивать его шею все сильнее. В теле прибывало удовольствие, которое брало все упертые мысли в свои сильные, но невероятно трепетные, с которыми все было на своих местах, но без прежнего насилия. Косточка ключицы во власти его нежных поцелуев подалась вперед, короткая, узенькая и желанная, а ямка над ней стала пристанищем, которое сохранило это негу, поместив туда горячее прикосновение языком. Кожа под его губами становилась словно тонкой тканью, сахарной пленкой, тающей от горячего дыхания, а он продолжал ловить ртом каждый подъем моей груди, присасываясь к коже на шее с придыханием. Он пробовал на вкус мои губы снова и снова, поглаживая руками мое лицо. Он прижимался к ней всё плотнее. Не специально — или специально, но неосознанно. Его бедра искали мои толчками, тянулись и не могли остановиться. Я чувствовала это сквозь слои одежды, которые вдруг стали слишком слишком прозрачными. Его желание меня не пугало, а только трогало тем, что он пытался это скрыть. Отводя бедра, он пытался оправиться в который раз, отрываясь от поцелуя дышал часто с открытым ртом, посматривая на меня этим медовым обольщением. Без просьбы я придвинулась ближе, касаясь его щек, утыкаясь в желобок под носом и с легкостью провела по его глубинке губой. Его руки, поощряя меня за эту смелость, обвивали мою талию смелее, приноровясь к ее изгибам, а ладони с мягкой сжиманием проходились ниже и ниже, сохраняя в себе каждое напряжение от удовольствия. Его грудь под рубашкой была такой широкой и твердой, близилась ко мне, ширилась в моих руках теплом и вздохами от поцелуя, в который мы снова слились. Карл прижимался ко мне так плотно, что между ними не оставалось воздуха. Жар под тканью, от которого щипало как ранку от соли сердце, терзало его, заставляя трепыхать. Только его желание — твердое, горячее, нетерпеливое. Отрывая губы друг от друга с неохотой, я тихо прошептала, приковав томный взгляд к его глазам: — Я чувствую… Дыхание у Карла перехватило, а пальцы на талии едва дрогнули: — Прости… — сказал он хрипло и попытался отстраниться. Обвивая его шею руками, я притянула Карла к себе обратно. Разглаживая между пальцами воротник его рубашки, рассматривая как каждая тонкая складочка под моими прикосновениями ложится обратно и распрямляется. Пальцы, поднявшиеся выше, скользнули по щекам, по жесткой утренней щетине, по скулам, которые под моими прикосновениями словно теряли свою каменную твердость. Чувствуя, как под этой лаской расслабляются морщины, которые пролегли там за годы приказов и бессонных ночей, Карл касался губами моих пальцев, сжимая их в ладонях, заглядывая невзначай в глаза, в которых полыхало удовольствие. С замиранием Карл смотрел на меня, изнывая от вопроса и надежды, которая переплеталась со страхом того, что я передумаю. Хрупкие моменты неслись как летчики камикадзе, разбиваясь о запреты. Темная кожа на висках помнила каждую бессонную ночь, каждую подпись, каждую тяжесть, которую он носил в себе. Я гладила эти виски кончиками пальцев, а круговые легкие движения вращались и вращались, пытаясь стереть морщинки, саму память о том, что сделало его таким. Я коснулась губами уголка его губ — самого краешка, где кожа была мягче, где морщинки собирались маленькими лучиками. — Не надо. Не извиняйся.       Мы все еще наполовину: наполовину отпущенные во всех грехах в этих ласках. Чего в нас больше: плохого или хорошего? Все это казалось таким неправильным прощением, блажью жизни, кажущейся насмешкой. Мы не пытались быть понятыми друг другом, зная как это сложно. Мы не пытались быть по разные стороны баррикад, а просто были, плыли в этой чувственной бесконечности. И в этом плавании не было берегов, а картой были наши пламенные поцелуи, оставляющие на коже огоньки-созвездия. Не было компаса, который указал бы, где север, а где та самая пропасть, в которую мы оба боялись заглянуть. Мы просто держались друг за друга, сравнивая дыхания в унисон. Что мы делаем? — спросила я себя. Мы не строили планов. Не думали о завтра. Не говорили о том, что будет, когда он уйдет в свою комнату, а я кормить Иоганна, и этот день снова разведет нас по разные стороны невидимой черты. Быть в настоящем было подарком судьбы. В этой голубятне, где пахло сеном и миром, где голуби ворковали, не зная, что такое война. Поцелуи таяли, становясь все короче, а мы стояли, прижавшись лбами, деля дыхание, деля тишину, деля тот странный миг, когда не нужно слов.       Голуби в клетке зашуршали, стуча крыльями, смахивая в безобразном топтании зерна на пол. Они что-то бурно делили, распушив хвосты, быстро клюя друг друга в шеи и соревнуясь за право быть хозяевами этой клетки. Железные прутья дрожали, изгибались, пока клетка качалась, норовя вовсе сломаться и выпустить вздорных хозяев. Карл подошел, отмыкая задвижку на дверце, а голуби, считая тянущиеся к ним руки не помехой, забились в угол, молотя друг друга крыльями пуще прежнего. — Ну-ну… — тихо проговорил он, качнув головой. — Как дети. Его пальцы уверенно скользнули внутрь клетки. Один голубь отпрянул, другой продолжил важно топтаться по насыпанному зерну, раздувая шею и ликуя над побежденным соперником. Карл только усмехнулся краешком губ, а потом обернулся ко мне. В ладони у него лежала горсть зерна. — Иди сюда. — тихо сказал он тогда, когда я замерла у дверцы клетки, опасаясь спугнуть голубя. В моих глазах поселился испуганный взгляд с щепоткой интереса. Насадив очки на переносицу, я недоверчиво приблизилась. Карл, кажется, и сам понял, что голубиная жизнь меня не прельщает, и уголки его губ дрогнули в какой-то смущенной, полной теплоты улыбке. Пробираясь сквозь сбившееся в комок сено, которое шуршало под ногами и путалось, я цепляла ногами старые, развороченные клетки, у которых не было то дверцы, то насеста, а то и вовсе железных прутьев. С прогнившим дном и с коричневой ржавчиной, они лежали здесь как память о поколениях этих преданных Вильгельму птиц. — Не бойся. Он поправил выбившуюся прядь моих волос за ухо кончиками пальцев, выбирая глазами место на веснушчатой щеке для кроткого поцелуя. Его нос уперся в кожу, остро, прямо кончиком, а губы посадили на мою щеку еще одно прикосновение. Карл тихо усмехнулся, заметив, как я все еще настороженно слежу за голубем на его руке. Белый голубь, присев на ребро ладони и зацепившись об нее когтистыми лапками, принялся сметать остатки бойни, прочищая перья клювом. Символ мира, кротости и библейской чистоты сидел на руке человека, чья жизнь давно стала частью огромной машины уничтожения. На руке человека, который говорил о страхе как о методе, о людях как о материале, и о боли как о средстве управления. В культе войны и в голосах государства, которое говорило за него, Карл казался ужасным людоедом. Этот образ зиял вопиющей гармонией, снова смешивая вражду и эту странную близость. В каждом из нас жило что-то несовместимое, дикое, невозможное, и мир держался не на чистоте, а на постоянном, болезненном соседстве противоположностей. — Ты слишком напряжена, — произнес он ласково. — Они чувствуют это. Он подошёл ближе, и от этого привычного запаха табака, прохладного воздуха и чего-то древесного у меня снова сбилось дыхание. Его большая рука накрыла мою и Карл осторожно раскрыл мою ладонь шире, а потом медленно насыпал в нее пшена. Зерна мягко защекотали кожу, перекатываясь в углублениях между пальцами, а его ладонь все не уходила, поддерживая мою снизу. — Вот так. Все правильно. Только, смотри, не сжимай! Карл аккуратно двинул рукой, а его плавных движений занятый уходом за собой голубь даже не заметил. Резной хвост, пышный, как будто снежинка, вырезанная из бумаги, качнулся, а голубь неохотно пересел на мою руку. Прижимаясь теплыми лапками к коже, он крутился, посматривая на пшено в другой руке, и деловито оценивал каждое зернышко своим янтарным глазом. Вжимаясь когтями в руку, чтобы удержаться, голубь поначалу балансировал и трепыхал крыльями, норовя вспорхнуть и найти себе место поудобнее, а затем приспособился к угощению. — Видишь? Ты ему понравилась. Я растерянно засмеялась, не в силах сдержать эту неожиданную радость и прижалась к Карлу. Голубь важно клевал зерно с ладони, трогая кожу клювом с пощипыванием, отчего в носу защекотало, превращая смех в задорный, легкий хохот. Карл подхватывал эту радость, глухо смеясь, обнимая за плечо и подвигая меня к себе, целуя в макушку. — Ай! Карл! — вырвалось у меня сквозь хохот, когда голубь особенно нагло ткнулся в палец. Я попыталась отдернуть руку, но Карл тут же удержал ее своей ладонью. — Не трусь. Он тебя не съест в самом деле. Мягкость его слов сквозь эту медленную, текущую первыми солнечными лучами улыбку на лице, заставила меня еще сильнее засмеялась, беспомощно жмурясь. Смех срывался сам собой, такой звонкий, совершенно беззащитный, толкающийся от дряхлых стен голубятни, как мячик. Голуби урчали то громче, то тише, будоражась от нашего веселья, роптали что-то в клетках, деловито отлетая в стороны. Я уткнулась лбом Карлу в плечо, все еще пытаясь увернуться от голубя, морщась и пытаясь поправить съехавшие очки с носа, а птица, кажется, только входила во вкус, распушившись и важно покачивая хвостом. — Господи, ты правда его боишься? — проговорил он почти неверяще. Я только замотала головой, смеясь сквозь выступившие слезы. — Он же клюется! — Потому что ты дергаешься. Он накрыл мою руку своей, выпрямляя напряженные и согнутые пальцы, с каким-то учительским терпением, и голубь, радый быть в этой неумелой истории с моими попытками унять свой испуг, качнулся, затрепыхал крыльями, и продолжил важно клевать зерно. Карл несдержанно поцеловал меня в щеку, а его губы, потяжелевшие и влажные, отпечатались на щеке едва заметным следом. Это домашнее тепло, от которого все сжалось, нежилось и расцветало во мне.       Карл толкнул плечом трухлявую дверь, которая вела на небольшой балкончик, грязный, затертый от того, что на нем часто гостили голуби, предпочитающие свободу душной клетке. Таких было несколько и Вильгельм без страха их выпускал полетать, а сам, поднеся к бровям ладонь-козырек наблюдал, щурясь серо-желтым лучам, как его любимцы вышивают по небу. Ловя на крылья сырой ветер, теряясь в вате облаков, он точно знал где они. Не по виду, а, скорее, сердцем, и знал, что они вернутся. Вечерний воздух ворвался внутрь груди с прохладой, запахом влажной земли и осени. Небо над усадьбой было огромным, сизо-золотым, с медленно плывущими тучами, подсвеченными закатом. Где-то далеко шумел ветер в голых ветвях сада. В наших руках были белые голуби: то замирали, чувствуя, что пальцы отпустят их ровно тогда, когда посчитают нужным. Они ждали этого больше всего на свете, хотя и жмурились от света угасающего дня. Свобода от этих сжатий была жаждой, дрожащей в маленьком сердечке, размером не больше двух фаланг пальца. Птица трепетала у меня в ладонях быстро-быстро, маленьким живым сердцем билась о кожу. Я чувствовала тепло голубиного тела сквозь перья и почему-то вдруг подумала о том, какими хрупкими бывают все живые существа перед этим огромным миром. Неловко глянув на Карла из-под очков, я заметила как он внимательно осматривает меня. Карл посмотрел на меня, точно запоминая эту случайную вольность в растрепанных волосах, в этом смехе, этих взглядах, которых никогда не было, и казалось, для него нет ничего важнее плена этой запретной близости. Карл кивнул и мы одновременно разжали руки. Голуби вырвались вверх резко, шумно, ударив крыльями по воздуху. На секунду они метнулись совсем низко над нами — белые, ослепительные на фоне тяжелого осеннего неба, а потом поднялись выше. Круг ха кругом, точно очерчивая над нашими головами священный ореол, голуби поднимались выше и выше, где их принимали в свои огромные колыбели облака. Охваченные молчаливым восхищением, мы стояли рядом и смотрели как белые точки растворялись в небе, свободные от клеток, от рук, от стен голубятни, от всего земного и тяжелого. Мы были рады их свободе. Мы были рады освобождению, зная, как тяжелы оковы. Мы ждали, что небо и это светлое перо, упавшее под наши ноги, рассудит все само. Жизнь на одно короткое мгновение решила показать нам обоим, каким мог бы быть мир без войны, без страха, без чужих приказов и вины. — Поедешь со мной в Грац?

1953, Ленинград      

      Иоганн лениво перекладывал школьные тетради на стол, собирая из-под ног упавшие рисунки. Мой девятилетний сын, русоволосый, голубоглазый мальчишка, который терпеть не мог математику, теперь совсем изменился. Серьезное острое личико, с этим цепким, деловитым взглядом из больших глаз, вытянутое тело, отличающееся болезненной худобой было одето в темную одежду, которую часто выбирал сам Иоганн. Наблюдательный и тихий, Иоганн часто сменял свое настроение. От задора до страшной истерики было не так много шагов, как могло показаться. Он рос трогательным и ранимым, замыкался в себе так, что нельзя было ни пройти, ни узнать что же творится в этом юном сердце и какие бури сотрясают это нежное сердце. — Учись хорошо, а не то я тебя выпорю. Смотри, чтобы в твоей комнате была чистота. Выпорю. И не балуйся с мальчишками во дворе, а то я тебя выпорю. Не забывай питаться правильно и ходить к господину Герберту с бабушкой на осмотр после операции. Всегда слушайся всех его рекомендаций и во время осмотра не хлопай глазами и ушами, Иоганн Нойманн. Никаких сладостей до обеда, иначе ты знаешь что будет. Не хватало потратить на твои лекарства всю свою зарплату еще раз! Ты же знаешь, как сейчас не просто. Смотри мне. Выпорю. Иоганн не был любителем моих назиданий и очень хотел поскорее вырасти. И нет, не потому что он хотел избавиться от назойливого глаза матери, а потому что хотел стать выше меня и смотреть на все эти нравоучительные упреки свысока и ехидно похихикивать, зная, что мама будет не в силах что-то возразить, потому что будет такой смешной под ним. Скучно, но весьма послушно Иоганн кивал головой, стараясь не пересекаться с моим строгим взглядом. Он делал вид, что до приличия ему действительно есть дело, но был горазд забросить уроки и рисовать часами напролет. Мои воспитательные навыки, хотя и не совсем сильные, но натренированные за девять лет достаточно для того чтобы стращать этого мальчишку, держали все под контролем. — Хорошо, мам. Все как скажешь сделаю. — с покорной вежливостью произнес Иоганн, а его эмоции на лице не показывали ничего, кроме скуки. — Надеюсь на твое благоразумие, Нойманн.       ГДР в 1953 году потрясала форсированная социализация, которую Москва продавливала железным кулаком, душила людей быстрее, чем голод сорок седьмого. Новый курс был принят с надеждой для истрепанной Германии, которую кренил сумасшедший Лаврентий Павлович. Будущее Германии стало главным политическим и, в конечном счете, личным проектом могущественного шефа советской госбезопасности. Делили, пачкали, принимали меры, перегоняя этих людей c места на место. От желания быть ловким реформатором он перерос в палача с огромными амбициями. Снова стало страшно, снова вернулись бурные, злобные движения, снова мир стал шатким, и каждый раз споря с Вильгельмом над очередной газетой, я понимала, что мир действительно круглый: ушла от одного и вернулась в конце пути к тому же. Опять подкатывала тошнота, которая объясняла мое бессилие. Хотелось разучиться читать и не видеть эти портреты плотного человека в пенсне. Неспокойствие снова брало верх, как тогда и я опять бежала, бежала без остановки. Бежала? «Смотри не стопчи тапочки, фрау» — говорила мне страна. И производила тапочки для бега. И радовалась этому. Я снова понимала, как много в жизни я не могу контролировать. И страна производила компасы, заведомо сломанные. Он казался мне такими же уродливыми, как Гитлер, но другими. У Гитлера была безумная идея. У Берии была безумная власть. Конечно, я знала, как это работает. Я знала себя, опираясь на себя и в этой опоре узнавая себя как самого близкого человека. Я знала, что у меня есть сын и у меня есть к кому прийти, кого позвать и ради кого быть. Это было настоящей стеной. Главное, не купить кирпичи у страны. В сороковые в RSHA, где Карл подписывал протоколы, а я была объектом. В пятидесятые, снова здесь, в Берлине, где советские офицеры ходили по тем же улицам, где когда-то ходили эсэсовцы. Власть, которая не спрашивает, а берет, уверенная, что знает что. Берия хотел получить за объединение Германии миллиарды. Компенсацию за войну, которую он не начинал. «Мы отдадим им их страну. Но они заплатят» — я представляла как он сидит в кабинете и прищуривает свои глаза. Заплатят… Кто? Я? Иоганн? Те люди, которые бежали через границу, потому что боялись умереть с голоду? Этот радикальный план был тем хуже, когда цены взлетели практически до небес. Даже джем стоил каких-то невероятных денег.       Берлинские улицы темнели, а ночная мгла съедала по кусочку этот насыщенный желтый, почти лимонный свет дня. Мы жили чуть в западном Берлине с Гертрудой и Вильгельмом в тесной квартире. Последняя спесь от прежней жизни гасла от этих неудобств, а считались они с этим с большим трудом. После смерти обоих сыновей, Гертруда безрадостной и злой, а ее глаза, колкие и жгучие, были точно скрученные кукиши от сумасшедшей старухи. В приступе мигрени она кидалась на всех вокруг, устанавливала свои правила в доме, не желая отвыкать от команд, и держала нас в плену своей травмы и падения. С 1951 года Гертруда Нойманн вступила в ряды «Stille Hilfe», с успехом продвигая свои ярые речи об коварстве советского движения в Германии и о том, что политика фюрера была единственной успешной для сопротивления варварству. Ее убеждения не становились слабее с годами, и эта массивная, катастрофическая сила памяти, с которой Гертруда лелеяла прежнюю власть, делала ее острой и резкой, почти что сумасшедшей. Она умела подобрать помощь моральную и физическую, печатать новые документы и помогать бежать, поэтому вскоре стала правой рукой самой Хелены Изенбург. Бодрая, несгибаемая, питавшаяся болью, как самым мощным механизмом, коварная до жути, она мстила всем и каждому, кто становился у нее на пути. Иногда казалось, что эта борьба за прошлое — все, что осталось у этой искалеченной гневом женщины. Она приходила в организацию поддержки с местью за смерть великой страны, с тем, чтобы ее прошлое не оставалось в тени. Только там они видела, что оно одинаково нужно другим. Ей так было легче. Гертруда понимала, приходя туда, что здесь она в безопасности: среди единомышленников, та, которую она любила в себе, возвышенную и горделивую, а не метающуюся по тесной комнате. Эта история позволяла ей остаться с таким государством, которое она любила и чтила. У нее забрали государство, а по мнению Гертруды, государство представляет людей и никак не наоборот. И я знала, что Гертруда страдала больше по режиму, чем по своим сыновьям. Они были лишь небольшой отмычкой для воспоминаний о былой славе.       Вильгельм, похудевший, болеющий, еле доживал свои годы. Его уволили с работы из-за болезни, и ему даже не хватало сил ненавидеть всю эту политическую кутерьму, в которую снова ввязалась страна. Он думал только о сегодняшнем дне, скучал по голубям, которых больше никогда не смог бы увидеть, и думал, как же хорошо им быть в небе, рядом с его любимыми сыновьями, которые остались одними фотографиями у Вильгельма на рабочем столе. Тогда был 1922. Гертруда, молодая, подтянутая, в выходном платье. Игнац и Карл — еще мальчишки. Младший доволен: папа купил конфет. Удалось уговорить! Старшему конфеты тоже нравятся, но больше нравится его взросленький фрак, в который он смешно упаковался и изображал саму важность. Вильгельм сам в центре, счастливый, держит руки на плечах сыновей. Он протирал фотографии влажной тряпочкой и стоял перед ними, как перед могилами, опустив голову, и все время украдкой чувственно плакал, говоря мне, что был слишком горячий чай. Вильгельм не участвовал в политике. Не поддерживал свою буйную жену, которая накидывалась на него время от времени. Он не читал правых газет и не слушал новости, разве что прогноз погоды. Ему было все равно, кто правит, кто ворует, кто бежит через границу. И это безразличие было для Вильгельма лекарством. У него болело тело и душа, а политика была для тех, у кого были силы хотя бы ненавидеть. Сейчас он считал себя ненужным еще сильнее, отодвинутым от своей жены, которая от горя взяла только силу. Он впервые смотрел на нее с усталостью и непониманием, говоря о том, что не может любить свою страну — страну, которая забрала у него его двух любимых сыновей. «Целых двух, Герочка!» — колотил ложкой сахар в чае и отворачивался. Разбитый, с дряблыми руками, на которых кожа все время ерзала от болезненной худобы, Вильгельм сжимался на кресле со своими маленькими ногами, и иногда казалось что он умер, а всего лишь смотрел в одну точку и не моргал.       Я написала письмо тетке Шуре. Тетка Шура была другом нашей семьи в Ленинграде. Сигаретка тлела. Я прокручивала только один единственный вопрос в голове: почему я не пишу родителям, а хочу обойти их старой знакомой? Вина, несправедливость, жизнь вдалеке и только несколько мыслей об моей матери, Зинаиде Артемьевой и об моем отце, Максиме. Связь оборвалась, но я считала эти затерянные в годах войны узы вполне справедливо оставленными на потом. Я знала, что я другая, что я не понравлюсь им и они вряд ли примут меня после всех событий, и за это я ощущала какую-то неудобную тяжесть, но никакого сожаления. Я думала о них, как о части моей жизни, какой-то бумажной биографии, как об образах своих предков, а все события откинули меня от их настоящей теплоты на много километров назад. Наверное, я держалась за прошлую войну не меньше Гертруды: каким же удобством она отзывалась во мне тогда, когда нападала страшная отрава совести за то, что я и не думала знать о судьбе своих родителей. Хотелось слиться с бедствием, быть такой же масти с этими бедолагами. Я проходила мимо этой ошибки как в толпе мимо фантика. Какое мне дело до экологической катастрофы… Не это ли фашизм — отказаться от лишней мысли о близких? Загнав сигарету в угол рта и прикусив ее задними зубами, я перечитала каждую букву, исправляя на скорую руку пару предложений.       Закаленный, переживший страшную трагедию и не сменивший своего прежнего величия он возвышался надо мной. Нева и сырой гранит, это тяжелое серое небо, неприветливое, но знающее, что его жители все равно глядят ввысь, встречают меня на Московском вокзале. Вдоль главной артерии города высились сталинские громады — дома-гиганты с колоннадами, лепниной и башнями. Они давили на старые, уцелевшие особняки, напоминая, что здесь теперь власть нового, величественного, имперского стиля. Это был город-памятник, город-музей под открытым небом, город-триумф, где развернулось грандиозное сталинское строительство. Я проходила здесь, ощупывая душой гостеприимство, и видела, как кипевшая жизнь перепрыгивает меня, мой чемодан, все гнет и гнет к асфальту, обжигает этими мимолетными взглядами прохожих. Они знали друг друга все: знали горем, проверившим их в лютые года блокады, знали помощью, страхом и голодом. Я блудила среди них по былым маршрутам, чужая и непринятая, непонятная и непрощенная, выталкиваемая тысячами историй о победе над нечеловеческой жестокостью, искала с отчаянием этот дом на Васильевском острове, спрятанный в дворах. На остановке, переполненной людьми, в час пик в вагон невозможно было втиснуться. Мне пришлось бы стоять с чемоданом, крепко держась за кожаную петлю, и смотреть, как за окном проплывает послевоенный город. Деревянные скамейки, тусклый свет, кондуктор с бобиной билетов, и много, очень много молчаливых людей. Трамвай, дребезжа, пополз по Невскому. Шпиль Петропавловки, холодный и равнодушный в сером небе, протыкал низкие облака. Запотевшее окно от густого несвежего дыхания прерывало это трогательное и очень осторожное знакомство с новым Ленинградом.       Соскочив со ступеньки трамвая и потянув за собой чемодан, я остановилась напротив широких улиц Васильевского острова. Уцелевшие дома после всего этого ада, который сожрал полгорода, стояли упрямо, с несломимой твердостью, наглой, опаленной черной копотью на углах, с выщербленными стенами, с окнами, где вместо стекол зияла фанера. Это было утверждение о жизни, о том, что теперь только ветер будет пытаться вытрясти эти дома из этой земли, в которой они стояли, стоят и будут стоять. Никому не класть на лопатки эту твердость и уверенность в том, что этим домам место только здесь. Я подняла голову. 16-я линия, дом 25. Табличка на фасаде — новая, послевоенная, выкрашенная бледно-голубой краской. И старая, довоенная, с черными буквами на белом фоне, пристроилась здесь, провожая мои мысли о детстве в далекий путь. Лужа. Вечная лужа, на входе во двор, которую я перепрыгивала в полете, дрыгая ногами, а мама с папой поддерживали за руки. В нее шлепали шальные мальчишки в дырявых ботинках, гоняя жестяные банки. — А ну домой! Быстро! Кому сказала! — гоняя свору мальчишек полотенцем, женщина сварливо надувалась и хмурила брови. Шум тут же разошелся по закоулкам, и товарищи по буйным играм прощались на несколько минут для вида, а потом собирались где-нибудь под подъездами и шушукались. Тетя Шура фыркала и распихивала ногами банки, залихватски ругаясь себе под нос. Проучить мальчишек было делом ее чести внимательной женщины. Тетя Шура была громогласной, внимательной и проницательной хозяйкой двора. Она узнала меня не сразу, попятилась назад, как от проказы, вспомнила, присмотрелась снова, вглядываясь с опаской и тихо прошептала: — Поля, ты что ль… — Да, да, теть Шур, я… — Это ж как ты… Как так получилось что… оттуда… — тетя Шура принялась меня осматривать, ошарашенная с каким-то нечеловеческим ужасом, прикрывая рот рукой чтобы не вскрикнуть и качая из стороны в сторону головой. Если бы я была мальчишкой, она бы отругала меня с самыми крепкими словами, но сейчас стояла в ступоре, даже не зная приближаться ко мне или нет. — Да, неважно, теть Шур… Я хотела спросить про мамку с папкой. Живы ли? — быстро проговорила я, пряча глаза и поправляя очки. Наш стремительный диалог с этими паузами и непрекращающимися вздохами Шуры был таким нелепым, скомканным, шокирующим событием. За годы проживания в Германии, я говорила с сильным акцентом, и Шура закрывала рот, пораженная до глубины души. Стоять здесь перед ней как на подиуме хотелось самым последним делом, потому что Шура сейчас очнется и начнет закидывать меня вопросами, а потом на меня свалится гора сплетен. Мне нужно было показать, что задерживаться здесь я не буду и кормить слухами ленинградский дворик мне тоже ни к чему, но и поблагодарить Шуру за ответ тоже как-то было нужно. Поэтому я стояла, переминаясь с ноги на ногу, подпихивая чемодан и не зная чем себя занять, и смотрела на тот самый балкончик, на третьем этаже. Ни платьица, ни рубашки со штанами, которые мать всегда вешала после отцовской смены, ни даже простой тряпочки для этого быстро бьющегося сердца, ищущего за что зацепиться, найти, приникнуть. — Да живы конечно! Куда ж им, они такие дружные. Всю блокаду нам помогали, кому как: то белье состирнуть, то боты подклеить. Ты туда не смотри, не живут они больше там. Они в другой дом переехали, здесь, в следующем квартале. Я им про письмо твое не сказала. Они не поверят, всю войну говорили, что тебя в Немеччину сослали на принудительные работы. А потом и похоронку прислали, ну они и отчаялись. Маялись, маялись, а потом и затихли, нет дочки говорят, только фотографии да письмо дрянное. Ты иди к ним, они в-о-он в той квартирке живут, иди. Авось и примут. Шура провожала меня этим проедающим, острым взглядом. Она была на страже того, чтобы я не достала оружие и не начала пальбу, не закричала, бросаясь на прохожих и вела себя так, как положено именно ей. Пробираясь сквозь подъезды и ступеньки, оставляя и тетю Шуру позади, которая стояла еще долго как вкопанная, я поднялась на третий этаж. Буря эмоций играла внутри: то разрывала сердце, кусая стыдом, то снова скрепляло этим странным, насмешливым и неаккуратным желанием увидеть их лица снова. Мне казалось, что к этому нужно было готовиться. Год, два, а то и три. Мне казалось, что это огромное событие мирового масштаба, которое видят все, которым интересуются все, а моя смелость и все самые лучшие черты характера стоят на кону. Это была выставка измененных войной душ, выступление, показательная передача, но только не единение тех, кто знал о друг друге все. Сырой подъезд с ужасным серо-зеленым усталым цветом провожал вверх по лестницам. Болезненные цвета этого камня видели многое, эти стены знали еще больше, а бесцветные лучи солнца хромали по ним не торопясь. Я становилась у двери с нужным адресом, убеждая себя в том, что мне все это надо и все эти истоки, к которым я прикоснулась с такой боязнью, на самом деле не так враждебны. Вспомнилась тетка Шура, которая дала мне этот адрес. Она, вероятно, все еще стояла во дворе и не знала, как мне бы хотелось чтобы она ошиблась. Рука коснулась деревянной перекладины всего один раз. Дверь неспеша щелкнула и я зажмурилась. Вся моя жизнь, мыслимая и немыслимая, враз подчинилась только этому одному щелчку, прицепилась к нему, умоляла и ждала. В проходе показался низенький, тщедушный мужчина с седыми жидкими волосами и жилистыми руками, на которых были насажены по пять крепких пальцев со сбитыми ногтями. Он даже не успел как следует меня рассмотреть, или не хотел — открыл рот, прищурился, морща нос на свету, и проговорил: — Вы что-то хотели, прекрасное дарование? Мужчина не забыл благодушно улыбнуться, располагая к себе, и медленно переставил ноги чтобы подойти поближе. Максим Артемьев всегда всему доверял. Он всегда говорил, что мир для того, чтобы его посмотреть. Кроткий старичок, худощавый, с впалыми щеками, он водил глазами, и по-настоящему ждал от меня ответа. В застиранном костюмчике он был совсем смешным, с крупным носом и маленькими губами, похожими на морщинку на лице бледно-розового цвета. Его глаза, карие, огромные, с мелкими ресницами все еще сияли проницательной нежностью, этим принятием и лаской, хотя и поблекли. Они были такими сейчас только для меня и я легко узнавала свет этой притягательной отцовской ласки. — Пап, ты меня не помнишь? Это… я, дочка твоя… Пау… Полина Артемьева… Максим нисколько не смутился от такого заявления. Он мог быть упрямым когда это было нужно, но всегда изображал такой порок своей души с элегантностью. — Простите, но моя дочь была угнана в Германию и умерла в 42. Все точно так. Его взгляд тут же похолодел и стал чужим, а я поправила очки, желая думать, что это всего лишь игра света на линзах. История этого города плыла себе дальше, подхватывая жителей, загоняя их в русло событий, а я никак не могла прибиться к потоку — не нахлынуть, ни влиться тонкими струйками. Я смотрела на своего отца и видела как он уходит все дальше в это отчуждение, закрывается от меня, как его черты все меркнут и меркнут в этом справедливом непонимании. Эта моя кара за все грехи, которая сейчас поселилась в этом неуклюжем старичке с молчаливым отказом и одолевает прутьями с шипами мое сердце. — Максимушка, ты чего там застрял? Опять почта? Только она могла называть его Максимушкой. Я думала что никогда не услышу этот высокий, почти детский голос. Он впорхнул в меня точно птица из заточения, развеселив испуганное сердце. Замерший Максим потоптался на месте, до конца не решивший стоит ли говорить своей жене об этом странном случае. Покосив на меня свой коричневый, почти черный глаз, похожий на ягоду смородины, Максим шаркая ногами пополз в кухню. Я сорвала большой куш и дверь в квартиру осталась открытой, точно невзначай сообщая, что все это может оказаться в любой момент правдой для нас. — Почта, почта, Зиночка. Еще какая… На порог, прижимая свои крохотные, почти кукольные руки, вышла низкорослая женщина, такая хрупкая и трусливая, с широкими бедрами и совершенно круглы лицом. Зинаида Артемьева могла бы занять лучшую полку с миниатюрными фарфоровыми куклами, а старость совсем не сделала ее грубее. Жидковатые волосы, в которые возраст и страшные годы блокады продели седину, скатывались по плечам этими родными, плавными волнами, точно по мягким, зализанным водой камушкам. Она была вся гладкая, с этим неизменным кухонным фартуком на юбке, и единственное, что Зинаиду всегда портило это ее тяжелый, взгляд из-за сильно выпученных глаз, крупные складки век у которых даже не могли их полностью охватить. С годами они впитали весь ужас и выглядели еще больше. Моя мать болела еще с моего детства, а мои большие, выпученные глаза, похожие на крупные, черные пуговицы, всегда казались мне самой отвратительной и пугающей вещью. Зинаида притаилась за плечами отца и с дрожащими руками осматривала меня в неведении, пугливо хлопая ресницами. Она и сама не могла признаться себе узнала ли она меня или же нет, но всматривалась, борясь с интересом и испугом. На ее лице играло секунда за секундой все новая эмоция: плавились, боролись, исчезали, пока не превратились в это подобие доверия, с которым Зинаида проводила меня в дом. Как жаль, что подрагивание ее тела       Неужели все так изменилось? Где мое лето сорок первого? Наверное, оно притаилось в капельке ароматного джема, который приехавшая с Волги Ленка намазывала на ломоть белого хлеба. Эта посуда и мамин теплый порядок запомнили меня молодой и красивой, не сражающейся ни за мир, ни за войну. Сквозь стекла солнце светит еле-еле, вполсилы, освещая потрепанные картинки на стенах. Или я так выросла что кажусь большой в этих стенах? Зеркало в гостинной, которое мама перевезла в новую квартиру кажется в два раза меньше, хотя раньше я могла крутиться в его отражении сколько мне вздумается. А потолок совсем снизился и норовил рухнуть на мои опущенные плечи. Все сжалось вокруг меня, как эти двое стариков, которые хотели спросить многое, но не осмеливались подступиться. Здесь все было не для меня и не про меня, шагающее в ногу с жизнью, которую я не застала и которую мне вряд ли удастся понять. Тоскливый писк тумбочки, из которой блеснула ажурная чайная чашечка, раскатился по всей тесной кухоньке. Зинаида с грубым напряжением, точно ее заставили подчиниться этому нелепому гостеприимству, плеснула янтарный, дымящийся чай из заварника. Ее умелые руки управлялись ловко, с точностью и мягкостью, но едва скрываемое волнение заставляло вены на ладонях играть. — Ты замужем? — мать скромно присела на стул поодаль, все еще испытывая ко мне интерес, смешанный с испугом. Мои родители с легкостью бы поверили, что все это — чистая игра разума, с блуждающим в душе притяжением смотрели на меня, как завороженные, но сохраняли такую горькую дистанцию. Сидели в чужой тишине, не знающие с чего начать и надо ли вообще что-то начинать. Вопросы хуже любого суда, Я поправила очки и заметила, косясь с дикостью на мать исподлобья, как она поедает с приторным сожалением мое затертое золотое кольцо на пальце, которое я так и не сняла после смерти Игнаца. Спрятав руки с краснеющими щеками, я видела, как взгляд матери тут же уплыл и перестал быть таким острым. — Мой муж погиб на фронте еще в сорок третьем году. — И на каком таком фронте? — строго спросил отец и приподнял бровь. — Это не имеет значения теперь. Разве нам судить кто прав, кто виноват? Я набросилась на радушного отца, который, кажется, даже ожил, сверкнув глазами в схватке. С кем я боролась? Мать выдохнула шумно, выпячивая грудь, и зарыдала вслух. Ее покрасневшие глаза со вспухшими от слез веками смотрели на меня, опаленные горем и печалью, с разрушительным страхом, с которым она все больше трусилась, пытаясь заткнуть причитающий рот кухонной тряпкой. Моя война не закончится никогда под проклятьем ее смущенных глаз и сдавленных стонов, и зажатая салфетка в моем кулаке, в которую я выжала всю эту боль, больше не будет похожа на светлое крыло белого голубя. Не выдержав, я рванула к окну, копаясб в кармане брюк в поисках сигареты. Непослушный бумажник, который был каким-то блокнотом, наспех захваченным для того, чтобы положить туда деньги, выпадал от каждого резкого движения. То ли хотел показаться, то ли решил поиграть с последней нервной клеткой, проверяя ее на прочность. Я запихала его обратно, корчась от злости, решая, что наша встреча с Иоганном будет смешана с ужасным и прекрасным: сначала он получит от меня объятья, а потом по заднице за то, что умудрился спрятать мой кошелек. Сигарета на кончике струилась худым дымком, а Зинаида, вытирающая небрежно целой ладонью глаза, уговаривала мужа о чем-то с протяжным голосом, поглаживая его руки на свои плечах. Фотография этого радостного товарища под именем Иоганн, который сиял ослепительной улыбкой, выпала на пол, и Максим, оторвавшись от матери, заметил: — Кто этот мальчик на твоей фотографии? Это твой сын? Расскажи о нем нам. Продолжать этот диалог, взъерошенный, точно покрытый шипами, было непросто всем нам. Сглотнув горькую слюну, я снова устраивалась на стуле. — Это мой девятилетний сын Иоганн. Я не привезла его сюда, потому что не думаю, что он бы здесь был спокоен. Он не говорит по русски. Зинаида задержала дыхание и побледнела, поглядев на моего отца. — Скрываешь… Я думала тогда, что это чудо и Господь нас не забыл. Ангела послал. Я же думала, что раз так получилось, то зачем-то нам довелось все пережить. Может, этот ангел знал, что нам нужно встретиться с тобой? В сорок втором была самая страшная зима. Мы с отцом еще держались тогда. Хлеб всего сто двадцать пять граммов. Съешь и через час уже хочешь снова. Нам приходилось много работать, но мы не роптали. Нам казалось, что это единственная вещь, которая напоминает нам о том, что мы еще люди. Мы могли помогать другим и это подогревало остывшее от холодов сердце. Я подшивала форму и одежду, стирала и гладила, а отец на заводе — не спал, не ел, но работал. Нам казалось, что наши дни сочтены. Ничего, понимаешь, не помогало… И как человечество такое придумало, чтобы ничего не помогало? В марте, кажется, или в апреле, представляешь, пришла карточка. Не такая, обычная, а другая. На дополнительные продукты. Масло, крупа и даже мясо. Мы от голода так тогда одурели, что каждая буква складывалась в продукты, шутили из последних сил, что ошибка какая-то. Потом вылезли в магазин и нам дали все, строго по карточке. Так было долго, и чем дольше, тем больше нас это пугало. Люди оглядывались, шушукались за спинами, чужое счастье у многих как горе было. А потом, после войны, Шура сказала. Она на почте работала, у нее там знакомые были. Кто-то из начальства проговорился. Приходили бумаги на наше имя сверху, и кто-то присылал указания — выдавать нам дополнительные пайки. А откуда не знали. Да и спрашивать боялись. Зинаида опустила полные слез глаза, а те, точно россыпь блестящих камушков, брызнули по носу, покатились по щекам, а в них отражалось ее красное лицо. Мать еле держалась, с разрывающими сердце всхлипами сидела сгорбившись и теребила подол своего кухонного фартука, не зная куда деть напряженные руки. Я ждала от нее вопроса, ждала и ощущала как вывалится скоро опять этот проклятущий бумажник из кармана. Заталкивая его обратно, я не отрывала глаз от родителей. Отец с этим угрюмым, почти осуждающим молчанием сидел и смотрел на быстрые пальцы жены, которые теребили фартук уже целую вечность. Томительное, почти ужасающее ожидание повисло над нами. В то место, где раньше было сердце маленькой Полины резко ударила боль. Зинаида открыла рот, сглотнула наворачивающийся ком, и с дрогнувшими губами она так и не произнесла вопроса, доверившись тишине. Бродившие смутные чувства в нас были достойны этого молчания, этого почти человеческого стеснения, смешанного со страхами. Эти материнские глаза, на которые откликалась онемевшая душа, такие огромные, блестящие, были полны надежды и страха. Ожидание с верой сплелись в унисон. Она хотела, чтобы я знала. Потому что если я знаю это значит, я была с ним связана. Значит, мое возвращение вовсе не случайность. Значит, во всей этой боли есть смысл. Подхватив изящную кружку, на дне которой показались несколько черных палочек от заварки, я поспешила вымыть ее в темной, замусоленной раковине. Бумажник сделал свое дело: не удержавшись в кармане, защекотал бедро, предупреждая что вот-вот покажется наружу. Мелкие бумажки выпали на пол, а я, закинув наспех кружку в раковину, принялась собирать все обратно, впихивая между страницами странной книги. Этот полустертый почерк с привкусом ностальгии, страницы, светящиеся этим желтым цветом старой бумаги и едва заметные рисунки, пробивающиеся через мглу букв. Воспоминания набегали как тяжелые, серые тучи, пока эти страницы мелькали перед глазами.

«у моей боли был предел: меня пронзало ею, как рапирой. у моей грусти — грань: она была тонка, как нить.

      Мы виделись с Карлом после того, как были невероятно близки в Граце, всего лишь три раза. Я привозила Иоганна в Берлин на осмотр, а он встречал меня возле палаты в смятении: торопливый, точно заведенный, с этими руками, которые крутили в ожидании фуражку. Ободренный моим силуэтом на входе, Карл сразу менялся. Выбрать такое место для свидания было явно не его идеей, но нам приходилось мириться с этим и сновать между врачей и пациентов. Медленно прогуливаясь с чинным благородством за беседой по коридору больницы, пока сын был на приеме врача, мы перекидывались парами фраз о том, как проходит жизнь друг друга. Какая нам была разница, если мы все равно знали о том, как проходит день каждого из нас? Путаясь в словах, сталкиваясь взглядами, умоляющими остановить этот фарс с бытовыми расспросами, мы улыбались, и коридор казался таким бесконечным… На людях нам нужно было обсуждать свои ужины, удивляясь тому, что мы дошли до того, что оба вчера ели рыбу на ужин, сами не зная этого. Коридор заканчивался для нас углом, в котором в эту первую из встреч, мы слились в объятьях. Соревнование кто крепче обнимет друг друга напоминало детские игры и чрезвычайно утешало. Миллиметры тел цеплялись друг за друга невидимыми атомами, напитываясь и обмениваясь силой этой нежности. Его руки скользили по моей спине, затягивая тугой узелок мурашек где-то в животе, касались плеч и тонкой кожи на шее, будоража бившуюся от участившегося пульса венку. То, что было и так тонким, становилось еще уязвимее под этими короткими, но такими осторожными пальцами. Каждая складочка на его форме родилась прямо сейчас и ждала когда же я ее коснусь и в конце концов разглажу, заглядывая Карлу в его глубокие глаза. Каждый металлический отблеск его грозных медалей, смягчившихся наконец и не выглядевших как острые зубья, спешил скорее привлечь мое внимание. Каждое его движение, которое прижимало к себе, держало на плаву. Схватив меня на руки, он замечал что я стала еще легче. Одни только объятья его шеи удерживали меня, а глаза не отрывались от его лица. Пока он стоял рядом со мной, прислонившись лбом к плечу, я чувствовала, что вся жизнь могла бы пройти вот так, с ним. Не нужно было выбирать что поесть, в чем выйти, на что посмотреть — можно было просто быть вот так, окунувшись с головой в эти перешептывания, раскатывающиеся эхом. Желание близости было лишь предостережением того, что сейчас время встречи закончится и нам снова придется попрощаться.

«я эту боль терпел. в итоге стал её кумиром. а грусть закапывал. но не сумел похоронить.»

      Второй встречей нас связал большой пассаж, где мы бродили в выходной по магазинам, молчаливо бросая друг другу учтивые взгляды о том, что снова оказались здесь по воле судьбы, а не за покупками. Мы снова шли, не желая останавливаться и были похожи на незнакомцев, связанных какими-то случайными интересами в этой сутолоке. С трудом придумывая темы для разговоров, мы брели мимо магазинчиков, забитых кричащими вещами. Бестолковые фасоны одежды, которые Карл никак не мог оценить, и эта дурацкая блузочка, которую он купил мне и отвернулся с вызывающей робостью. Коридор заканчивался для нас углом, в котором в эту первую из трех встреч я робко поцеловала Карла. Носы ударялись друг о друга точно в тесном трамвае незнакомцы с толстыми сумками, и очки наклонялись вверх, заставляя меня с легким смешком выдыхать прямо в поцелуй. Отрывая ладони, прилипшие особым клеем из нежности и нежелания расставаться, от его лица, я шептала ему о том, что мне пора, а он от безнадежности весь обмякал, удерживал меня, чувствуя, как минуты все бежали и бежали, превращаясь в секунды, а мое тепло рядом с ним сходит на нет. Мне всегда было куда-то пора. Он не мог мне простить этого, а я себе.

«я так устал. вся эта жизнь мне кажется театром злой сатиры. мне страшно это чувствовать. и сложно объяснить.»

      Мелькающие люди на перроне в безликой кутерьме шумели, бежали, таща за собой чемоданы. Каждый спешил по своим делам, расчищая дорогу перед собой толчками и спорами, орудуя кладью как настоящим клинком. Час-пик приносил громкие гудки поездов, возгласы и шипящие оповещения в громкоговорителях. Безликое место, наполненное бегущими от чего-то людьми по разные стороны света, встретило меня с гневом и сразу вдавило в стены, чуя, что я здесь не для того чтобы уехать. Бредя по забитому вокзалу, заглядывая через спины и плечи прохожих, я искала уже знакомую фигуру. Карл отправлялся на поезде в другой город, на встречу, и со скромной просьбой его проводить в письме стоял возле кассы, поглядывая на аккуратный циферблат часов. Увидев его, скованного волнением, я ускорила шаг и очутилась за спиной. Мне стоило только подняться на носочки и накрыть его глаза своими прохладными ладонями, чтобы сделать это напряжение необычным и загадочным. Плечи Карла дернулись вверх, он схватился пальцами за мои руки и проверяя свои догадки, ощупал и легко погладил их. Его большой палец нашел торчащие косточки, мягко провел по ним подушечкой, наконец, признавая мои маленькие руки. Сияющий радостью, с выступившим румянцем на щеках от такого сюрприза, Карл повернулся ко мне, потянувшись за приветственным поцелуем. Наши губы коснулись друг друга, подкрались, узнавая в дотрагивании каждую сладкую черточку на розоватой коже. Черты людей смылись, а потом они и вовсе все пропали. Осталось только сплетение наших рук и звук бьющихся в унисон сердец. Карл поправлял мне очки, отойдя в самую глубь вокзала, разлаживал пряди на челке, совершенно забывшись в этом притягательном нежном чувстве. Он приближал мое лицо и осыпал его поцелуями, собирая россыпь веснушек губами, и мне приходилось умело подставлять ему щеки и нос, предостерегая отталкиваниями кулаками в грудь. Прерываясь на вопросы, которые Карл шептал мне прямо в ухо, щекоча дыханием, он поглаживал мои руки и все время смотрел в глаза. Взбираясь с нежностью в о взгляде по упавшей на грудь прядке, он несмело пристраивался к ней пальцами и убирал за ухо. Вокзальный зал гудел, далекий, чужой и равнодушный. А здесь, в этом закутке у билетных касс, где никто не смотрел, время остановилось. Карл поправлял мне очки, двигал их чуть выше на переносице, и я видела, как дрожат его пальцы. Он не мог оторваться от моего лица. Его руки сжались на моей талии, притянули еще ближе и я чувствовала его всего — каждую мышцу, каждое дыхание, каждое биение сердца, зная, как мне приходится скучать от встречи до встречи. Мы сплетали пальцы, то забывая неловкость, то снова погружаясь в это осторожное, почти стыдливое ощущение чужих людей. Он поцеловал меня в висок, в уголок глаза, в скулу. Перечисление его любимых мест было самым трогательным занятием. На подбородке оставался теплый след, в ямке под нижней губой. Я не успевала отвечать — только ловила его губы, терялась, находила снова. Его руки гладили мою спину — по позвонкам, по впадине между лопаток, по тому месту, где я всегда носила тяжесть, которой никому было не видно. Эта девочка во мне, которая все время сжималась, прося защиты, знала, что ей не нужно прятаться сейчас. Прозвучал уже второй гудок из громкоговорителя. Я удивилась тому, что считала их. Карл приподнялся с неохотой и растерянно поискал чемодан, который стоял прямо рядом с ним. Я сняла очки и методично протерла стекла, надела снова. И молча наблюдала за проходящими людьми. Мне казалось, что я больше никогда не увижу Карла снова, а каждый миллиметр сердца, которое камнем встало в груди, с натянутой струной боли только скулил и скулил. Мне хотелось оборвать с ним все связи, чтобы не мучать себя наверняка, но я знала, что это невозможно, поэтому старалась не смотреть ему в лицо. Взамен этому пару мужчин глянули на меня, женщина с собачкой с оценивающим взглядом тоже просеменила мимо. Пустые, потухшие, чужие, все они смотрели сквозь меня и только он, положивший мне руку на плечо, возвращал меня обратно к себе. Вцепившись в его одежду пальцами, я прижалась к груди Карла, задержав дыхание так, что голова тут же потяжелела. Земля под ногами заходила ходуном, взрывалась, крошилась, а я держалась всеми силами за него, пряча лицо. Очки стучали об пуговицы, а мне так не хотелось показывать, что я плачу. Мне не хотелось, чтобы он видел как мне тяжело расставаться и видел то, что попрощавшись с ним я буду маяться на этом бесцветном перроне полчаса, а потом еще и дома дня два, пока не привыкну. Мне хотелось чтобы он знал, что я выдержу это очередное расставание. Мы уже тренировались третий раз, но никто из нас не знал, что этот раз будет последним. Мне не хотелось, чтобы все мои слезы выглядели глупо и раздражающе, делая наше прощание странным кино без начала и конца, с дурацкими режиссерами и не менее дурацкими сценаристами. Губы дрожали, а первые всхлипывания погрузились в складки его рубашки. Тело пылало и горело, с необыкновенной ломотой, под град слез, тяжелых, с круглыми каплями, закатывающимися за шиворот. Неужели нас ждет свободный полет без друг друга. Сплетаясь в поцелуе, мы прижимались друг к другу, пока не остались стоять так, держась за руки. Громкоговоритель-деспот не оставлял ни шанса.

«мне страшно это чувствовать. и сложно объяснить. невыносимо не само желание уйти из мира. невыносимо то, что мне приходится с ним жить».

      В 1945 году Карла приговорили к тюремному заключению на основании обвинения Нюрнбергского процесса. Через полгода я узнала об его смерти в камере. Иоганн очень тяжело переживал его смерть, потому что слишком любит своего внимательного дядю, заменившего ему отца. Марту же завалило обломками при штурме Берлина Красной армией. Война была потрясающей: сделала чужого человека таким близким, а близких такими чужими, и всех забрала, даже не собираясь считаться. Я почти не плакала, разве что не спала ночами, провожая мерцающие звезды на темно-синем небе. Где-то среди них был и он, старающийся изо всех сил светить ярче. Там был и он, среди этих солдат и офицеров, простых людей и невиновных жертв, которые, наверное, целый день устраивали им допросы, а лишь ночью он мог полюбоваться мной. Выкуривая одну сигарету за другой, я понимала, что эта любовь была не такой силы, чтобы жалеть его. Эта любовь была не такой, чтобы защитить его хотя бы в самом укромном уголке своей души. Без него было пусть и больно, но и рядом с ним было неправильно. Это было проклятьем, самой безнадежной болезнью, мировой катастрофой в одном теле и в пачке выкуренных сигарет. Все и ни о чем, делением на ноль, сделкой с дьяволом. Какая-то полуживая, бессильная, эта любовь осталась со мной, взмывая в небо каждый раз, когда что-то из моей души позовет ее. Она больше ничья. Я чувствовала себя заброшенной, одинокой и замерзшей, а мир опять отвернулся от меня, показывая только свои тени. С ним мне было хорошо все те оставшиеся месяцы и дни. Мне было хорошо от этого потока ласки и нежности, от порхающего чувства беззаботной любви, окутанной тайной и запретом. Мне так хотелось ожить хотя бы этой страстью, этим пылом, почувствовать жизнь в каждой жилке, по которой кровь быстрее пробирается. Мне хотелось испить этот накал страстей до самого дна, закусить суррогатом любви с аппетитом, умирая от рези внутри. И Карл не запрещал мне этого, шел с этим желанием в ногу, приветствовал этот грех, возглавлял его смело и безрассудно. Я никак не могла рассудить кто я была в этой любви. Была ли я чудовищем, таким же, к которому прыгаю в объятья или была священным ангелом, который сделал веру, надежду и любовь самой большой исповедью самого чудовища?       Спустя много лет и одну выпитую чашку чая в родительском доме я уже не бралась ни обвинять, ни защищать. Я знала, что Карл со мной, но не протягивала ему руку. Я знала, что он со мной когда снимала тоненькие очки в позолоченной оправе с тоненьким ажуром моих русских инициал на немецком языке возле левой дужки. Он подарил мне их в Граце на шумной ярмарке. Я знала, что буду стоять у алтаря этих наших последних ласк, но не больше минуты. Как жаль, что эта любовь заставляла меня так же как и война бежать от самой себя. Перелистнув блокнотик, я увидела на тонком последнем листочке еле читаемые буквы и не решалась их прочитать, набирая полную грудь воздуха. Мне быть здесь с этим блокнотиком, ходить по Ленинграду с ним и уезжать в Берлин с ним, как с вечной памятью.

***

      «Я не хотел бы говорить тебе о любви. Я не стану лучше для тебя. Сколько бы ни сделал — не стереть того, что было. Я знаю. Ты знаешь. Я буду честен с этим. Я всегда хочу быть честным с тобой. Я не знаю, что оставить тебе. Ты не возьмёшь денег. Слова ничего не значат, но если бы я мог сказать только одно слово — я сказал бы твоё имя. Оставляю тебе тишину. Ту, в которой мы молчали на перроне. Ту, в которой я понял, что люблю тебя. Не надо плакать! Правда-правда! В этих очках твои красивые глазки не должны страдать. Я не стою твоих слёз. Но если так и получится, то пусть слезы будут. Это все, что от меня останется. Мне бы очень хотелось чтобы эти слезы были не из той части сердца, в которой человек копит злость и боль, перерабатывая в опыт и умение держать удар. Мне бы очень хотелось, чтобы это были слезы от всего того хорошего, что я успел сделать для тебя из самой доброй и нежной части твоего милого сердечка. Спасибо, что была. Даже когда я не заслужил. Я был твоим палачом. Ты стала моей жизнью. Может быть, когда-нибудь я вернусь на эту землю, чтобы все сделать по-другому! Обещать не буду! Я не знаю, что там, после. Но если что-то есть, я буду ждать. Ты не знаешь, как я ждал каждого твоего шага. Моя дорогая, я не хочу ответа, не желаю прощения! Пожалуйста, не думай, что ты чего-то не успела и не сделала. Я не хотел бы говорить тебе о любви. Но я скажу только один раз и, наверное, в последний. Я тебя люблю. Не за что-то. Не вопреки. А просто. Но я хочу, чтобы ты знала одно: если бы я мог начать сначала, я бы не менял ничего. Ни боли, ни вины. Даже того, что ты не простишь. Потому что все это привело меня к тебе. Не теряйся, пожалуйста, и будь счастлива, мой перевертыш. Прощай. Навсегда твой Карл Нойманн.

***

      Корча губы, я ощущала как густые слезы прожигают дорожки на щеках. В душе раздавались перекаты грома, и мне хотелось разрыдаться во весь голос. Мне казалось, что тогда я смогу позвать его по-настоящему, но снова растеряюсь и не подойду первая. Сжимая в руках оторванную страницу, я сминала ее силой кулака, давила этот беззащитный кусочек признаний. Все пролетало мимо меня — года, месяца, недели и часы, показываясь короткими вспышками, а затем снова погружаясь в туман. Я стояла, прикованная к этому блокнотику с оторванной страницей. Он мог бы для меня совсем ничего не значить, если бы не Карл. И эта жизнь могла бы совсем ничего не значить, если бы не Карл. Мой ласковый и нежный зверь, который сделал меня грешной и тут же за все простил. Незнакомец, которого я всегда искала в толпе и чужак, который был родным. Человек, что показал мне ад, и в этом аду стал моим единственным светом. Смахивая слезы украдкой, отчего очки дрожали, я прятала лицо. Я сняла очки и мир тут же поплыл. И в этом тумане я снова увидела его — курящего у колонны, на перроне, в том самом пальто. Он не махнул и не улыбнулся, а просто смотрел. Я знала: этого хватит. Такое холодное видение, которое норовит вот-вот убежать от меня и вовсе раствориться. Не потрогать, не приблизиться. Может быть, это все специально, ведь он знал, что я не хочу ни того, ни другого сейчас. Пока я надевала очки, солнечный луч шустро проскользил передо мной. Задержавшись на моем плече, посылая на кожу такое робкое тепло, он соскочил на руки, а затем на чашку, дрогнул, и обратно прыгнул на небо, в густые облака. Наверное, он понес на своих ярких кончиках мой портрет Карлу. Казалось, что где-то там, за облаками, он улыбается. И это было лучше всего.
Примечания:
91 Нравится 26 Отзывы 12 В сборник