Тот, кто видит

Горячая работа
NC-17
Завершён
91
2
Размер:
428 страниц, 207 595 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Тугосерик эсэсовский

Настройки
      Я торопилась. Всего пару минут и нужно выйти из комнаты: дежурство, люди, которым нельзя показать ни дрожи, ни усталости. Частная практика доктора Вайсбруннера находилась на втором этаже старого берлинского дома — тёмные деревянные перила, лестница, слегка поскрипывающая под шагами, и табличка из матовой латуни:

Dr. med. Friedrich Weißbrunner — Innere Medizin.

Доктор Фридрих Вайсбруннер был человеком, на которого хотели бы опереться пациенты, но который сам давно перестал опираться на кого бы то ни было. Мужчина лет пятидесяти, сухощавый, с сединой на висках и манерами человека, который многое видел и научился не задавать лишних вопросов. Глаза у доктора были серые, прозрачные — как у человека, который много лет смотрит на чужую боль и ничему уже не удивляется. Внимательные, но не тревожные. Он давал пациентам чувство спокойствия: здесь их принимали без лишних расспросов. Ходил Фридрих неторопливо, сутулясь, носил медицинский халат старого образца с пожелтевшими манжетами. Но каждое утро гладил его и тщательно застёгивал пуговицы, как офицер перед службой. Под халатом — неизменно тёмный жилет и белая рубашка с высокими воротниками. Манеры у него были старомодные: Вайсбруннер приветствовал пациентов лёгким наклоном головы, не улыбаясь, но выражая уважение движением, почти забытым в грозном Берлине. Никогда не торопился, никогда не повышал голос. Даже когда кто-то приходил с истерикой, он только протягивал руку, предлагая стул, и коротко говорил: — Сядьте. Ну, вы подышите. Мы разберёмся, госпожа. Слезами горю не поможете, а в жизни редко что бывает настолько важно, чтобы из-за этого убиваться. При работе он становился и вовсе другим: собранным, сосредоточенным. Не давил, не драматизировал. Иногда, когда он делал записи, верхняя губа чуть поджималась. Я нравилась ему своей исполнительностью и дисциплиной. Приносила в кабинет аккуратные стопки документов, укладывала всё так, как он привык. Умела угадывать с полуслова, знать тончайшие перемены в настроении, подхватывать ритм — удивительный симбиоз, который Фридрих редко встречал в молодом поколении. Он, конечно, видел во мне что-то надломленное. Порой задерживал взгляд — не из праздного любопытства, а из того тихого врачебного беспокойства, когда видишь пациента изношенного, но отчаянно сопротивляющегося. Его такт — молчаливое отмеривание дистанции взглядом — напоминал: эта боль только моя. И в этой профессиональной отстранённости было что-то жестокое. Или я настолько изувечена, что всё правильное кажется искажённым? Неужели тело, застывшее в стойке «бей или беги», больше никогда не увидит в другом человеке ничего, кроме угрозы? Доктор Фридрих не торопил меня с ответами. Он был из тех старых медиков, которые считают, что душевные раны лечит только сам человек, когда будет готов. Я чувствовала рядом с ним ту редкую, почти непривычную тишину, в которой можно дышать без страха. В такие моменты доктор Фридрих напоминал мне Александра. Моего Сашку, вечного и бесконечно далёкого. Вайсбруннер напоминал его не лицом, не голосом — ощущением. Тем тихим, человеческим светом, который я давно не позволяла себе даже вспоминать. Одно это чувство, заставлявшее плечи выпрямляться, спасало меня здесь, среди затхлых бумаг и болезней, зная, что сама очень больна. Я больна смертельно и, наверное, скоро умру, раз такие мысли посещают меня. Спокойный, немного уставший голос Вайсбруннера напоминал ту же интонацию, что когда-то звучала в темноте окопного медпункта, где Саша, обессиленный и пахнущий дымом, пытался меня успокоить. Та же глубина, та же сдержанная забота. Но сильнее всего — его улыбка уголком рта, едва заметная. У Саши была такая. Я помнила, как однажды эта улыбка спасла меня от паники, как будто сказала: «Я рядом». И когда Фридрих улыбался так же, мягко, без тени мужского давления — казалось, на секунду распахивалось окно в тот мир, где я ещё была жива. В эти моменты под рёбрами кололо так резко, точно воздух рывком вышел из груди. Я отворачивалась, будто бы занятая инструментами, но в горле стоял ком. В его присутствии я впервые за долгие месяцы ощутила слабое, хрупкое эхо той жизни, которую у меня когда-то забрали. Тёплую тень Александра, которую я так отчаянно пыталась забыть.       Я накинула рубашку — движения привычные, почти механические. Осталось только застегнуть юбку. Я быстро подтянула пояс к талии, нащупала крючок и вдруг почувствовала, что ткань натягивается слишком туго. Странно. Попыталась ещё раз, терпеливо, с силой, но крючок не доставал до петли. Пару недель назад сидело нормально, даже свободно. Я расправила ткань, провела пальцами по животу: ничего особенного. Ни боли, ни припухлости, просто чуть плотнее. Пальцы стали неловкими, скользкими от напряжения. Юбка всё равно не сходилась. — Что за… — почти неслышно выдохнула я. Это можно было бы списать на питание, переутомление, набранный вес. Тело слишком много пережило. Вот и капризничает. Эти объяснения утешали. Но всё равно холодная, сухая мысль скользила по краю сознания. Что-то здесь не сходилось... Слишком чуждо. Я втянула воздух. Снаружи всё выглядело почти нормально: ровно, аккуратно. Но внутри ощущалась тяжесть, непривычная, как будто что-то мягко, но упорно толкало изнутри. Мышцы сжимались, пытаясь подчинить тело привычному движению, а живот слегка сопротивлялся. Дыхание стало поверхностным. В тот день город тонул в тёмном, густом дожде. Водяная завеса стирала очертания улиц, схоронила людей по домам. Машина остановилась у дома доктора Вайсбруннера с тихим шипением шин по мокрому асфальту. Марта сидела на водительском месте выпрямившись — как всегда строгая, аккуратная, слегка уставшая. Я раскрыла зонт ещё в машине. Чёрная ткань щёлкнула, туго натянувшись на спицах. Дождь тут же забарабанил по куполу, а капли, стекая со спиц, холодными иголками кололи запястье. Путь от машины до двери был коротким, но глухой звук дождя, казалось, делал его длиннее. Я чувствовала, как влага просачивается в ботинки, а намокший подол юбки прилипает к ногам, сковывая каждый шаг. Лампа над дверью резала мрак, и в её свете капли дождя вспыхивали крошечными искрами. Я закрыла зонт, провела ладонью по мокрой ткани и встряхнула. Вода хлынула вниз. Ещё пара капель сорвалась с кончика. Я задержалась на секунду, будто давая себе последний шанс развернуться. И толкнула дверь. Внутри дом встретил меня тёплым полумраком и запахом лекарств. Струйки дождя всё ещё соскальзывали с моих волос, падали на пол тонкими щелчками. На ресницах блестели капельки. Вайсбруннер неловко выглянул из-за стенки, протянул руки, хлопотливо собираясь прибрать в угол мокрый зонт: — Ах, фройляйн Нойманн, вы промокли. Проходите, согревайтесь. Я ответила едва заметной улыбкой — вежливой, без тепла. Сняла пальто, и его мокрый подол мягко шлёпнулся о вешалку. Капли дождя стекали по рукам, по пальцам. Медицинский халат я накинула почти вслепую. Лишь бы поскорее перейти к работе. Здесь, в тёплом доме, под мягким светом ламп, можно было хотя бы на пару часов снова стать человеком. В приёмной доктора Вайсбруннера был старый напольный часовой шкаф. Каждые полчаса он слегка дребезжал внутри, будто кто-то осторожно тряс тонкие медные цепи. Этот звук, ровный и спокойный, стал частью моих будней и почти единственным измерением времени, которое я теперь могла переносить. На подоконнике стояли две пробирки с притёртыми пробками. В одной лежали стеклянные палочки для мазков, в другой сухие ватные тампоны. Солнце пробивалось через мутноватое стекло и оставляло на белой простыне койки длинные бледные полосы. Плитка на полу отдавала ледяной свежестью, и Вайсбруннер, поспешив вглубь комнаты, первым делом включил маленький электрический обогреватель — старый, с красной спиралью, который потрескивал при нагреве. На рабочем столе доктора лежал небольшой аппарат для измерения давления: металлическая груша с потёртой резиной, штопаная манжета серо-синего цвета. Вайсбруннер страдал гипертонией, но никогда не позволял ей взять верх на работе. Он старался убрать аппарат с глаз долой, чтобы не омрачать и без того тяжёлые визиты пациентов. Врач не имел права быть слабым перед теми, кто искал у него опоры. В углу стояла эмалированная раковина. Старые трубы часто шипели изнутри, и вода текла рывками, особенно когда верхние жильцы начинали стирать. На маленькой кухоньке за перегородкой всегда стоял термос с ячменным кофе — доктор предпочитал его настоящему из-за нехватки поставок. Фридрих неловко делился им со мной, словно приглашая в некое сокровенное, будничное таинство. И в такие мгновения казалось, весь мир сжимается до размеров этой тесной комнатки. От напитка пахло горелой соломой, а терпкий вкус вместе с сигаретой ещё долго оставался на языке. Когда приходили пациенты, стул в коридоре тихо поскрипывал под ними. Вайсбруннер всегда садился напротив больного, поворачивал лампу так, чтобы свет падал ровно, и, чуть прищурившись, изучал лицо собеседника. Всё неторопливо, с уверенностью и плавностью. Каждый удар сердца он воспринимал как маленькую, правдивую жизнь. Именно этому тихому, ритмичному рассказу он верил больше всего — как самому честному органу в человеке. Он никогда не врет и ничему не подчиняется, такой смелый в своей силе и справедливый, незаглушаемый мотор жизни. Стетоскоп он всегда сначала согревал в ладонях. Этим маленьким теплом своего прикосновения он растворял напряжение, что звенело в людях в эти чёрные времена. Пациенты смущённо улыбались, рассказывая про свои симптомы — многие приходили к нему годами и доверяли. Фридрих спокойно расспрашивал, пояснял, что происходит, следил, как я делаю пометки в карточке. Он лечил своим вниманием. И люди таяли, становясь менее настороженными. Уходя, пациенты почти всегда оглядывались, будто забирали с собой частичку спокойствия, которое он им отдавал. Фридрих провожал взглядом каждого, словно мысленно продолжая заботу до последней секунды. Я старательно записывала данные в карточки: аккуратный немецкий почерк стал для меня привычным, почти автоматическим. От усталости, одолевавшей меня в последнее время, я сбивалась со строки, но тут же, по старой привычке, собиралась и старалась выводить всё аккуратно. С каждым днём усталость становилась вязче, как густой сироп, и ломила кости изнутри. В голове стоял ватный туман. Взгляд соскальзывал с бумаги, и мне приходилось судорожным усилием воли возвращать его к строчкам. Строки плыли, как по воде, мутнели, превращались в крючки и палочки. Тогда я наклонялась ближе, прикусывала губу, пыталась сосредоточиться. В Севастополе на курсах санитарок учили когда-то бороться с головокружением, и я, выпрямив спину, глубоко вдыхала. Инструменты хранились в стерилизационной коробке. По просьбе Вайсбруннера я открывала крышку, и в лицо бил горячий, кислый пар. Доктор добавлял уксус в раствор, экономя спирт. Всё это было тихой, аккуратной повседневностью. И именно тогда моё тело начало вести со мной тихий, непонятный разговор — намёками, сбоями, странной тяжестью. В очередной раз я наклонилась за подносом с инструментами и почувствовала тянущую боль, стучащую упрямыми молоточками изнутри. Лёгкая, но настолько глубокая, что воздух застрял в груди, а затем вылетел, точно пробка. Усталость не объясняла всего, и от этого становилось только хуже. Мир перед глазами качнулся, сделал нелепый подскок и завис. Стол слегка поплыл в сторону, словно его потянули за ниточки. Пальцы невольно дрогнули, роняя чернильную ручку. — Фройляйн Паулин? Всё в порядке? — спросил Фридрих откуда-то сбоку, но его голос звучал приглушённо, как сквозь стекло. Я хотела ответить, но во рту мгновенно появилась горькая слюна. Я вскочила, прижав ладонь ко рту, и понеслась к ванной комнате. Холодный пот выступил на лбу. Коридор закачался, мелькая в глазах. Я влетела в ванную, ударившись плечом о косяк, согнулась над раковиной, и тело предало меня. Первый порыв был едва слышный, такой сдавленный, стыдливый, как будто организм пытался сохранить приличие в этих тонких стенах. Горло свело тугой, болезненной судорогой. Цепляясь пальцами за край раковины, я согнулась, глотая слюну и испуг, слёзы покатились сами собой от бессильного, внезапного спазма. Несколько секунд после рвоты я стояла, тяжело дыша, чувствуя металлический привкус на языке и странное пульсирование в висках. Руки дрожали так, что я не могла их унять. Всё тело обмякло, лишённое воли. Я вытерла побелевшие губы салфеткой. Настойчивая тревога шевельнулась под ребрами, как маленькое эхо, от которого невозможно отвернуться. Моё освобождение из-под ареста сопровождалось формальностью. Подписи, гора печатей, быстрые слова в канцелярии, и будто бы ничего не произошло. После прихода Эрнста Кальтенбруннера дела резко пересмотрели. Гейдриха больше не было, и то, что казалось серьёзным преступлением, вдруг потеряло вес. Я могла вернуться к работе, но не полностью: теперь это был неполный день, с осторожностью во всём и без претензий на доверие. Каждый час, каждая обязанность ощущались как выданная мне под залог свобода. Это было тревожно и гнетуще, постоянно напоминало о незримом присутствии Нойманнов. Вайсбруннер получил письмо с «рекомендацией» — короткое, холодное, сформулированное так, что вопросы были недопустимы. Вежливое по форме, но такое, что отказ был бы актом неповиновения. Он прочитал его дважды, держа бумагу за края, и лишь тихо кивнул посыльному, давая понять, что принял правила игры. Карл продолжал вести меня: незаметно, но неотвратимо. Каждую неделю, как по часам, эсэсовец приходил за отчётом — чётким, аккуратно оформленным документом о моей работе «на благо граждан Рейха». Вайсбруннер заполнял свою часть: сухие медицинские формулировки, подтверждение дисциплины, рабочего графика, пунктуальности. А я вписывала свои обязанности, аккуратно подчеркивая «добросовестность», «старательность» и отсутствие замечаний. Карл всегда появлялся примерно в одно и то же время, ранним вечером, когда в окне кабинета уже начинало сгущаться синеватое сумеречное отражение. Он входил ровным шагом, отдавая короткий, почти ленивый жест приветствия. Вайсбруннер вытягивался, как по команде, лицо его становилось натянуто-бодрым. Он вскидывал руку в приветствии. Бригадефюрер забирал отчёт, не задерживаясь, но его присутствие всегда напоминало об одном: меня продолжают держать в поле зрения. Я всё ещё вещь, розданная по кусочку. Я чувствовала, как от самой себя хочется бежать. Нойманн-старший наблюдал за мной, как за человеком, которому позволили вернуться в систему, но не забыли, что он из неё выпадал. Карл пролистывал отчёт быстро, точно как всегда, но в каждой короткой паузе его взгляд будто задерживался на мне чуть дольше, чем требовала служба. Спокойная строгость и внимательность, ни к чему не обязывающая. Должный уровень проверки, отточенный многолетней службой в SS. Здесь не за что было зацепиться, да и не хотелось: глаза я старательно отводила, чтобы не пересекаться с бригадефюрером. Я знала, что этот боров странным образом ждет этого и жаждет, может даже из собственной кровожадности. Иногда Карл, подняв на меня глаза, словно проверял не только дисциплину, но и моё состояние. На долю секунды его лицо смягчалось, ресницы подрагивали, почти незаметно, но достаточно, чтобы сердце у меня неприятно сжималось. Когда Карл забирал отчёт из моих рук, наши пальцы неизбежно соприкасались. От этого короткого прикосновения по коже всегда проходил тихий ток, такой слабый, что можно было бы счесть его игрой воображения, если бы бригадефюрер не смотрел на меня в этот момент так пристально.       Страх. Сперва тихий, почти незаметный. Потом он становился настойчивым, холодным и всё плотнее охватывал изнутри. Человек, который мог определить характер болезни по тому, как пациент держит плечи, не мог не заметить, как я растерянно морщусь от внезапной тошноты. Я боялась, что Фридрих рано или поздно всё поймёт. Он видел людей насквозь, и эта проницательность не обещала ничего хорошего. Вайсбруннер замечал слишком многое, и каждый его внимательный взгляд в мою сторону заставлял сердце болезненно сжиматься. Стоило ему догадаться — и моя тайна переставала быть моей. Она становилась фактом, медицинским случаем, достоянием системы. Паника волнами набирала обороты, выжимая все соки. Мизерная свобода в кабинете Фридриха вдруг ничего не значила. Ещё немного, и он спросит, свяжет все симптомы воедино и расскажет Карлу. Этот образ вставал передо мной резко, как вспышка фотокамеры: его строгий профиль, уверенные движения, холодное спокойствие. Он никогда не повышал на меня голоса, никогда не проявлял жестокости ради удовольствия, но в нём жил ужасающий прагматизм. Человек порядка и структуры не мог по-другому. Рейху не нужны женщины, которые внезапно перестают выполнять свою функцию, медсёстры, которым требуется беречь себя, подчинённые с «личными обстоятельствами». В голове ползли варианты, и каждый был жестоким и простым: командировка в лагерь, перевод на «чёрные» работы, бесконечные месяцы в душном бараке, где никто не заметит, когда ты перестанешь приходить на смену. Или вовсе исчезновение — загнутый в почтовой карте пункт «выбыл» и никаких объяснений, потому что в большом механизме лишних просто вычёркивают. В кабинете Фридриха я впервые за долгие месяцы ощутила тепло и порядок. Его руки, требовавшие только точности, вернули мне ощущение себя — той, какой я знала себя когда-то. Когда я действительно была медсестрой. У Фридриха моё существование не требовало оправданий. Я просто могла быть аккуратной, полезной, незаметной. И эта маленькая роскошь висела сейчас на ниточке. Уязвимость, которую Карл мог легко прочесть между строк, делала меня податливой. Беспощадной к себе, обозлённой. Сопротивление лишь закручивало новые витки ненависти. Даже собственное тело отказывалось подчиняться — бездарное, живущее по каким-то чужим, неверным законам. Сломать эти узы было самым главным моим желанием. Если ум держит себя в руках, то тело обязано подчиняться. Работать в унисон, без сбоев, без капризов. Как хорошо наточенный инструмент, который делает ровно то, что от него требуется. Но сейчас всё было иначе. Желаешь силы — накатывает слабость. Жаждешь ясности — наползает туман. Где-то внутри начинается тихое, упрямое движение, не спрашивающее разрешения. Капризный, чужой зверёк, живущий по своим законам. И из самой глубины поднималась ненависть. Не ярая, а тихая, вязкая и горькая, как желчь. Выматывающая.       Спустя несколько недель я сидела на диване в маленькой гостиной виллы, опустив руки на колени. Я провела ладонью по животу. Под тканью платья угадывалась лёгкая выпуклость, словно внутри что-то распирало, шевелилось, нарушало привычный ритм тела. Я не могла понять, что именно: вздутие, отёк, боль, напряжение. Или это что-то гораздо более серьёзное. Я почти ничего не ела. Страх того, что тело мне изменяет, превращал любую пищу в нечто тяжёлое, подозрительное. В зеркале на стене отражалось лицо: бледное, с тяжёлыми веками, и заострившимися скулами. «Потолстела», — думала я, пытаясь найти простое объяснение. Тарелки с нетронутой едой копились на столе, а вместе с ними росло и немое удивление Марты, приходившей для приготовления очередной порции пищи. Тарелки стояли на краю стола, сдвинутые аккуратно, будто от них не отказывались, а лишь откладывали «на потом». Ломтик хлеба подсыхал, суп темнел тонкой плёнкой жира, а салат, расковырянный наспех, валялся на скатерти совершенно бесцеремонно и по-свински. Своего рода протест, с которым я сроднилась много дней назад и теперь не отпускала от себя. Марта остановилась в дверях кухни, вытирая руки о полотенце. Она смотрела на стол без упрёка, в глазах была лишь только внимательная, женская тревога, отточенная годами заботы. И в этот момент Карл оказался рядом. Его тень, огромная и внезапная, накрыла Марту и легла на стол. — Опять не тронуто. — произнесла Марта негромко. Карл ответил не сразу. Он наклонился, взял одну тарелку, едва коснулся края, проверяя, остыла ли окончательно, и поставил её обратно. Карл смотрел не на еду, а на ситуацию. На пустоту между приёмами пищи, на меня, которая медленно исчезала из собственного тела. — Она почти не выходит, — добавила Марта с печалью, не глядя на бригадефюрера. — Говорит, что не голодна. Говорит, что это пройдёт. — Сколько дней? — спросил Карл, приподняв подбородок. Грудь его приподнялась от вздоха и железные знаки тихо вторили звяканьем движению тела. — Достаточно давно, господин бригадефюрер, — ответила Марта. — Говорит, что не может. Поест потом. Слово «потом» зависло между ними, как что-то пустое и ненадёжное. Карл сложил руки за спиной. Выправка безупречная, почти музейная: так стоят люди, привыкшие к власти и приказам. Он резко поднял голову, впившись взглядом в дверь моей комнаты. В этом взгляде не было мягкости, лишь едва заметная тень напряжения. Он смотрел так, словно заранее просчитывал ущерб, которого нельзя допустить. Сбитый с толку этой внезапной, чужой слабостью, он нахмурился. Казалось, он искал в себе спасительное равнодушие, но не находил. По лицу Карла пробежала сдержанная, почти незаметная судорога — тревога не сердца, а расчётливого ума, столкнувшегося с непредвиденной помехой. Он на миг зажмурился, губы плотно сжались. Нойманн-старший выпрямился и, в очередной раз не доиграв партию со своими противоречивыми чувствами, поправил китель: — Спасибо, госпожа. Ваши старания неоценимы, но, думаю, вы сделали все, что в ваших силах. Она должна есть. — произнёс он ровно. Марта вздохнула осторожно и коснулась руки Карла. — Господин Нойманн, — она наконец посмотрела на него. — Она ведь женщина. Измученная. С такими… — Марта запнулась, подбирая безопасное слово, — состояниями нельзя грубо. Помягче бы. Вы же понимаете. Карл помолчал. Сложил руки за спиной, медленно, без раздражения. Его взгляд скользнул по столу, по пустоте между блюдами. Задержался на тарелках, горевших почти ядовитым белым светом. И только потом остановился на Марте. — Методы бывают разные. — Она почти не прикасается к еде. — сказала Марта тихо, почти шёпотом, будто боялась что слова могут значить для бригадефюрера слишком много. Я боюсь, если надавить… Пауза была слишком длинной для равнодушия и слишком точной для растерянности. Карл точно застыл, готовясь выдать фразу, давно ждавшую своего случая. — Давление не всегда выглядит как насилие. Иногда это просто отсутствие альтернатив. Марта сжала пальцы в переднике и едва заметно побледнела. Его тон — служебный, холодный, опасно ровный — не оставлял места ни сомнениям, ни сожалениям. Сам Нойманн взял со стола стакан, отпил. Глоток воды был резким, будто он пытался смыть ком, вставший в горле. Потому что слова эти он говорил не столько Марте, сколько самому себе. — Она женщина, господин. Он обернулся. Упрямый взгляд Марты, устремлённый в пол, был красноречив. Это не была просьба и не вызов. Это была женская солидарность — сила, на которую приказы не действуют. Марта слишком упрямо стояла на своём, и в какой-то момент Карлу это наскучило. Тягучая скука от привычных рычагов контроля, от проверенных методов, которые здесь вдруг казались чрезмерными. И из этой скуки родилось решение — нелогичное, опасное. Ослабить хватку. Дать случайному средству — разговору, мягкости, чужому сочувствию — право на существование. Пойти наперекор собственному чувству порядка, которое всегда требовало давления и немедленного результата. — Именно поэтому. — сказал он тихо, пытаясь хоть чуть-чуть отступить. — Я попробую по-женски. Карл кивнул. Коротко, разрешая. — Попробуйте. Я не сомневаюсь в вас. Опытная Марта Брандт подошла ко мне тихо, почти крадучись, с корзиной белья. Она начала рассматривать меня сзади, как делают это с раненой птицей. Сначала — плечи: напряжённые, вздёрнутые к ушам, будто я вечно жду удара. Потом она обошла сбоку, взгляд её скользнул по лицу — заострённому, уставшему, выцветшему до прозрачности. Наконец, взгляд опустился на живот. Я дрогнула, подобрала ноги, почувствовала это сканирование кожей. Недоверие было рефлексом, выработанным навсегда. Любая забота казалась формой вторжения. Любое внимание было ловушкой. Марта медленно присела рядом, поставила возле себя корзину и склонила голову, позволяя мне привыкнуть к её присутствию. Тихое молчание с ожиданием было таким, которое бывает возле больных или пугливых животных. Марта сидела, положив руки на колени ладонями вверх — немой знак, что право на прикосновение остаётся только за мной. Я с тупым упрямством смотрела в стенку. — Фройляйн Нойманн, вы давно так сидите всё время гладя живот. Вас что-то тревожит? — Все в порядке. — очень быстро проговорила я и отвернулась, сжавшись всем телом. Страх, непонятный и тихий, сжимал глотку. Марта чуть наклонилась, сокращая пустоту между нами. От неё пахло мылом и чем-то домашним, чему я не верила. Такие запахи всегда что-то обещали, напоминали Ленинград, а потом у меня их отнимали и никогда не возвращали. Доверяться даже невидимому было нельзя. — Вы почти не прикасаетесь к еде. Это может быть усталость, стресс или что-то другое, что стоит обсудить? — Мне просто не хочется есть так, как раньше. Не думаю, что это повод для беспокойства. Не принимайте ничего на свой счет, вы прекрасно готовите. — Иногда тело говорит то, что слова скрывают. Мне кажется, оно пытается вам что-то сказать. Вы сами заметили изменения? — Тело не может говорить, фройляйн. Есть русский язык, есть немецкий язык. Не забивайте мне голову. — я резко отсекла попытки Марты приблизиться ко мне и сильнее сжалась, кутаясь в шерстное покрывало. После насилия эта вещь — единственное что возвращало меня в этот мир, сглаживая холод кожи. Марта невзначай коснулась пальцами моих волос. Одним лёгким движением она собрала их в ладонь, поглаживая медленно и с теплотой, точно это было самое дорогое в её жизни. Пальцы скользили по шелковистым прядям, почти касаясь кожи за ухом, и лёгкий импульс тепла прошёл вдоль затылка. Марта отдавалась этому жесту полностью, как будто знала, что эта ласка — единственное, чего мне не хватало и что я одновременно жажду и отвергаю. Мне хотелось, чтобы меня кто-то назвал любимой. Чтобы мимо меня не проходили, не обжигали злобными усмешками. Чтобы меня заметили как девушку, а не как очередной план, который надо изящно подстроить под нацистские соображения. Мне хотелось верить и ценить, но из всего этого оставалось только закрыться и оттолкнуть. Для меня доверие означало уязвимость, а уязвимость — только риск боли. В этом противоречии таилась моя скрытая, безмолвная тоска по нежности, теплу, вниманию. Марта осторожно положила руку на мою ладонь. Нежно, почти так, чтобы не нарушить границ, хотя я обычно не любила, когда меня касались без предупреждения. Марта понимала, что это риск, но сердце подсказывало: через мягкость и внимание можно хотя бы немного открыть то, что было закрыто. Марта приближалась, прощупывая невесомыми, осторожными прикосновениями, границы. Материнское внимание вливалось в меня горячим потоком, наполняло пустое сердце, теплилось под кожей. Каждое мягкое движение, каждый взгляд, наполненный заботой, был крохотным мостиком между мной и ею. — И все же, фройляйн Нойманн… — Меня мутит и всё валится из рук, — сказала я сухо, почти грубо. — И что? Мне просто плохо. Усталость, ничего больше. Я не понимала этой ласки. Не могла принять её, хоть и пыталась. Бедную больную животинку так приятно гладить. Такую паскудную, заморенную. Так и хочется подломить ей лапку — ведь она всё равно сдохнет. Удовольствие от чужой слабости. Прилив грязной, сладкой власти, от которой сводит скулы. Сначала прикормить, пожалеть… а потом пнуть. А там и не разберёшь: кто пожалел, а кто погубил. Особенно если это один и тот же человек. Я резко отдернула руку, оттолкнув Марту, словно внезапно вспомнив все, что когда-либо заставляло меня бояться прикосновений. Сердце застучало быстрее, в груди сжалось. Тело напряглось, плечи поднялись, взгляд стал колючим. Но Марта не отступила. Она просто чуть отсела, оставив между нами пространство, но не убрала руки полностью. — Ваши месячные идут регулярно? Болит ли низ живота? Я резко подняла голову и дернула плечами. Догадки Марты меня задели. Стало жарко и холодно одновременно. К горлу подкатило знакомое, липкое чувство: стыд, злость, уязвимость. Этот вопрос не был просто медицинским. Он проник туда, где хранились унижение, кровь, чужие руки, потерянное право распоряжаться собой. — Понимаете, Марта, у меня воспаление. — сказала я коротко и отвела взгляд, желая чтобы разговор тут же был закрыт. — Хроническое. От стресса. Такое бывает и обсуждать тут нечего. Марта кивнула медленно, будто соглашаясь. В памяти у нее будто всплыло собственное прошлое: то самое утро, та же слабость, та же резкость в ответах. Ее ресницы под светом лучей осеннего солнца переливались, а в глазах отражалась мягкая, почти болезненная нежность. Что на нее нашло? Не защитившая меня от рук врачей, сейчас она ластилась почти как кошка, угадывая каждое мое изменение, а от прежнего безразличия не осталось и следа. Я недоверчиво измерила ее взглядом и отсела, остерегаясь того, что ласка и внимательность одно лишь сплошное притворство, в котором ей что-то от меня надо по поручению Карла. Может быть, она даже припрятала под кроватью огромного эсесовца, как таракана, который вылезет в самый неподходящий момент и замучает меня уже до смерти. Марта осторожно коснулась живота кончиками пальцев. Прикосновение было теплым, чужим, слишком внимательным. Я вздрогнула всем телом, но не отстранилась. Внутри что-то сжалось, а потом вдруг отпустило. как отпускает только от правды. — Я помню это ощущение. — сказала Марта. Голос ее был ровным, без нажима, будто она говорила не слова, а делилась воспоминанием. — Сначала думаешь, что это вздутие. Потом кидаешься во все тяжкие и думаешь, что болезнь. А потом понимаешь, что тело стало не только твоим. И о нем нужно заботиться, как о храме. Это не слабость и не наказание. Это одно из немногих состояний, где женщина не должна быть сильной. Где нужно быть бережной. К себе, фройляйн, в первую очередь. В такие моменты тело просит не подвигов, а тишины. Теплой еды. Сна. Заботы не как долга, а как права, дорогая фройляйн. Это такое славное состояние! Самое хрупкое и самое ценное! В вас сейчас больше жизни, чем боли. И жизнь эта заслуживает защиты. Переставайте воевать со своим телом, дорогая фройляйн. Оно настолько велико, что может родить новую жизнь. Станьте достойной этого величия. Я почувствовала, как внутри поднимается знакомая защитная волна раздражения. Хотелось сказать Марте на её непрошенные нежности что-нибудь сухое и резкое, чтобы она не подумала, что меня можно смягчить лаской. Хотелось обернуть всё в привычную жёсткость, ведь в груди сразу же сжались боль и тоска. Тяжёлое чувство осознания заставило меня опустить глаза и уронить слезу прямо себе на ладонь. Отрицать больше не получалось. В теле, в моём безвольном теле была жизнь — пугающая, нежеланная, но настоящая. Я сжала пальцы, чувствуя, как дрожь проходит по рукам. Внутри было страшно и пусто одновременно. Каждая мысль о беременности делала меня жестокой по отношению к самой себе. Я злилась на то, что внутри меня зародилось нечто, что не просило разрешения. Ненависть резала сердце каждый раз, когда я чувствовала тяжесть внизу живота. Моё тело, которое страдало от мучений и побоев, в очередной раз будет мучаться. Проклятый сломанный механизм решает добить меня своей изящной выходкой! Чудовищная шутка, злобный фарс. Ничего хорошего я не могу получить от организма: голод, боль, резь, а тут еще и злополучная беременность, как последний удар. Все это чувство отвращения как настоящая эпидемия мысленной чумы в моем теле, которое всего то и нужно похоронить. Почему оно должно быть живым? Я не умела назвать это иначе: плод, чужой в моём теле, был напоминанием о том, что случалось со мной без моей воли. Он был знамением уязвимости, печатью рабства, образом того, что теперь можно было вычеркнуть ради «организационной целесообразности». Теперь Карлу будет легко отнять у меня всё. Работу у Вайсбруннера — мою крошечную метку человеческого порядка в океане хаоса. Я думала о том, как фрагмент моей жизни — чашка чая, чистая простыня, его тихая благодарность после работы — вдруг будет объявлен «ненужным». Я ненавидела свою беременность как знак поражения. Игнац презирает меня, но именно от него я ношу ребёнка. У меня нет выбора: тело и материнство стали подчинены врагу. Тот урод питался моей силой и волей, а теперь его уродство изнутри питается моей кровью и жизнью. Он и не подозревает, что его здесь никто не ждёт. Он никому не нужен, ведь никому не нужна и я — такая же слабая и отрешённая. Я должна научить его тому, чего сама не умею. Я должна дать ему то, чего у меня отняли. Почему каждый раз меня карают несправедливостью? Беременность как шрам, который нельзя стереть. Иногда ночью, в маленькой комнате, когда вилла затихала полностью, я прижимала ладонь к животу и ощущала мягкое сопротивление. Какой этот ребёнок? Уродливый и злой, потому что всё вокруг меня такое, или такой же чистый и непорочный, как и все дети? Каким ему суждено быть спустя много времени? Преступным и безнаказанным или спасённым? При мерных поглаживаниях по животу, в тишине, страх и злоба сливались в одно. Я просто хотела, чтобы всё осталось как вчера. Чтобы моя маленькая жизнь, купленная ценой печатей, не стала ничьей добычей. Мысли, тысячи мыслей, терзали меня каждый день, выматывая досуха. Сегодня я смирялась с ними. Завтра — рвала и метала, не зная, к чему приведёт это бедствие. Я думала обо всём сразу, и каждая догадка была страшнее предыдущей. Всё это наказание за непослушание, за огрехи и провалы. В любых стрессовых ситуациях организм выбирает пути отхода: замри, бей или беги. Замереть? Пошевелят. Бить? Они сильнее. Бежать? Куда, будучи в заточении у этих дьяволов? С каждым днём живот наливался свинцом и крупнел. Я в ловушке дважды — в ловушке системы и в ловушке собственного тела. Я грязный инкубатор! Эта мысль выбивала меня из колеи. Колея вела только в печи Равенсбрюка. Беременная женщина, да ещё и невеста солдата SS, отправленная в лагерь? Это вызовет вопросы. Это могло спасти меня от лагеря и дать время. Я ненавижу Карла за то, что он приказал Игнацу сделать, аргументируя это необходимостью конспирации. Брезгливая покорность — Нойманн-младший терпит ещё одно доказательство своего подчинённого положения. Очередная сделка с дьяволом, где моё тело стало разменной монетой между двумя палачами. Я ненавижу их обоих за эти игры, жестокие и бесчеловечные, тянущие меня в разные стороны. Избавиться. Стереть. Сделать так, чтобы всё исчезло само. Без слов, без просьб, без чужих глаз, не оставляя ни объяснений, ни следов. Желание уничтожить это клейма было громким и нетерпеливым. Изнурить, не щадить, не слушать самого главного предателя. Я быстро поняла, кто не станет помогать. Вайсбруннер? Конечно нет. Он жил внутри правил слишком органично, аккуратно и без героизма. Любые вмешательства оказались бы в медицинских бумагах, а Фридрих как принимающий обязан был бы сообщить Карлу как куратору. Дальше цепочка обрывается, и меня пробивает крупная дрожь. Кроме того, Вайсбруннер был слишком осторожен. Не труслив, а именно осторожен. Он не стал бы рисковать ни собой, ни своим домашним учреждением, ни тем хрупким разрешением, которое позволяло мне вообще находиться здесь, работать хоть несколько часов в день. Он видел мою уязвимость день за днём и именно поэтому не сделает ничего. Я бьюсь в закрытые двери. В ответ — молчание. С ним можно смириться. Или начать действовать. Желчь поднимается к горлу, и я ожесточаюсь всё сильнее. Готова защищаться даже от того, что пытается меня защитить. Недоверие и обида скручивают душу в тугую, стальную пружину. Она готова выстрелить в самый неожиданный момент. Лучше уж стать законченной стервой, чем дать себя уничтожить. Порой мне казалось, ненависть — единственное чувство, которое ещё подвластно контролю. А теперь во мне живёт нечто, требующее заботы. Я же сама давно разучилась быть бережной. Даже к себе. Особенно к себе. Всё это можно исправить, если быть достаточно жёсткой, упрямой, безжалостной. Пустота не задавала вопросов и не требовала решений.       В тот день Карл приехал ближе к вечеру. Машина остановилась у виллы непривычно тяжело. Он вышел сам, открыл багажник, а подскочивший адъютант виновато улыбнулся, выпрямился и принялся доставать коробки. Плотные, угловатые, набитые папками, они опускались рядом с машиной, а затем адъютант перетаскивал их ближе к двери, наставляя друг на друга и собирая целую башню. Бригадефюрер следил за перебежками и подавал какие-то сигналы рукой, нередко качая головой и проговаривая громкие фразы. Я проскользнула мимо двери и оказалась у коробок. Первая же оказалась неожиданно тяжёлой. Вес грузно потянул вниз, и тут же в спину и в живот впилась острая боль. Я вцепилась в картон, сжимая его так, будто это был не ящик, а живой противник. Передвигалась короткими шагами. Дыхание сбивалось, предательски выдавая слабость. Мышцы каменели и ныли, руки дрожали, а губы сами собой складывались в гримасу. Из глубины живота поднялась сжимающая волна. Она скрутила меня пополам, но я, стиснув зубы, упрямо поползла дальше, таща эту проклятую тяжесть, метр за метром. — Вы решили доказать мне, что способны вынести больше, чем вам положено? Осторожнее, фройляйн Нойманн. Я могу поверить. Подкравшийся Карл стоял внизу у лестницы. Сложив руки на груди, он с ироничным равнодушием изучал мои попытки: как я, с дрожащими ногами, упрямо тащу коробку наверх. Его внимание за спиной жгло сильнее любого упрёка. Оно было настолько издевательским, что я вспыхнула от стыда. От стыда за собственную немощь и за эти жалкие попытки всё решить самой. — Не беспокойтесь. Я привыкла не рассчитывать на послабления. — Вы так старательно берёте на себя лишний вес, что я начинаю подозревать не служебное рвение, а внутреннюю войну. Я медленно вдохнула, выпрямила спину и сдержала желание обернуться. Если бы я посмотрела на Карла сейчас, мне пришлось бы либо защищаться от этого сжигающего взгляда, либо признаться, а ни на то, ни на другое я не была готова. — Мне показалось, что усердие будет лучше любых объяснений, господин бригадефюрер. — Когда кажется — креститься надо. — произнёс Карл по-русски. Он ломал слова, нарочито растягивая гласные. Язвительная насмешка ударила меня, как пощёчина. Акцент был извращённым, чужеродным, и от этого вдвойне оскорбительным. Он говорил на моём языке, коверкая его специально, чтобы вонзить в меня нож ностальгии. Чтобы напомнить о Родине, превратив её в орудие пытки. Карл сделал шаг вперёд. Его выверенные шаги отдавались во мне глухой, хищной поступью. По спине пробежал холод, а внутри поднялось острое, злое напряжение — желание огрызнуться, укусить. Меня захлестнуло сразу все: раздражение от его фамильярности, унижение от того, как легко он перевёл серьёзное в насмешку. — Все-то вы знаете, господин бригадефюрер! Все-то вам известно! А все равно считаете, что я могу вас удивить, а вы этому охотно поверите! Да ну, не переигрывайте! Я знаю, что актерское мастерство в вас не умерло, но не стоит показывать навыки слишком открыто! Хвастовством можно утомить! — Сожалею, что вы не оцените меня по достоинству в полной мере, но я как-нибудь переживу. Я готов принять такие жертвы и пусть они будут несовместимы с жизнью. Если вы и дальше будете так обращаться с собой, Паулин, мне придется сделать вывод, что вы плохо осведомлены о собственной ценности. А это уже моя зона ответственности. Вы сейчас особенно ценны. Поставьте эти ящики на место. Карл медленно протянул ладонь — осторожно, будто проверяя у самого себя разрешение на этот жест. Его рука, ведомая каким-то упрямым желанием, тянулась вперёд вопреки всему. Я почувствовала первый сигнал — тепло, исходящее от его руки, тихое и тяжелое. Казалось, оно пыталось заполнить пустоту между нами, просочиться туда, где внутри меня давно поселился холод. Моя кожа напряглась. Ладонь казалась мягкой, но в этом тепле таилось что-то властное, что будто одновременно обещало и угрожало. Сердце дрогнуло от противоречивого ощущения: тёплое прикосновение манило, будило забытые ощущения безопасности, но одновременно жгло изнутри, ведь оно вторгалось в мои границы без разрешения. В этом тепле было слишком много смысла — забота, власть, притязание, всё сразу. Оно пугало именно тем, что было приятным. И тогда взрыв гнева и отчуждения вырвался наружу: я резко ударила его по руке. Лёгкий удар, но он был наполнен всем моим раздражением, страхом и яростью. Карл сразу же оценил эту резкость, напор и небезразличие. Он наслаждался тем, что каждое прикосновение позволяет мне быть настоящей, сбрасывать маски и дрожать всем телом. Злость, отвращение к собственной слабости, ненависть к телу, которое реагирует не так, как мне нужно… Удар вышел громче, чем я ожидала. По руке прошла горячая волна, на миг потемнело в глазах. Я смотрела на него снизу вверх — с приподнятым подбородком, с дрожью в плечах, с глазами, в которых было слишком много всего сразу. Ярость и страх, тот самый, что наконец нашел выход. Я ненавидела себя за то, что почувствовала тепло его руки. — Господин бригадефюрер, у меня изжога от вас. Карл не отдёрнул руку сразу. Его спокойствие было почти оскорбительным. Но я, с гудящей кровью в висках, с взмокшими ладонями, не могла сопротивляться ничему. Слова путались и терялись, невыносимое тепло от его ладони все еще кололо плечо, сводя меня с ума, а сам Карл тихо выдохнул и оставался сзади, отчужденный, с ясной печалью во взгляде. Он и сам не решался сказать что-то, и считал нужным молчать, чтобы не сболтнуть лишнего в духе неуместной телесной реакции или психологических доводов. Он понимал в который раз что все это лишнее.       В столовой уже был накрыт ужин: белая скатерть, отутюженная до безупречности, фарфор с тонкой каймой, аккуратно разложенные приборы. Марта двигалась почти бесшумно в строгом платье, с белым передником, все время толклась возле плиты и милостиво улыбалась двум единственным гостям ужина. От кухни тянуло густыми, теплыми запахами: жареное мясо, подливка с луком, тмин, свежий хлеб. Карл и Игнац уже сидели за столом. Форма SS, безупречная, как броня, превращала трапезу в деловое совещание, где не было места уюту. Казалось, Нойманны лишь забежали перекусить, готовые в любую секунду сорваться — молотить неугодных, сводить счёты. Выдуманная бравада не давала отдыхать им даже в такой обстановке, жить по-человечески. Все приходилось делать что называется «на скорую руку», и от этого люди ожесточались. Они цеплялись за любой намёк на уют, который сами же не могли обрести, и уничтожали его у других — ревностно, рьяно, веря, что мир должен принадлежать только им. Братья обсуждали новости — сухо, почти лениво. Восточный фронт, кадровые перестановки, осторожные слова о новом порядке, который требует времени и дисциплины. Политика здесь звучала как фон: уже привычный, тяжелый и неоспоримый.       Карл ел аккуратно, почти беззвучно. Он держал нож и вилку с точностью и не делал никаких лишних движений. Иногда он делал глоток воды, промакивал губы салфеткой, и только потом продолжал говорить. Его голос был ровным, спокойным, когда он упоминал Берлин, новые распоряжения и осторожным, когда касался темы смены влияний после гибели Гейдриха. Игнац ел иначе. Быстро, резко, с напряжением в челюсти. Он почти не пользовался салфеткой, отрезал куски мяса грубыми тычками ножа, будто наказывая его. В каждом движении была злость, нетерпение, раздражение. Даже форма сидела на нём неровно, вся вздёрнутая от плеч до сапог. Марта подавала ему тарелки отдельно, ведь Нойманн-младший ел пищу недосоленную и был весьма привередлив. Он искоса следил за руками Марты одним своим серо-голубым глазом. Я стояла у двери. Не собиралась заходить и покусывала губы, поглядывая на спины ужинающих. Мой живот тянуло тупо и тяжело, внутри все было сжато, будто тело заранее знало, что разговор будет болезненным. Но мне нужно было во что бы то ни стало выманить Игнаца. Карл заметил меня сразу, точно только и ждал, когда я появлюсь. Его взгляд, до этого грозный и сосредоточенный, смягчился. В нём промелькнуло что-то вроде печальной надежды. Он чуть привстал и жестом пригласил меня к столу. — Фройляйн Нойманн. Присоединяйтесь. Вы сегодня ничего не ели. Тем более, вы прекрасно скрасите нашу занудную и уставшую мужскую компанию. Я не удостоила Карла даже одним взглядом. Невнятные ухаживания казались тем грубее, чем чаще Карл пытался их вообразить, а потом криво изобразить. — Благодарю. Мне нужно поговорить с Игнацем. Наедине. В комнате повисла пауза. Марта замерла у буфета, делая вид, что поправляет салфетки. Карл медленно поднял глаза от тарелки, внимательно посмотрел на меня, затем на Игнаца. Понимание и тревога заставили его дрогнуть. Но он вовремя взял себя в руки: поднял бокал, отпил вина — и этот жест скрыл мгновенную слабину. Игнац усмехнулся коротко и злобно, бросил, не поворачиваясь: — Неужели? Так срочно? — Да, — сказала я с холодной решимостью. — Сейчас. — Какая ты деловая! Говори здесь. От брата секретов у меня нет. Ну же! Он сказал это нарочито громко, с вызовом, будто хотел втянуть Карла в разговор, сделать его соучастником или, по крайней мере, судьей. В его голосе звенела привычная дерзость. Карл оторвался от бокала и медленно поднял голову. Глаза его налились холодной, жгучей злобой. Губы неприятно сжались, словно сдерживая поток отборной брани. Нойманн-старший резко, глухо шлёпнул ладонью по столу. Кольцо на его руке блеснуло короткой вспышкой. Приборы едва дрогнули. Марта у стены замерла, будто перестала дышать. Карл выпрямился и поднял подбородок. Его спина стала идеально прямой, а воля стальной. Воля человека, чьё слово здесь было последним. И безапелляционным. — Достаточно. — сказал он спокойно. Игнац осёкся на полуслове. Его плечи, еще секунду назад напряженные и выставленные вперед, заметно опустились. Он запоздало отвёл взгляд, словно боролся с собой. Одно движение Карла, и от прежней пылкости не остается и следа. В этой драме все казалось неудобным и смешным. Карл перевел взгляд на меня. И только этот жест давал понять, что мне дано право не говорить при всех. Это снова позволило блуждающему неделями чувству к Карлу заползти мне в сердце. Я точно очнулась, взглянув на бригадефюрера. — Вы пойдёте. — продолжил он ровно, обращаясь уже к Игнацу. — Сейчас. Игнац сжал губы. Кивнул и встал из-за стола уже без прежней бравады. В его движениях появилась тяжесть и раздражение, и, идя впереди на балкончик, он чертыхался про себя и проклинал меня до седьмого колена всеми проклятьями, которые узнал за свои двадцать четыре года. На балконе Игнац замер. Плечи его дёрнулись, воротник мундира впился в шею. Ноздри раздувались, как у взбешённого быка. Он стоял, наклонившись, вцепившись ладонями в перила и сжимая металл до побеления костяшек. Взгляд его, скользнув по мне, ушёл в сторону — на тёмную дорожку и машину. Я отошла от него, сжалась, покусывая губы, ожидая, что он начнет первый: с ругательств и обзываний. Я боялась его, боялась того, что он сделает сейчас. Каждое движение было угрозой, заставлявшей сердце колотиться в паническом ритме. Ощущение было знакомым: вот-вот рванёт. Я не сразу подняла на него глаза. Дрогнувшие пальцы и глубокий вдох: — Я пришла не за разрешением. И не за жалостью. Я просто ставлю тебя в известность. Я беременна. Это не ошибка и не болезнь. И если ты сейчас решишь, что имеешь право говорить со мной так, будто это оружие против меня, значит, ты и правда хуже, чем я о тебе думала. Я ношу это в себе. Хотела я того или нет. Теперь это факт. Как ты с ним справишься — твой выбор, а не мой. Игнац сначала даже не сразу понял. Его лицо дернулось, словно смысл дошел с запозданием. Неверящий, сухой смешок сорвался с его губ. Он откинул голову, выдохнул и провел по пластинам на зубах языком, будто хищный одичавший зверь, готовящийся заглотить жертву целиком. — Вот и славно, — бросил он наконец со скучающим лицом, — родишь маленького фюрера. Может, он будет умнее тебя, славянская тупица. — Опять тебе нужно унизить меня, чтобы не думать о последствиях, Игнац… Внезапно воровато оглянувшись, Игнац подскочил ко мне и резко схватил за грудки, притянув к себе. — Послушай сюда, скотина. Мало ли с кем ты там трахалась, а я должен тебе верить. Не тут то было. Решила своим местом грязным меня приструнить? Меня к последствиям призвать? Знаешь ли ты вообще что-то из слов, кроме жрать и срать? Я уйду убивать твоих, русская свинья! Шлепнул бы тебя тут, если бы не этот благочестивый! Сидят тут, чирикают! Ничего себе, выбрала место потеплее. Я тебя ненавижу за то, что мой родной брат хлопает ладонью и приказывает слушаться тебя, тебя, грязная сволочь. Твои желания, да поговори, да сейчас же. Для тебя нет слова сейчас. Для тебя слово «в прошлом»! Игнац тряс меня, дёргал и раскачивал до тошноты. Его собственные глаза налились кровью. Я задыхалась, вырывалась, но его ладони, крепкие и цепкие, сжимали горло всё туже, перекрывая воздух. Карл сидел спиной к окну и было заметно, как он о чем-то беседует с Мартой, выставляя над столом свои короткие пухлые ладони. Марта улыбалась, живая и чем-то обрадованная, собирая со стола грязную посуду. Игнац прижал меня к себе так, что кости хрустнули. Рот мой открылся в беззвучном крике, ноги подкосились. Мир поплыл, и из перехваченного горла вырвался тонкий, затравленный писк. Карл медленно повернул голову, развернулся на стуле и, прищурившись, всмотрелся в мутное стекло. За ним маячили смутные, дёрганые силуэты двух тел, сплетённых в агрессии. Одно — мое, сжатое, другое — Игнац, раздувшийся от злобы, теряющий контроль с той грубой, ненавистной поспешностью, что всегда его выдавала. Нойманн-младший почувствовал взгляд не сразу: сначала спиной, потом кожей, потом чем-то глубже, почти инстинктом. Его пальцы на долю секунды ослабли, словно тело вдруг вспомнило, где находится и кто за стеклом. Ещё мгновение — и он отпустил. Вспышка ярости утихла под этим давлением извне. Игнац поправил форму и щелкнул своими металлическими пластинами во рту: — Я хочу, чтобы ты помнила мою доброту. Спустя годы, даже когда я уйду на фронт. Доброту и благородие арийского человека. Я верю тебе, Паулин, хоть ты и грязное животное, которое решило потешить свое самолюбие. На, поиграйся с этим, ведь твое сознание недочеловека не может использовать что-либо так, кроме как поиграться, позабавиться. Вас нужно уничтожать. Карлу душу не трави. Будет нянчиться с щенками! Не по чину ему. Запомни: тебе никогда не получить от меня того, чего ты так ждешь. Часть меня останется здесь, внутри тебя. Ребенок будет немцем. И он будет мучить тебя каждый день, напоминая, кому ты принадлежишь Твое тело — это грязь, но кровь Нойманнов должна течь в его жилах. Ты сосуд и больше ничего. Narrin! Игнац замахнулся, сжал кулак, но так и не ударил. Странная усталость проступила на его лице. Надавив ладонью на отмычку двери, Игнац дернул плечами, будто снимая прежнее напряжение, и вышел. Он не позвал меня, не окликнул, не моргнул. Дверца на балкон наглухо закрылась. Я не нужна никому, и мой ребенок тоже. Слезы горячо полились по щекам. Дым закуренной сигареты делал их тяжелыми, а пелену перед глазами плотной. Дурацкая машина стоит внизу и не знает, как мне тяжело и обидно. Просто стоит и блестит черным металлом, как будто ей все равно. Стройные туи даже не шевельнулись. Поздний вечер не решал останавливаться, шел все также, накрывая землю тьмой. Вечер для Берлина, вечер для каждого немца. Конечно, в этом мире ничего не изменится только потому что меня в очередной раз унизили и растоптали. Этот мир вообще не меняется, сколько бы бед ни произошло.       Снимая пальто с плеч, я одним махом скинула с ног ботинки. Ступни и спина ныли после рабочего дня, а я, побледневшая и измотанная, взглянула в зеркало. Живот прибавил в весе, отчего ткань рубашки топорщилась. Подперев ладонями поясницу сзади, я разогнулась. Все мышцы протяжно заныли, содрогнулись, а боль пронеслась от самых пяток до макушки: щиплющая, прохладная и острая. Внутри толкнулось что-то, недовольно и настойчиво, растягивая живот, а затем успокоилось. Наверху говорили, спорили и негромко что-то доказывали. Я остановилась у лестницы, положила ладонь на перила и вслушалась. Несколько минут раздумывала, стоит ли подслушивать. Потом начала подниматься по ступеням. Голоса становились все отчетливее, грознее. В этой глухой борьбе чувствовалось не равенство, а перетягивание. Эти двое злодеев снова примеряют меня к своим рукам, решают обо мне без меня и снова режут на куски. — Ты хочешь повесить на меня своего ублюдка! Так? Как вы все сговорились! — Следи за выражениями, брат. Ты слишком молод и мал в системе, чтобы кто-то затевал против тебя мировые заговоры. — лениво пробормотал Карл с сигаретой во рту, чиркая зажигалкой. — Ты правда хочешь, чтобы я это признал? Ребёнок твой. Ты даже не скрывал, что она тебе нужна. — злобно зашипел Игнац. Внезапно раздался сухой удар кулака по столу. — Не перекладывай на меня собственную слабость. Я хочу, чтобы ты наконец взял на себя хоть что-то. Истинный мужчина, тем более ариец, обязан брать на себя ответственность. Начни с этого. — Ты лжёшь! Ты смотришь на неё так, как не смотрят на чужих женщин! — Взгляд не доказательство. Смотреть можно на многие вещи и по-разному, но не всегда это приносит какой-либо результат. В отличие от последствий. Последствия сейчас лежат на тебе. Будь достоин каждого своего шага, брат. — Прикрываешься высокими понятиями? Риторика — удобный способ. Не притворяйся, брат. Ты смотришь на нее не как на подопечную. Кресло скрипнуло и послышался грозный гул, в котором слова будто чеканили: — А ты смотришь на меня не как на старшего. Исправь это недоразумение. Немедленно! Это приказ! Не смей упоминать ни сейчас, ни сегодня, ни завтра никогда о моих связях с кем бы то ни было! Я хочу, чтобы ты больше никогда не произносил это вслух. Имей в виду, что это последний раз, когда я делаю вид, что не услышал. И если тебе кажется, что я уделяю ей слишком много участия, значит у тебя слишком мало ума, чтобы отличить участие от ответственности. Ты понимаешь, что теперь у тебя нет выбора? Едкая насмешка, острая и холодная сорвалась у Игнаца с губ: — Прекрасно! Женюсь! Всегда мечтал, чтобы мою жизнь приводили в порядок чужими руками! Раз уж мне всё равно жить в твоей тени, пусть хоть формально. Не жаль тебе меня совсем? Нойманн-старший громко чиркнул запальником и прогудел: — Сядь-ка. В голосе Карла прозвучало превосходство. Он делал маленькие паузы, видимо, приставляя сигарету ко рту, не повышая тона своего низкого баритона. Наоборот, речь была медленной, каждое слово — отчеканенным. Карл назидательно проговорил каждый пункт, не торопясь, словно читая лекцию. Он говорил, что с братством в этой комнате ничего общего нет. Жалость здесь ни к чему. Ариец — это не право, а обязанность. Не красивая оболочка, не форма, не фамилия, не удобный лозунг для оправдания слабости. А цепь, последовательная и продолжаемая каждым доблестным немецким служащим, достойным нести на себе величие этой догмы. Настоящий ариец не задаётся вопросом, хочет ли он ребёнка. Желание солдата — категория частная, почти постыдная. Есть факт, результаты и, в итоге, долг. Долг — это конечная точка каждого действия, остановка и старт для любой воли. Он говорил, что кровь не обсуждают. Ее либо принимают, либо отрекаются от самого себя. И второе есть худший из возможных выборов, потому что он не оставляет даже иллюзии чести. Ариец не сбегает, прикрываясь иронией; ариец не прячется за старшими; ариец не перекладывает ответственность, потому что перекладывание — это признание собственной неполноценности. Он сказал, что мужчина, который отказывается от ребёнка, уже сделал шаг в сторону вырождения, как бы громко ни говорил о принципах. В сорок втором году не полагается ни сочувствия, ни выбора.       В груди стало тесно. Внутри поднялась знакомая смесь — страх, злость и унизительная догадка. Неясная, но уже болезненная. Живот отозвался тупым, тянущим ощущением, и это было особенно страшно. Как он учит его, как методично повторяет эту аксиому, чтобы Игнац ни на шаг не отступил. Как властен и жесток, как предан каждой букве слова «ариец»... Взгляды, жесты, прикосновения — такая тупая и смешная маска, от которой к горлу подкатывает горькая слюна. Меня накрыла странная тишина, а страх на какое-то время перестал метаться в душе. Мысль медленным, опасным прояснением вытеснила тревогу и отвращение, стала казаться союзником. Это мой крест. Родить и сохранить, вытащить хотя бы одну душу из этого строя, из этой холодной, выверенной мясорубки смыслов. Мне нужно это, чтобы покаяться перед самой собой, чтобы понять, что я не умерла и могу спасти и удержать, отгородить и защитить. Что во мне есть силы быть героем, силой и оберегом кому-то, кто придет в этот злой мир не спросив разрешения, ничего не умея. Я должна показать этой чистой душе то самое, что мне не удалось сохранить, но ради чего стоит появляться на свет. Карл с его правильными формулами, с его «долгом», «кровью», «аксиомами» — всё это вдруг стало ясно до отвращения. Все это не спасает. Карл будет готовить еще одного себе подобного: вырисовывать линию за линией, делая грубые, неосторожные мазки. И именно этого я не допущу. Ладонью я погладила живот, прижимая пальцы к едва заметному выступу снизу. Там было тепло, и в этом тепле мое упрямое, слепое обещание жизни. Моей жизни. Не их идеи и не их правильного будущего. Я не дам внушить, что жестокость это доблесть. Не дам назвать холод честью и не дам превратить сердце в механизм. Они всего лишь носители идеи, фанатики, для которых даже ребёнок всего лишь продолжение бесчеловечной формулы. Мысль стала пламенной, почти безумной, но в этом безумии было странное, пугающее облегчение. Всё вдруг обрело смысл. Всё сошлось в одну точку. Родить значит спасти. Вырастить значит вырвать из их рук. И только я знаю, как дать ребёнку это право на человечность.       Все браки членов SS проходили через RuSHA. Женитьба без разрешения считалась нарушением, поэтому мне и Игнацу предстояло пройти путь к браку, ускоренный и принудительный. Личные рекомендации и распоряжения Карла о нашей росписи были доставлены вовремя. Игнац должен был предоставить заявление о намерении вступить в брак, доказательства «арийского происхождения» до самого XIX века, характеристику от начальства и подтверждение политической благонадёжности. Я же, чужая и осторожная, держала в руках свои документы: родословную, тщательно сформулированную и выверенную Карлом, справку о «чистой крови» и медицинское заключение. Мы стояли возле Standesamt, с документами, печатями и одобрением RuSHA. Внешне это выглядело просто: два человека собираются вступить в брак. Мы не смотрели друг на друга. Между нами висела непробиваемая стена недоверия и раздражения. Игнац стоял неподвижно, поджав длинные тонкие губы. Взгляд его холодных и злых глаз пронзал меня насквозь, но не находил ни тепла, ни жалости. А между нами стоял Карл. Молчаливый и печальный, сонный, с перекошенным уголком рта. Измученный вид выдавал каждую ночь размышлений, борьбу между долгом и сердцем, которую он сдерживал в себе. Казалось, что внутри него горела боль, точно смерч, стена сильной непогоды. Сейчас, поглядывая на него снизу вверх, как никогда хотелось верить, что у него есть сердце, которое разбили пополам. Сквозь сжатые зубы и шумные выдохи, через десяток скуренных сигарет не просочится ни одна теплая искра, и господину бригадефюреру придётся превозмочь себя и ещё раз сыграть роль. И пускай не делает вид, что ему небезразлично. В конце концов, сколько крови на его руках? Разве это не покрывает все?       Помещение было строгое и холодное. Высокие окна пропускали свет скупо, и он ложился полосами на пол, не доходя до лиц. На дальней стене, прямо напротив входа, висел портрет фюрера: неподвижный, как немой свидетель. Ниже был установлен строгий штандарт со свастикой, а по бокам зала примостилась угрожающая символика SS: стилизованные дубовые листья, деревянные панели с выжженным орнаментом и несколько йольских светильников. Белые, неровно выкрашенные стены с трещинами, двери на скрипучих петлях, а в самом зале был большой стол, за которым сидел очкатый чиновник в строгом костюме. Он был не рад, точно мы потревожили его после сытного обеда, свел брови и только лишь кивнул Карлу. Перед ним были аккуратно разложены папки. Сначала проверяли документы до мельчайших печатей и подписей. Чиновник поднимал глаза и следил за нами с холодной, безэмоциональной внимательностью, словно каждая ошибка могла стать приговором. Карл, как уполномоченный офицер, вышел вперед, остановился у стола и спокойным голосом объявил: — Брак между рядовым SS Игнацем и Паулин разрешён к заключению на основании RuSHA. Происхождение сторон проверено. Медицинское заключение приобщено. Препятствий со стороны государства не имеется. Этот союз заключается не как частное дело, а как форма ответственности. Мужчина принимает на себя обязанность защиты и обеспечения. Женщина обязанность сохранения и продолжения рода. Оба выполняют долг перед государством. Карл поднял взгляд на Игнаца: холодный, проверяющий. Тот выпрямился мгновенно. — Вы подтверждаете свое намерение? Ответ прозвучал резко и злобно. Карл перевел взгляд на меня. — Вы подтверждаете свое намерение? Я ответила на выдохе. Когда документы были приняты, нам предложили подписать регистрационный акт. Игнац взял ручку. Его пальцы слегка дрожали, а взгляд, полный ненависти, пожирал меня. Я чувствовала, как холод комнаты проникает в каждую мышцу. Каждая подпись навсегда вписывала нас в этот чуждый мир — чужих, но отныне официально связанных. После подписания чиновник отметил факт заключения брака в реестре, проштамповал все бумаги, и мы получили свидетельство — маленький листок бумаги, который был одновременно формальностью и судьбоносным актом. Карл наблюдал за всем молча, в сторонке. Его взгляд выдавал напряжение, усталость и скрытую боль, словно он видел, как меня отдают Игнацу по закону, но не по воле. Почему-то ему небезразлично, хотя мне продолжает казаться, что он должен быть равнодушен. Он сложнее любой моей дурной мысли о нём. Понимая это шаг за шагом, строчка за строчкой, день за днём, я пыталась не поддаться отчаянному принятию бригадефюрера. Пусть жалеет сколько хочет своей мизерной жалостью. Пусть поймёт, что я не запрещаю ему так искусственно меня жалеть. Но почему я стала замечать всё это? И почему каждый раз пытаюсь найти своими глазами его тревогу на лице? Зачем мне это нужно, чтобы утешить израненное сердце? Все это было похоже на чистой воды позор, поэтому выдохнув и отложив подписанный лист, я огляделась вокруг.       Момент обмена кольцами наступил слишком быстро, будто кто-то торопился закончить неприятную процедуру. Игнац схватил мою руку, резко потянул на себя. Его пальцы сомкнулись вокруг запястья с такой собственнической силой, что кожа заныла. Кольцо было ледяным. Он надевал его медленно, с усилием, а когда металл застрял на суставе, дёрнул мой палец до хруста и вдавил кольцо до конца. «Терпи!» — как мантра обволакивало мой разум. Когда настала моя очередь, я едва чувствовала собственную ладонь. Его палец был теплым и невероятно чужим. Я надела кольцо быстро, почти грубо, лишь бы не задерживаться в этом прикосновении ни секунды дольше. В этом коротком, почти мгновенном обмене кольцами было все: отчуждение, усталость, напряжение и боль. Жесткость, с которой мы держали руки друг друга, давая ложную клятву быть вместе, напоминала, что этот брак — формальность, которую нужно было пережить. — Союз мужчины и женщины это ответственность перед Рейхом. Перед кровью. Перед будущим, которое должно быть сохранено и продолжено. Любовь не является условием. Единое условие это верность, порядок и готовность к жертве. Наши клятвы прозвучали быстро: Игнац ответил первым, резко, отчетливо, как на перекличке. Я следом — сухо и без интонации. Карл слушал, не кивая, не выражая одобрения. Когда последние слова стихли, он закрыл папку и выпрямился. — Союз между рядовым SS Игнацем Нойманном и Паулин Нойманн, — произнёс он, — признаётся заключенным именем Германского Рейха. Отныне вы связаны перед государством. И несёте за это полную ответственность. На мгновение он поднял руку в нацистском приветствии, как знак завершения процедуры. Жест был коротким, почти усталым, а мы с Игнацем тут же повторили, замирая всего на секунду. — Церемония окончена.       Никто не собирался принимать это близко к сердцу, поэтому, устроив ужин в компании нескольких знакомых Карла из SS, мы разошлись каждый по своим делам. Такой пустяк — связать свою жизнь с человеком, которого ненавидишь. Ничего особенного в том, что мы принесли клятву быть друг с другом и в горе, и в радости. Не имеет значения золото в наших обручальных кольцах. Это был металл без памяти, без будущего. Его можно снять, потерять, переплавить, так же как и всё остальное в этот день. Мы ели запечённую птицу. Пили вино. Оберфюрер Маркус Штайн постоянно шутил и размахивал руками, пожёвывая толстенную коричневую сигару, а Карл вместе с ним то подхватывал волну неудержимого хохота, то вдруг, осунувшись, кидал на меня смущённые косые взгляды. Игнац сидел молча, собранный и натянутый. Он не вступал в разговор, лишь изредка глаза его вспыхивали, уловив что-то интересное. Он был растерян и не мог смириться. Какая-то славянка посмела над ним поглумиться здесь, в Берлине, обойдя его брата, окольцевав его против воли. Лиловая тень поражения пролегла под его глазами, делая лицо острее. Я без аппетита ковырялась в мясе, сдерживая тоскливые слезы и опуская глаза. Штандартенфюрер Гюнтер Рот, сидевший рядом и с причмокиванием цедивший вино, не понимал, что за траур снизошел на меня в разгар столь радостного мероприятия, и все время спрашивал быстрой картавой речью, все ли в порядке. Отделаться от приставучей верхушки SS удавалось вымученной улыбкой и заверением, что не стоит переживать. Тогда Гюнтер отставал и принимался хрустеть листом салата как заяц, хотя уродлив был как настоящий черт. Всё это было не настоящим. Декорацией, разыгранной без зрителей и без смысла. Дурацкие офицеры позволяют себе так вольно радоваться и пить за нас. Они ничего не понимают, жестокие остолопы. Слова рассыпались как пепел. Клятва не имела веса, потому что сердце в ней не участвовало. Я повторяла формулы, как заученный текст, и думала лишь о том, как странно легко можно притвориться живой. Я сидела рядом с человеком, которого не любила, и знала: мы не стали семьей, ведь мы не стали даже союзниками. Мы просто оказались записанными в одном документе, в одной строке. Все остальное пустота в груди, ощущение, что жизнь проходит мимо. Мой ребенок тоже родится так, раненный этой злобной судьбой.

Март, 1943 год

      Небольшой район Ванзее неспешно просыпался, нежась в первых лучах утреннего солнца. В загородный Берлин утро приходило медленнее, точно вспоминало, что ещё несколько мест так и остались в ночной темноте, неразбуженные и суровые. Сначала зажглись верхушки домов — тонким розово-оранжевым заревом, почти нереальным, как отблеск сна. Крыши вспыхнули и тут же смягчились, перестав быть острыми. Затем свет начал стекать ниже, касаясь карнизов, оконных рам, гладких стен, и наконец добрался до деревьев. Листва, уже оправившаяся после зимы, приняла его с тихой благодарностью, зашептала отражённым блеском, словно каждое молодое зелёное пятнышко было маленьким доказательством того, что жизнь всё ещё продолжается. Воздух был прозрачным, прохладным, наполненным влажным запахом земли и воды. Где-то далеко скрипнула калитка, едва слышно проехала машина, и снова наступила тишина. Частный Entbindungsheim не засыпал ни на минуту. Здесь не было сна, потому что каждую ночь кто-то впервые открывал глаза, а значит, мир снова и снова начинался сначала. В длинных коридорах мягко отражался свет ламп. Дети рождались чаще всего именно ночью, будто выбирали темноту как укрытие для первого шага в мир. За одной дверью раздавался приглушенный крик — короткий, пронзительный, живой, и сразу после него наступала тишина, наполненная дыханием и шорохами. Медсестры двигались быстро, почти бегом, но без суеты, а их белые халаты мелькали в полумраке, как светлые тени. Каждая знала, куда идти и что делать, не задавая лишних вопросов. Где-то кипятили воду, где-то меняли простыни, а новоиспеченные матери тихо плакали: от боли, от усталости или от внезапного облегчения. Ночь принимала всех: их страх, их кровь, их радость. Часы на входе отсчитывали время равнодушно, но в палатах оно текло иначе — растягивалось, замирало, обрывалось криком новорожденного и начиналось заново.       Для меня все началось не с боли. Ту ночь я провела с ощущения, будто привычная реальность медленно отступает, оставляя меня наедине с чем-то неизбежным. Мир сузился до комнаты, до дыхания, до глухого стука собственного сердца. Все остальное — война, имена, страхи, прошлое — растворилось. Живот, который был упругим и круглым, внезапно окаменел и опустился вниз, и от этого я лежала вся натянутая в струнку, потягивая носочки ног на себя. Каждая волна захлестывала неожиданно, мышцы живота напрягались, стягивали внизу таз, и я ощущала, как каждая клетка кричит от давления. Я сжимала простыню, упираясь лбом в подушку, а спина горела. Ноги подкашивались. Никакая попытка опереться не давала расслабиться. И в самый пик, когда боль была почти невыносимой, пришла странная ясность: это не просто страдание, это путь к чему-то живому, маленькому, но уже настоящему. Он готов появиться на свет. Он готов быть здесь даже если его не ждут, как любовь, которая наступает внезапно. Он готов и никакие препятствия не будут сильнее самого главного — воли к жизни. Сила потуг проходила через позвоночник, словно ток, сжимая спину и ягодицы, заставляя тело непроизвольно выгибаться. Медсестры прижимали меня, что-то быстро говорили. Лоб был покрыт холодным потом, грудь колыхалась, сердце вырывалось из груди, каждый вдох давался с усилием. Каждый толчок сквозь задержанное дыхание словно выдавливал все наружу, а промежность растягивалась, жгла, ныла, пульсировала одновременно. Тело работало без жалости к себе, дыхание прерывалось на крик — и все это сопровождалось внезапными скачками адреналина, горячим приливом крови. Я ощущала, как матка сжимается и выталкивает, как кишечник оттесняется, как каждая связка и мышца вовлечены в этот ритуал. Пот струился по лбу, по спине, грудь была влажной, под грудью прилипала сорочка. Каждый вдох и выдох сопровождался внутренним дрожанием, словно тело кричало, чтобы облегчить напряжение. И в кульминационный момент, когда ребенок, словно на грани, рвался в этот мир, тянущее давление сменилось резким выбросом — тело вдруг расслабилось, мышцы отпустили, дыхание снова стало ровным. Словно после бури, осталась теплое спокойствие, и маленький, тонкий и надрывный крик ребенка прорезал мое сознание. Это был мальчик.       Я сидела на узкой койке, прислонившись спиной к высокому изголовью. Простыня была аккуратно подтянута к коленям, сорочка, которую мне положила Марта, слишком большая и мягкая. Истощенное тело еще помнило боль, тяжесть, усталость, но эта боль была уже не острой, становилась чем-то терпимым, почти заслуженным. Моя палата была простой и одиночной: беленые стены без украшений, тумбочка с кувшином воды, металлический стул у окна. Над койкой висел плакат с крупной светловолосой женщиной, держащей ребенка у груди. Готический шрифт пестрил лозунгом о Гитлере и о долге каждой немецкой женщины. Свет от утреннего солнца незаметно лег на плечи, словно кто-то бережно положил ладонь, напоминая: все уже позади. Забавный тонкий луч прыгнул на мои руки. Они казались тонкими, почти прозрачными, с проступающими венами, как будто вся сила ушла из них еще вчера ночью. Окно в палате выбило свежим ветром, тут же затанцевали шторки, а за окном медленно оживала весна: в палисаднике под окнами шуршали ветки, кто-то невидимый перебирал листву. Воздух тянуло свежестью и чем-то влажным, землей, талой водой, ранним теплом. Он входил в палату осторожно, смешиваясь с больничным запахом. Живой звук из распахнутого окна сразу же привлек меня. Встать с койки было ужасной пыткой: каждое движение отзывалось слабой дрожью. Я поймала себя на том, что все время прислушиваюсь к себе и проверяю правда ли все закончилось, не вернется ли боль внезапно, как волна. Я прошла по холодному полу палаты к окну и замерла, вытянув шею. Внизу на руках у тонкой девушки, стоящей рядом с широкоплечим солдатом, коротко и хрипло заплакал младенец. От этого звука что-то мягко сжалось в груди и я невольно улыбнулась. Придерживая новоиспеченную мать, солдат щедро осыпал ее поцелуями в висок, в щёку, в край лба. Он время от времени опускал лицо в туго перекрученные пеленки, в которых кряхтел младенец. Это было по-настоящему красиво. Так, каким бывает возвращение домой после долгой дороги. Как редкая находка, которую держишь в руках и боишься уронить, потому что знаешь ее истинную цену. В этом не было показной радости — только простое, человеческое счастье, неловкое и настоящее. От него внутри все щемило, тянуло наружу, хотелось выскочить в одной сорочке туда, под это утреннее небо, и стать частью этой сцены, частью этой жизни, где любовь не нужно доказывать — она просто есть.       Сорочка спадала с плеч, и я не поправляла ее. Свежий ветерок коснулся кожи сначала несмело, прохладной полосой по ключице, затем скользнул ниже, обволакивая плечо, приоткрытую грудь, живот. Поток не спешил, проходился по мне, оставляя за собой след — мурашки и тихое, благодарное расслабление. Я закрыла глаза и позволила этому мгновению быть. В коридоре вдруг раздались тяжелые шаги. Они быстро приближались, а низкий голос, приглушенный дверями, не оставлял сомнений, что господин бригадефюрер не оставит меня наедине с покоем. Все мгновение рассыпалось как тонкое стекло. Я вздрогнула. Резко потянула сорочку вверх, неловко, торопливо, будто меня застали в чем-то постыдном. Руки сами сомкнулись на груди, закрываясь, прячась, возвращая броню. Стук в дверь был осторожный и почти нерешительный. Потом последовала пауза. И только после этого дверь приоткрылась чуть-чуть, ровно настолько, чтобы в проеме появился профиль, косой край фуражки и взгляд, который сразу выдал его, Карла Нойманна. Я узнала нашивки раньше, чем лицо. Серое сукно, четкие линии, знаки власти, которые невозможно перепутать ни с чем. Карл вошел медленно, словно боялся сделать лишний шаг. В руках у него были цветы, которые он неловко вертел, то опуская, то прижимая к себе. Простые, слишком простые для его формы, явно купленные наспех. Они смотрелись почти нелепо рядом со строгостью мундира. Бригадефюрер остановился у двери, будто не был уверен, имеет ли право подходить ближе. — Я… — начал он и тут же замолчал. Карл набрал полную грудь воздуха. Я стояла к нему спиной, не решаясь повернуться и взглянуть, и все сильнее ощущала, как Нойманн-старший не знает, куда себя деть. Краем глаза я заметила, как его взгляд скользнул по палате, по белым стенам, по узкой койке, по мне, и в этом взгляде было что-то непривычное: растерянность, мягкая усталость, сдержанная радость, которую он не знал, куда деть. Он держался прямо, как всегда, но плечи выдавали напряжение, а пальцы чуть сильнее, чем нужно, сжимали стебли. — Можно? — тихо, почти по-человечески. Я кивнула, не сразу найдя в себе силы ответить. Карл сделал несколько шагов вперед, нерешительно положил цветы на тумбочку, несколько секунд помяв в кулаках стебли. Потом остановился рядом, не касаясь, соблюдая дистанцию. Карл быстро понял, что я не намерена с ним разговаривать, и отвернулся. Неловко, со скрипом, подвинул стул и присел. Пока Карл нервно гладил себя ладонями по коленям, те у него разошлись, а потом снова сомкнулись — редкая, почти неловкая суетливость. — Я… я, признаюсь, я никогда раньше не бывал в таких местах. — Все у вас впереди, господин бригадефюрер. Всегда что-то бывает впервые. — ответила нехотя я, бросив раздраженный взгляд через плечо. — Надеюсь, это будет не единственное мое упущение, о котором вы сегодня узнаете, фрау Нойманн. История правда очень любит ставить нас в неудобные положения. Особенно тогда, когда мы уверены, что все уже видели. — Если честно, мне все равно, как это называется. Это было тяжело. Мне сейчас не до истории. Я просто очень устала.       Я стояла у окна, начиная вздрагивать то ли от холода, то ли от пронзительного взгляда Карла. Он всё время отводил глаза, полные восхищения и трепета, будто даже в моей слабости я казалась одновременно хрупкой и поразительно живой. Челка, чуть растрепанная, мешала на глазах, и я еле заметно поправляла ее пальцами. Я не оборачивалась. Я знала, что если повернусь, то увижу его, и мучительное ожидание рухнет, а вместе с ним и то хрупкое, натянутое между нами пространство. В нем было слишком много смысла, чтобы разрушать его движением. Тишина растягивалась. Не пустая — живая, густая, как теплый воздух перед грозой. Я ощущала его присутствие не слухом и не зрением, а спиной, лопатками, каждой клеточкой тела, которая трепетала, охваченная томлением. Внутри сердца поселилось предчувствие: слабое, почти стыдное, но настойчивое. Я ждала шага. Не зная, какого именно. Я чувствовала себя открытой перед ним, несмотря на одежду. Спина, самая уязвимая часть, была обращена к нему, и в этом было что-то почти интимное. Доверие без слов. Ожидание без обещаний. Сердце билось неровно, словно вслушивалось: ещё нет… ещё… сейчас? Мир сузился до расстояния между нами. До этих нескольких шагов, которые Карл еще не сделал. Не жертва и не охотник. Трепетная чувственность загоралась все ярче, словно рассвет. И чем дольше он медлил, тем сильнее становилась сладкая, мучительная полнота момента. Как будто именно в этой паузе решалось что-то гораздо большее, чем просто движение навстречу. Тонкая ткань сорочки едва держалась на мягком полукруге моего плеча, и я знала это, но не спешила ничего менять. Это было похоже на немой вопрос, который я задала Карлу и теперь ждала ответа. Всего несколько осторожных шагов, и Карл оказался рядом. Он остановился совсем близко, не касаясь сразу, словно давал мне время привыкнуть, чтобы не спугнуть это хрупкое согласие. Его присутствие было спокойным и несмелым, словно не вторжением, а предложением. Пальцы его осторожно коснулись ткани сорочки, которая сползла с плеча. Медленно, бережно он подтянул ее вверх, расправляя складку. Движение было со спокойной заботой и совершенно ничего не требовало взамен. Я чувствовала, как он улыбнулся, полный удовольствия, и понимала, что такой улыбки я никогда не видела у него на лице. Карл касался кожи, как тонкое лезвие, а внутри меня, под этим привычным холодом, рождалось другое: медленное, тяжелое тепло. Затем Карл наклонился и коснулся губами моего плеча, прямо там, где только поправил сорочку. Легкий и почти невесомый поцелуй, как будто вопрос: «можно ли?» Мое плечо чуть подалось навстречу — неосознанно, почти предательски. Потом поцелуй стал глубже, с нажимом, от которого кожа откликнулась мгновенно, вспыхнув под губами, словно там было спрятано что-то живое и давно ждущее. Его губы задержались, скользнули с места на место, оставляя за собой ощущение тепла, густого, тянущегося, как след. Стыд и тяга переплетались, превращаясь в единое ощущение: быть увиденной, быть притянутой, быть на грани растворения. Притяжение не было нежным. Оно тянуло, как сила тяжести, не обещая мягкой посадки. От него хотелось отступить — и именно поэтому тело чуть подавалось вперёд, вопреки воле. Всё напряжение собиралось в одной точке — между тем, что уже случилось, и тем, что могло бы случиться. — Ты такая сильная… — несдержанно прошептал Нойманн-старший, уткнувшись своим носом мне в волосы, ворошась в них напряженным дыханием, прядка за прядкой. Когда Карл поднялся выше, к изгибу шеи, поцелуй стал горячее. Мурашки подхватили приятное ощущение от касания тёплых упругих губ. Там кожа была особенно чувствительной, и каждый его выдох отзывался глубоко внутри, ниже, чем можно было бы ожидать. Я поймала себя на том, что перестала дышать ровно. Грудь поднималась чаще, тело начинало медленно вспоминать себя — не больное, не уставшее, а желающее. Грудь поднималась чаще, тело начинало медленно вспоминать себя — не больное, не уставшее, а желающее. Все еще пытаясь противостоять, я отводила шеи и плечи, но Карл упорно продолжал исследовать мою тонкую кожу, наступательно, большими поцелуями, оставляя влажную дорожку от плеча до самого укромного места за ухом. Откинувшись назад в самых различных чувствах, где твердой опорой мне служила большая грудь бригадефюрера, я почувствовала как его руки подхватили меня, уцепившись за талию. Большие ладони Карла сомкнулись, пальцы слегка сжались, и по телу прошла дрожь, медленная, теплая. Пытаясь совладать со своим желанием и поумерить настойчивость, Карл убрал мне упавшую прядку за ухо, поцеловав прямо мочку крепко и уверенно.       Волнительное единение прервала медсестра, которая спешно открыла настежь двери, держа в руках младенца, завернутого в пеленки. Я резко отбежала к кровати с бешено колотящимся сердцем, быстро потерла охладевшей ладонью шею, пытаясь избавиться от следов поцелуев, точно их могли заметить. Карл остался на месте лишь на секунду дольше, а потом торопливо выпрямился, качнул головой, потянулся к фуражке, надел ее неловко, с непривычным движением, громко откашлялся. Нойманн сделал шаг в сторону, уступая дорогу, глядя куда угодно, только не на меня. Будто между нами ничего не было. — Прошу вас… Ребенок тихо шевельнулся, издал слабый звук и этим окончательно вернул нас всех в настоящий момент. Медсестра с улыбкой подошла ко мне ближе, покачивая кряхтящего ребенка и играя с ним гримасами. Во мне ничего не щелкнуло: никакого узнавания, никакого «моё». Напротив, тело сжалось, как перед опасностью, я замерла и не могла сделать шаг, чтобы принять ребенка на руки. Мысль о том, что это из меня, казалась чужой, почти абсурдной, будто это произошло не со мной, а где-то рядом, в другом теле, в другой жизни. Живот все еще ныл, напоминая о недавней боли, но разум отказывался связывать эту боль с ребенком. Между ощущениями и смыслом зияла пустота. Я чувствовала себя разобранной на части: тело было одно, мысли — совсем другое, этот маленький человек — третье, пугающе отдельное. Медсестра, смутившись, но не подав виду, поглядела на бригадефюрера, который в ту же минуту резко встал и принял ребенка на руки с лёгким приседанием. Мальчик пошевелился в пеленках, заурчал, и меня передернуло. Я должна была чувствовать к нему что-то, что требовала эта белобрысая, наученная всему тётка с плаката, я должна была уже сразу понять и принять, но только ступор и холод во мне не давали ступить и шагу навстречу своему же сыну. Я должна была знать, как и знала когда-то. Руки помнили чужих детей: маленькие тела, крошечные ручки, осторожные перевязки, тихие укачивания, когда я была медсестрой. Всё это было частью меня, таким привычным, почти автоматическим. А теперь, вопреки всему, это знание будто стерлось, вымылось войной, усталостью, страхом. Я смотрела на младенца и понимала с ужасом: между мной и этим крошечным существом нет больше профессиональной дистанции. Нет инструкций и нет совершенно никакой роли, за которую можно спрятаться. Я больше не та, кто помогает, а та, от кого ждут. Я ощущала себя самозванкой, женщиной в чужом теле, в чужой роли, которую ей вручили без подготовки. Меня охватывал стыд — за то, что не тянусь, не радуюсь, за то, что внутри нет того, что зажигает первую близость между малышом и мамой. Мне не хочется прижать и обнять, глядя в полуоткрытые, ничего не понимающие глазки. Мне не хочется кормить и заботиться, ведь страх, подступивший к горлу, внезапно умножился в сотню раз. Мне казалось, что это неуправляемый механизм, которого нельзя касаться, потому что не знаешь как он работает.       Я стояла в углу и покусывала кожу большого пальца, с огромными глазами наблюдая, как ловко бригадефюрер обращается с младенцем. Карл держал ребенка спокойно, уверенно, а его плечи, всегда собранные и прямые, незаметно расслабились. Навык старшего брата из далекого прошлого не подвёл, и Нойманн-старший действовал без опаски, как человек, который когда-то уже держал младенца. Всё было как много лет назад, когда Гертруда принесла маленького Игнаца. Светло-голубые глаза Карла заметно смягчились, загорелись увлечением и неспешной лаской. Воспоминания — далекие, детские, где он впервые понял, что значит быть старшим, сильным, нужным — вернули на его лицо трогательную улыбку. Он снова чувствовал себя тем одиннадцатилетним мальчиком, который слишком рано повзрослел и всё равно справился. — Похож на Игнаца. Очень. У него был такой же лоб и этот упрямый изгиб губ. Я тогда подумал: будет непростой мальчик. И не ошибся. Такой славный малыш! — Карл машинально прижал его к груди, подбирая положение, подкладывая руки с удивительным мастерством. Можно было подумать, что отцовское в нем задержалось слишком надолго и совсем изжило себя, ведь у Карла не было детей, но сейчас эти показавшиеся наружу созревшие чувства находили себя в этом крошечном комочке, который безоговорочно принимал каждое прикосновение такого смущенного дяди. Я стояла в стороне и видела, как новорожденный открыл глаза, мутные, еще не видящие и уставился куда-то в пространство. Карл застыл, потом тихо рассмеялся, протянул палец к щеке мальчика и пощекотал ее: — Смотрите, фрау Нойманн! — сказал он мне. — Уже смотрит. Будто все понимает. Какой смышленый мальчик! Бригадефюрер чуть развернулся, показывая мне ребенка, точно хотел поделиться счастьем. Его ладонь поддерживала спину младенца надежно и бережно, а сам Карл, погруженный в умиление, близился ко мне с желанием объединить нас троих в один трогательный момент. Его нежность с новорождённым была странным продолжением того поцелуя, той близости, которую Нойманн-старший не желал прекращать. — Идите ко мне, — сказал он наконец негромко. — Я покажу. Он повернулся ко мне медленно, словно боялся спугнуть не только уснувшего ребенка, но и меня. Его предельная внимательность к нам обоим была такой ненавязчивой, исцеляющей и хрупкой. Мы так долго отворачивались друг от друга, плевали ядом и корили свои непослушные сердца и злое время. Сейчас не могли поверить, что после всей чёрной полосы вражды можно вот так быть простыми и занятыми каким-то малышом. Он даже не говорит, не советует, но нас это неминуемо сближает. Я поймала себя на странной, пугающе простой мысли: вот так, наверное, и живут люди. Не герои, не палачи, не жертвы и не враги. Просто люди — неловкие, уставшие, растерянные перед чем-то новым и хрупким. Просто люди, которых все еще потрясает жизнь, а не смерть. Мы стояли рядом не потому, что должны, не потому, что так велит порядок вещей, а потому что в этот миг иначе было невозможно. Это было похоже на сказку. Но она была не яркая, ни в коем случае не счастливая, а ту редкую, печальную разновидность, в которую веришь с трудом. Сказку, где чудо не отменяет боли, но на мгновение делает её тише. Один миг, когда мы всё ещё по разные стороны, но рядом. — Руку вот сюда, — Карл мягко коснулся моего запястья, направляя. — Под шею. Не бойтесь, просто доверяйте себе. Вы же мать. Пальцы Нойманна были рядом: на моих они устроились так, как будто всегда там были. Он показывал, как поддерживать спинку, как прижать к груди, как позволить ребенку почувствовать тепло тела. Все это он делал спокойно, терпеливо, будто объяснял нечто очень важное. Недоверчиво подойдя к Карлу, я взяла малыша не сразу. Сначала просто подставила руки, потом позволила бригадефюреру передать ребенка. Мальчик был слабеньким, чуть недоношенным. Узкий свёрток пеленок был слишком большим для его крошечного тела. Он смотрел на меня и сначала не понимал, куда именно смотреть. Слишком большая голова. Слишком маленькое всё остальное. Ребёнок казался мне собранным не до конца, как будто его ещё не закончили. Он почти не шевелился — только иногда вздрагивал, будто падал во сне. Беспокойный сон прерывался вздрагиваниями: мальчик то резко разводил руки в стороны, то снова сжимался, будто сам себя пугался. Он был совсем не кукольный, а тяжеловатый, со своим весом, тёплый и настоящий. Лицо у него смешно морщилось, словно сам факт существования его озадачил. Прижимая малыша к себе и задерживая дыхание, я слышала как он сопит с хрипотцой и иногда кряхтит, пытаясь вывернуться из пеленок. Я попыталась погладить его по розоватой коже, покрытой мягким пушком и едва коснулась ладони, как малыш тут же неосознанно и крепко схватил мой палец. — Видите? У вас получается. — тихо сказал Карл, поглаживая ребенка по круглой головке с выступающим родничком. Младенец пошевелился, тихо вздохнул и успокоился. Его тело доверчиво прижалось к моей груди, а я сглотнула с щемящим чувством чего-то нового. — Он чувствует. Он все чувствует. Он такой крошечный и все же уже целый человек. Все начинается с малого, фрау Паулин. Смотришь на него и кажется, что каждое дыхание, каждое движение важно, как маленькая вселенная. Я никогда не думал, что можно так сильно чувствовать кого-то чужого и одновременно близкого… Мы стояли рядом, почти соприкасаясь плечами. Малыш между нами, сонный и крошечный, как солнце, вокруг которого вдруг выстроился весь этот короткий миг. Он тихо сопел, морщил нос, и я невольно склонилась ближе к нему, вся в сомнениях и непонимании. Карл поймал это движение боковым зрением, и снова удовольствие наполнило его взгляд. Моя неловкость была такой естественной, что у него перехватило дыхание. В эту секунду я была не военная, не уставшая женщина, не чьё-то прошлое и не чьё-то обязательство, а просто живая и настоящая. Его глаза слабо закрылись, и Карл сам не заметил, как наклонился ко мне. Ручка малыша выбилась из пелёнки, и я, поправляя её кое-как, стараясь не тронуть хрупкого ребёнка, отвлеклась и совершенно позабыла, что бригадефюрер стоит прямо со мной и его движения говорят, что он намерен возобновить секунды ласки. Только мне стоило повернуться, как его губы оказались опасно близко, окутывая меня горячим и густым дыханием. Губы остановились в миллиметрах, и я почувствовала, как дрогнуло его дыхание. Как будто между нами натянулась тонкая нить, и стоит дёрнуться — она либо оборвётся, либо свяжет навсегда. Нойманн не спешил, застыл в бережном, почти умоляющем жесте между моим носом и губами, открыл глаза и смотрел, чтобы не пропустить то, как я ему всё-таки позволю перейти границу. Пару секунд на фантазию: это был бы не поцелуй-утверждение и не поцелуй-обещание. Это был жест человека, который хочет быть рядом здесь и сейчас, без продолжений. Волна растерянности поднялась во мне мгновенно. Почему он не делает первый шаг, а ждёт? Стоит, будто действительно верит в эту роль тактичного, выверенного, почти безупречного. Генерала, который умеет останавливаться за шаг до запретного, будто вся его жизнь не была цепью подписей, приказов и накопления грехов. Он ждал меня, как будто терпение могло что-то искупить. Он пытался не отпугнуть, не тронуть лишний раз. Я видела, как он будто примеряет на себя маску учтивого мужчины, который никогда не делал зла. Реванша не будет. Я всё ещё не верю ему. Потому что я знаю: это неправда. И всегда будет ею. Мне было жаль бригадефюрера. Жаль. За то, что он состоялся как солдат, а не как мужчина и теперь в тридцать семь пытается ткнуться, рвануть с самого начала. Но я не могла принять эту жалость. Во мне жило слишком многое, чтобы уступить этому мгновению трогательного касания. Память о боли, которую он причинил, не иссякала. Он был немцем. Он был частью системы, которая ломала, уничтожала, отправляла. Я видела его грубость и мой приказ об отправлении и не могла успокоиться. Да, Карл славно заглаживал вину: отдельная палата в частной больнице, снятый арест и замороженный приказ об отправлении. Благородное милосердие? Нет, это власть. Именно благодаря этому мужчине я поняла, что власть бывает самой различной. Я понимала это слишком ясно, чтобы позволить ему поцеловать себя и сделать вид, будто мы равны. Он просто мужчина, а я просто женщина, уставшая после родов. А между нами нет войны, формы, погон, приказов и лагерей, нет моей истекающей кровью Родины, нет моих умирающих от голода родителей в ледяном кольце блокады. Красивая сцена! Моя память хотела правды. Я отвернулась, виновато опуская глаза. Нойманн выдохнул и замер возле меня, понимая всё от начала до конца. Он не обижался и не отступил резко. Улыбнувшись, сжав губы, будто признав поражение, бригадефюрер встал, выпрямился и очень сухо поздравил меня с рождением сына. — Почему Игнац не приехал? Карл остановился на выходе, его лицо дрогнуло. — Он занят. Срочные дела. Вы же понимаете. Я усмехнулась. — Господин бригадефюрер, он же под вашим началом. Разве вы не могли его освободить для столь важного момента? Или…? Карл ничего не ответил, натянул фуражку на глаза, и проглотив усмешку, быстро вышел.

Необходимость создания крепкой и многодетной семьи Гиммлер мотивировал следующим образом: «Если та хорошая кровь, которая лежит в основе нашего народа, не будет приумножаться, то мы не сможем установить господство над миром. Народ, который имеет в среднем по четыре сына в семье, может отважиться на войну, ибо если двое погибнут, то оставшиеся двое продолжат свой род. Руководители же, которые имеют одного и двух сыновей, при принятии любого решения будут колебаться. На это мы не можем пойти».

Хотелось видеть на месте ухаживающего за малышом Карла моего мужа Игнаца. Он почти не брал ребёнка к себе, спешно и криво улыбался, стараясь не сокращать расстояние и убежать куда-то. Играя занятого только для того, чтобы усыпить бдительность старшего брата, Игнац со скукой и большим нежеланием был отцом. Зыбкий, неуверенный и избегающий, он смягчался лишь иногда, качал ребёнка неловко и морщил нос. Недоверчиво подхватывая мальчика на руки, он щурился, то становился слишком серьёзным, то, воображая себе что-то, улыбался. Казалось, за этими неумелыми эмоциями Игнац пытается скрыться всякий раз, когда ребёнок оказывается у него на руках. Его связали с этим всем, а отделаться было не просто сложно, а невозможно, поэтому Нойманн-младший ненадолго откладывал свои убеждения и принимался за работу. У мальчика были большие и очень любопытные тёмно-голубые глаза, которыми он всегда вертел во все стороны, а на крошечной головке у него проступил лёгкий светлый пушок, со временем превращаясь в пепельные короткие волоски. Находя в малыше своё продолжение, Игнац осмеливался даже улыбнуться, на секунду становясь мягче. Только собственная эгоистичная уверенность в том, что этот мальчик — его кровь и будущий последователь идей фюрера, позволяла жестокому сердцу Игнаца пробуждаться. Ласка, забота и любовь к этой новой жизни не были столь же великими, как желание закрепить волю, имя, веру в теле другого человека. Всё, что Игнац позволял себе, — лишь холодное признание факта: да, это его сын. Но даже это было не чувством, а убеждением, таким бессердечным и ледяным, из-за чего я всякий раз страдала, а малыш кричал. К своим двадцати шести годам Нойманн-младший был захвачен безумием фанатичной службы и рвался обратно на фронт. Это делало его ещё беспощаднее и резче, а маленький мальчик только мешал — отвлекал от навязчивой идеи и тревожил в нём ненужную нежность. Он почти враждебно относился к собственному отцовству, но сына всё же воображал продолжением своей воли, силы и храбрости. Иногда мне казалось, что ребёнок должен был родиться сразу взрослым — схватить где-то перехваченный автомат и броситься в бой. Может быть, тогда, сильный и способный, он вызвал бы у отца хоть что-то. А так отсутствие чувств казалось Игнацу естественным — особенно в те минуты, когда рядом с мальчиком были я и его старший брат. С каждым днём доблесть становилась для него выше всего личного. Рождение сына ничего не изменило: внутри он по-прежнему был одержим признанием и служением «долгу». Игнац любил в себе солдата — образ, героизм, возможность доказать. И чем сильнее он стремился к фронту, к ясному миру приказов и выстрелов, тем меньше места оставалось для маленького мальчика с тёмно-голубыми глазами, которому была нужна не сила, а просто отец.       Плач ребёнка раздражал Игнаца до предела и отзывался в нём резким, болезненным импульсом. Он мог часами делать вид, что малыша не существует, но крик пробивался сквозь это упрямое молчание и всё равно напоминал о себе. В такие моменты его плечи напрягались, челюсть сжималась, а взгляд темнел. Он бросался на меня с оскорблениями, бесновался и плевался, круша всё вокруг, ломая карандаши, появившиеся внезапно в его руках из шкафчика. Игнац в вихре ожесточённых чувств не понимал, что от него требуется: прижать, утешить, раствориться в чьей-то беспомощности. Не видел в этом смысла. Для него плач был не просьбой, а слабостью, которую следовало преодолеть. Он смотрел на сына холодно. В дрожащем рту, в покрасневшем лице не видел ничего, кроме доказательства того, что жизнь не строится по уставу. А у него был только устав. И служба, на которую он собирался, проклиная нас обоих. Я только успела наклониться, когда Игнац уже дернулся. — Опять… — процедил он сквозь зубы. — Он что, не может молчать? — Он ребенок! Он не «может» или «не может». Он живой и маленький. Брось свою браваду и пойми наконец! Игнац резко обернулся. В его взгляде мелькнуло что-то злое, нетерпеливое, почти обиженное, словно его упрекнули в чем-то. — Его нужно приучать сразу, Паулин! Иначе потом будет слабым. Сделай так, чтобы он замолчал, прошу тебя! Невозможно! Ты не умеешь его успокоить, какая ж ты мать! Он подошел ближе, заглянул в люльку, и лицо его исказилось гнусной досадой. Плач стал громче, будто напряжение передалось и ребенку. Мальчик перевернулся на бок, судорожно поджал ножки, слезы быстро намочили пеленку. — Посмотри на него! Он орет без причины. Это недопустимо! — Причина есть всегда, Игнац! — не выдержала я. — Он боится или у него что-то болит. — Это не оправдание! Мир не будет к нему добр. — Ты не видишь в нем сына. Так жестоко… Что тебе сделал этот малыш? — Паулин, благодари Бога что ты вообще что-либо видишь. Еще и пытаешься уколоть меня этими эфемерными умозаключениями! Он должен стать сильным и выносливым. Он не для твоих сюсюканий, Паулин. Вечно ты возишься! — Дай же ему побыть малышом! Когда ему еще им быть, когда вокруг война и у детей нет детства? Он не твой проект, он не план и не доказательство. — Убери его от меня! Я не выношу этот звук. Игнац нервно вздохнул, решаясь что-то добавить, но не договорил. Это было и не нужно. Ребенок снова заплакал, и он резко отвернулся. — Это твой сын, Игнац. — я медленно подняла глаза, полные недоверия, покачивая затихающего малыша под грудью. — Он мешает! — сказал Игнац, уже спешно надевая китель. — И ты тоже мешаешь, когда забываешь, что нужно успокоить ребенка, если он орет как резаный. Карл Нойманн с мальчиком всегда был другим. Он входил в комнату неслышно. Сначала замирал за углом, а потом вдруг выныривал с улыбкой, которая бывала у него только здесь, рядом с детской кроваткой. Мальчик узнавал его сразу, начинал заливисто смеяться, дергал ручками и ножками, всем телом тянулся к нему. Тогда Карл, угадав настроение племянника, садился на край дивана, как раз возле кроватки, осторожно просовывал указательный палец между перекладинами, и маленькая ладонь почти всегда находила его сама. Когда он брал малыша на руки, то делал это бережно: затылок ребенка удобно ложился ему на ладонь, а сам Карл прижимал его к груди. Если мальчик начинал хмуриться и ворочаться, Карл наклонялся ниже и говорил с ним вполголоса, медленно и спокойно. И ребенок затихал. Переставал дергаться, смотрел дяде прямо в глаза, будто узнавал этот низкий голос и чувствовал себя в полной безопасности Карл подхватывал мальчика, высоко поднимал, крепко держа ладонями, и торжественно произносил слова о гордости, силе, о том, какой он славный и крепкий. Малыш смеялся, приободрившись, активно дергая ножками, хохотал, тянулся к лицу внизу и излучал нежное доверие. Карл зарывался носом в крохотное тельце, осыпал его быстрыми поцелуями, а потом опускал и уютно устраивал в своих руках. Малыш внимательно осматривал его удивленными, широко распахнутыми глазами, посасывал кулачок и ждал, когда дядя начнёт своим низким голосом рассказывать ему историю. Ребенок в такие моменты не издавал ни звука, только мирно дышал и подёргивался, а потом отвечал отрывистым гулением. Нойманн позволял себе улыбаться широко и открыто так, как не улыбался нигде больше, и его воодушевленная улыбка на несколько секунд отражалась на коже щек небольшими ямочками.       Мягкий, струящийся свет комнаты кольцом охватил двух людей, занятых друг другом. В руках Карла ребенок не был проектом или продолжением идей, он был просто живым. Настоящим малышом, который льнет к такому беспечному добру и вниманию, ощущает прикосновения своей розоватой нежной кожей, кушает по желанию и неумолимо изменяется. Ничего не могло разрушить этот хрупкий дуэт любви, ласки и тепла. Я, остановившись у двери с бутылкой для кормления, не могла помешать им. Лишь поправляла очки с толстыми стеклами. Карл, привстав у окна, что-то медленно рассказывал малышу, указывая пальцем вдаль, пока тот внимательно осматривал его, подергивая ручками. Слегка наклонив голову, Карл рассматривал ребенка, заглядывая ему в лицо, смешно вытягивал губы и выпучивал глаза. Малышу, кажется, больше ничего не было нужно: он лежал у него на руках так естественно, словно это было самым правильным местом на свете. Просто так, потому что малыш крошечный и его надо наполнять самым лучшим, что есть в человеке? Он решил приударить за мной — и теперь добро и радость падают на чистый лист души ребенка? Карл не умеет ничего делать просто так. Я не верю ни единому жесту, который ниспошлет на малыша это пусть и не кровожадное, но очень исполнительное сердце. Я смотрела на это из-за угла с придыханием, вертела стеклянную бутылку с соской и не верила. Ни жесту, ни улыбке, ни тому, как осторожно он поддерживал маленькую головку, как склонялся, будто боялся потревожить чуткого малыша, как умело обходился со своей затаённой лаской. Во мне это не отзывалось умилением. Напряжение от того, что всё слишком просто, чтобы быть по-настоящему. Ласка не противоречила жестокости. Она с ней соседствовала. Хотелось самой себе это объяснить, но эту улыбку, поглаживания и простую нежность невозможно было понять. Мне нужно было знать всё наперед, тратить силы, чтобы разгадать, а запрет только истончал нервы. Мне нужно было быть готовой к удару, к обороне, куда я засяду наглухо, чтобы уцелеть. Я пугалась непонятного сильнее, понимая, что доверять тому, чего не могу понять, нельзя. Он усыпляет мое доверие как настоящий монстр, извращённо и жестоко, используя для этого беззащитного ребенка. Бесчестный и коварный злодей, которому нет дела до этой новой жизни, пытает меня так глубоко, забираясь по самое сердце, там, где трепещет материнское чувство. Разозлившись до покраснения щек на Карла, я сдвинула брови, поправила очки и кинулась в комнату с бурлящей жаждой защитить сына от этого стервятника, промытого эсэсовской хитростью и играющего умением прекрасно спланировать свои затеи. — Положите ребенка немедленно, господин бригадефюрер! Не надо его так высоко поднимать и качать до умопомрачения, я буду его сейчас кормить. Прошу освободить помещение. — Как прикажете. Я уже отступаю под напором высшей инстанции. Карл коротко и невинно усмехнулся, облизал губы и уложил младенца в люльку. Когда малыш очутился в пелёнках, Нойманн взглянул на меня пристально, и я заметила, как он ковыряет большой палец указательным. Тот самый сигнал душевного смятения, когда хотелось сказать что-то важное, но не хватало воли и силы духа, поэтому приходилось мяться и заполнять тишину громкими вздохами. Застать себя врасплох Карл не давал никому, но здесь, обезоруженный этим редким явлением, он преподнёс свою смущённость, бестолковую и гримасничающую, вот так, на тарелочке и совершенно не боялся раскрепоститься. Зачем? Я метнула на него злобный взгляд, который уже зацепился за букет цветов в вазе. Где-то внутри поднималась холодная мысль: он играет. Играет так же искусно, как всегда — без спешки, без грубости, выбирая самый верный путь. Ребёнок — это такое средство, самое действенное из возможных. Мне так надоело, что весь этот фашистский мир выжимает из всего толк. Мне чудилось, что Карл делает себя чрезвычайно податливым не для малыша, а для меня. Чтобы я видела, чтобы я привыкла, чтобы расслабилась хотя бы на полшага. Он усыпляет мою бдительность, обвиваясь вокруг осторожности хладнокровным змеем. Он думает, что меня легко склонить, и эти глаза вымаливают крохи милостыни, чтобы путь был не так тернист. Пестрые цветы в вазе подогрели ярость, и одним мгновением они оказались в моих руках. Мне хотелось верить, что всё это просто момент. Что он действительно стал человеком хотя бы здесь, хотя бы сейчас. Но недоверие не отпускало. Оно не кричало и не обвиняло, а лишь тихо и методично разрушало каждую теплую мысль, не давая ей оформиться. Мне так хотелось расслабиться, броситься к нему, зная, что мои мысли — неправда, которую твердит запуганная жертва. Мне хотелось, чтобы было не для меня, а со мной. Мне не хотелось быть образцом стойкости, которая знает всё о собственных ошибках. Мне хотелось, чтобы меня простили, отдали мне ту девочку, какой я была когда-то, и оставили её заживать, как исполосованную ножом кожу. Её бы не осматривали под лупой и не говорили, что она уродка. Ей бы позволили вырасти в сильную женщину с открытым сердцем. Однако я не признаюсь ей в том, что такой ей никогда не стать. Её не отогреют даже те, кто умеет быть нежным, но умеет и убивать. Пускай он скажет мне всё в лицо, а не будет так молчать и искать мои глаза. Но он молчит, подлый трус, молчит и будет молчать, потому что замышляет витиеватые истории, о которых расскажет только это короткое расстояние между нами и несчастный заусенец на его пальце, который так бесстыдно отковырял. Отогнав слабые мысли, я кинула бригадефюреру цветы в лицо и неприятно оскалилась. — Перестаньте же разыгрывать заботу! Вам это не идет. Вы слишком хорошо умеете делать больно, чтобы я поверила в цветы и нежность. Бригадефюрер даже не пошевелился, только прикрыл глаза когда цветы шлепнулись о его лицо и рассыпались на черные начищенные ботинки. — Зато цветы летят у вас метко. Я бы сказал, с характером. — Да, господин бригадефюрер, характер у меня то что надо. Когда вы меня арестовывали и мучали, вы думали это все? Я спешу вас уверить, вы еще не сломали меня окончательно! Вы думаете, я не вижу, как вы все это строите? Молчание, взгляды, этот спектакль… Дешево для вашего звания! Я вам не верю. Я язвительно таращилась на него, подняв плечи и выжидая, готовая кинуться напролом. А он стоял, несломленный, расставив плечи, к которым прилипла намокшая ткань рубашки. Капелька воды скатилась с носа на губы, и он сделал одно невидимое движение, оставаясь таким же непоколебимым. Никакое буйство не могло вывести его из себя, и никакая моя надежда на то, что он откликнется привычными угрозами, не могла сломить его выдержку. Вызов и давление обошли стороной Карла, а его хитрый прищур только и ждал, как я смягчусь, понимая, что такой напор не вызывает совершенно ничего из того, чего так хотелось мне. Тварь! Я стояла, не двигаясь, и запрещала себе верить. Запрещала себе смягчиться. Пусть это выглядит красиво, почти по-человечески, я знала цену таким сценам. Здесь не было спасения. Только тонкая, опасная попытка приблизиться. — Жаль. Я надеялся, что хотя бы цветам вы поверите. Я же к вам сейчас не со званием, а как мужчина. — Мужчина… Вы трус! Прячетесь за улыбками и молчанием, потому что знаете, я не приму вас. — Возможно. Но получить цветами по лицу, знаете ли, честная плата. — Если вы хотя бы немного умеете жалеть, покиньте эту комнату сейчас же. И заберите свой букет с подарками. В его лице не было ни раздражения, ни обиды. Много ли раз ему отказывали? Столько же раз с ним соглашались? Карл усмехнулся и посмотрел в сторону, будто обдумывая эту мысль. В нем было терпеливое внимание, которое, вопреки всему, не отступало. Он оглядывал меня внимательно, не отводя взгляда. Пока я, фыркая от нервности, брала малыша на руки, он оставался спокоен — словно камень, о который бьются волны. Карл медленно выдохнул. Капля сорвалась с кончика его ресниц и упала на пол. Он не вытер лицо, не поправил рубашку, не потянулся ко мне, а только наклонился чтобы собрать цветы с пола, наблюдая как я кормлю ребенка с бутылочки. Камень внутри меня не давал покоя, тянул вниз, удерживал, напоминал всякий раз, что этот человек не спасение. Даже если он держит моего сына так, будто ничего важнее в мире нет. Я как давно сломанный механизм могла настраиваться много-много раз, но в самый неподходящий момент ломалась, с шумом отключаясь. Вернуть всё обратно стоило сил, но того, что было начато, и след простыл. Жалеть можно было сколько угодно, но так же красиво уже вряд ли получится. Нойманн-старший неторопливо хозяйничал за моей спиной, вынуждая меня всё больше кипятиться. Моя выходка отдавала в щеках горячей краснотой, а в груди то и дело становилось тесно. Он не ушёл сразу и этим уничтожал моё терпение капля за каплей. Моя истерика не стала оружием, а так просто рассыпалась у его ног, не причинив вреда. Я хотела вытолкнуть его за дверь, выкинуть эти мизерные, никчёмные подарки, а вместо этого выставила наружу себя — слабую и злую. Он так выдерживал всякий раз Игнаца и меня, что этому можно было только позавидовать. Традиционный хозяин положения. Он знал это. Променять это он мог бы, наверное, разве что на поцелуй.       На утро в моей комнате стоял новый букет цветов, а рядом сверток для малыша.       Время шло, а подросший мальчик, занятый вращающимися игрушками над ним, так и не имел имени. Ему было все равно, он довольствовался едой, сном и ласковым дядей, а я с тоской оглядывая его из-под очков и не могла подобрать ничего подходящего. С этой проблемой было решено покончить одним особам, которые в один прекрасный день стояли на пороге виллы, приехавшие на элитном темно-зеленом Horch. Они нагрянули в аккурат тогда, когда малышу исполнилось два месяца и были очень заинтересованы в том, чтобы внести свою лепту в судьбу этого комочка, чопорные, строгие и холодные. Женщина огромного роста стояла впереди, в элегантном пальто и смотрела на всех сверху вниз, а за ней появился крепкий низкорослый мужчина с улыбкой, спрятавший руки в карманы. Они недоверчиво постояли за порогом, а затем, увидев, что Игнац и Карл мгновенно выпрямились и подошли ближе, осмелились войти. Это была та самая женщина, которая давала мне справку о посещении курсов Lebensborn для женитьбы. Высокая, нордическая, с тяжелым вытянутым лицом и яркими глазами, женщина моргнула мужчине сзади, а тот, стушевавшись и послушно кивнув, взял с ее плеч дорогое пальто. Идя с идеально прямой осанкой, в которой была одна лишь ледяная неприступная грация, она казалась страшной фурией, несломимой и бесстрастной, с гулким цоканьем каблуков. От её взгляда по коже бежал яростный мороз, и хотелось перекреститься даже самому неверующему, настолько она была острая и собранная. Вся она была как с иголочки, статная и холёная, а на вид ей было чуть меньше шестидесяти. В ней был умопомрачительный мужской дух. В этом лице не было ни кокетства, ни желания нравиться, лишь выправка как у солдата, с которой она прошлась по кухне, покачивая бёдрами и оценивая всех тех, кто глядел на неё. Сжав губы, будто грозясь высказаться в самых грубых речах, она вальяжно прогулялась вперёд, оставляя дурманящий шлейф крепкого парфюма с нотами кожи, мха и прохлады. Игнац юркнул за спину Карлу и прижал руки к груди. Плечи его вывернулись вперёд, он весь сжался, будто от внезапного удара. Нойманн-младший украдкой смотрел на мать, не поднимая взгляда до конца. Быстрые, нервные взгляды — проверить настроение, угадать, что она сделает. Он подрагивал, выступал одним носочком сапога вперёд, но так и не решался сделать шаг. Боялся потерять её одобрение. Карл, заворожённый, выпрямился, словно на смотре. Не мог пошевелиться. Мышцы спины напряглись под кителем, будто он готовился принять удар. Перестал дышать на мгновение — не от испуга, а из старой выучки. Руки повисли вдоль тела, пальцы вытянулись. Никакого лишнего жеста. Никакого признака слабости. Зонтик приподнялся и осторожно коснулся щеки бригадефюрера, повернув лицо на бок. Женщина вскинула брови, а над поднятым в горделивом жесте подбородком губы цвета дорогого вина приоткрылись: — Рада видеть тебя, сын. Ты оправдываешь вложенные в тебя усилия. Германия нуждается именно в таких людях. Продолжай. Женщина жёстко похлопала Карла зонтиком по груди, тыкнув с силой в дубовые нашивки, и неровно улыбнулась. Зонтик опустился с лёгким щелчком металла о пол, а женщина перевела свой колючий взгляд за спину Карла. Игнац почувствовал это раньше, чем понял, встрепенулся, качнулся. Втягивая в грудь задушенный парфюмом матери воздух, Игнац зажмурился, шумно сглотнул и заискивающе улыбнулся, словно мальчишка, которого сейчас будут разбирать по крупицам. Зонтик приподнялся вновь, указывая на грудь, где только секунду назад дрогнуло дыхание младшего. Игнац прижался к Карлу, но мать ловко обошла рукояткой зонта плечо сына, зацепилась за край его рубашки, потянула на себя, будто рыбачила. Игнац неловко переступил и слегка наклонился: — Игнац, мой милый сын! Почему ты не смотришь мне в глаза? Ты вырос красивым мальчиком. Жаль было бы, если бы это стало твоей главной ценностью. Ты всегда умел нравиться. Это дар, мой милый сын. Но дар — опасный, если им пользуются без дисциплины. Надеюсь ты меня понимаешь, так? Ты знаешь, чего я жду от тебя, Игнац. И знаешь, как я умею быть разочарованной. Не расстраивай мать и слушайся своего брата. Оседая под магнетическим взглядом голубых глаз, Игнац кивнул, стараясь как можно быстрее вывернуться из-под рукоятки зонта, которая крепко удерживала его поблизости с матерью.       Жёсткая, властная и строгая, воспитанная в старых прусских традициях о долге, чистоте крови, дисциплине, Гертруда Нойманн верила в идею превосходства нации. Для неё национал-социализм не стал откровением, а лишь оформил и узаконил то, во что они верили задолго до прихода Гитлера к власти. Не лозунг, а естественный, биологический закон, не подлежащий обсуждению. В структуре NS-Frauenschaft она занимала положение Gau-Führerin, фигуры не публичной, но влиятельной. Ее работа не сводилась к благотворительным акциям или воспитанию «идеальных матерей Рейха»: она курировала дисциплину, отбор, идеологическую надёжность, проверяла лояльность и «расовую чистоту» женского состава. Гертруда считала, что именно женщины обязаны быть хранительницами границ — и далеко не сентиментальных, а расовых и моральных. Слабость, по её убеждению, была преступлением против будущего. В периоды нехватки кадров или по прямым распоряжениям партийных инстанций она временно привлекалась к инспекционной и надзорной работе в лагерных структурах. Зонтик сейчас был чисто гражданским символом власти вместо плети, которой она хлестала синие костлявые спины узников. Подобно таким фигурам, как Ильза Кох, прозванная «бухенвальдская ведьма», Гертруда верила, что страх — допустимый и действенный инструмент воспитания, если речь идёт о защите Рейха от «разлагающих элементов». Германия была высшей ценностью, ради которой допустимо всё, что способствует сохранению и укреплению формы. Гертруда не рассматривала жизнь людей как ценность сама по себе: они были материалом для идеологического эксперимента, инструментом в служении будущему Германии. Любой протест, любое отклонение от норм «расовой и моральной чистоты» считалось угрозой Рейху и подлежало немедленному подавлению. Именно в этой безжалостной, фанатичной системе координат она воспитывала сыновей: одного — в строгом служении долгу и порядку, другого — в ощущении собственной исключительности и права командовать. Каждый их шаг, каждая мысль должны были соответствовать ее представлению о служении нации, иначе гнев матери и разочарование ощущались как неминуемая кара. В проходе так и остался стоять мужчина, ожидая, когда же ему всё-таки дадут слово. Это был отец братьев Нойманнов, Вильгельм Нойманн. Он был человеком кротким, медлительным, почти незаметным в бытовой иерархии, но безупречно аккуратным и строго соблюдавшим правила. Невысокий и слегка полноватый, с круглым лицом, с этой чуть уставшей улыбкой, которая смягчала его осторожный характер, он выглядел как чиновник, который никогда не выходит за рамки инструкции. Каждое утро начиналось у него одинаково: точный подъём в шесть часов, чистка обуви, осмотр формы и бумаги с отчётами на столе. Ещё во времена Веймарской республики мелочный Вильгельм работал инспектором региональных железных дорог. Эта деятельность требовала постоянной внимательности: проверки локомотивов, контроль за графиком движения, отчёты о транспортировке грузов и военных поставок. Он любил сводки, схемы маршрутов и маркировку вагонов; каждая стрелка на карте или пронумерованная наклейка приносили ему тихое удовлетворение. Трусоватый, наблюдательный, всё делал по инструкции. Вильгельм верил в порядок, а не в идею, и был не фанатиком, а скорее исполнителем. Дома кроткость его характера становилась еще заметнее. В семье его слово ничего не значило: Гертруда всегда говорила громче, ставила свои правила и порядки, постоянно упрекала мужа и подавляла его своей холодной силой характера. Вильгельм обычно отступал, позволяя ей вести речь, слушал её внимательно, но тихо, выполняя её требования с почти покорной точностью. Он редко спорил: «да, дорогая» и «как скажешь» стали постоянными рефренами его жизни. С тех пор Вильгельм, мечтательный и простой, укрощённый бестией-женой, прятался в себе, тихо пил пиво по вечерам, подперев кулаком щёку и перечитывая старые железнодорожные инструкции. Карл унаследовал от отца эту мягкость и педантичность, потребность во внешнем порядке, но возненавидел его слабость. С детства он стыдился того, как собственный отец так безрассудно «уступает женщине». Поэтому в зрелости Карл вырастил в себе фанатика как компенсацию за отцовскую мягкость. Мать, Гертруда, видела в нём воплощение «нового немца»: организованного, идеологически чистого, холодного. Карл с детства искал её одобрения, и вся его идеологическая фанатичность выросла из детской потребности быть достойным своей матери. Игнац же, наоборот, воспринял отцовскую двойственность иначе: научился притворяться, быть послушным, но при этом действовать исподтишка, искать личную выгоду, манипулировать и вертеться. Игнац был для матери мягким, изнеженным и желанным ребёнком. Он вырос с жгучей обидой и постоянным желанием доказать, что тоже способен быть «настоящим».       Такие разные, но одновременно похожие, двое братьев стояли рядом, уже пожав руку подмигнувшему Вильгельму. — Мне доложили, что ты женился, Игнац? Где же твоя жена? Мне нужно посмотреть и оценить ее по достоинству. Я жду. — Гертруда устроилась на кухонном стуле, откинувшись лениво на спинку, сложив ногу на ногу, поправляя свои уложенные волной волосы и отставляя зонтик в сторону. Карл на мгновение удержал Игнаца, понимающе кивнул и с мольбой во взгляде дёрнул губами, но младший брат вырвался, нахмурив брови, и понёсся в мою комнату. Сверкающие глаза напугали маленького мальчика, от которого Игнац поспешно меня оторвал, утягивая без единого объяснения. Пока мы суетливо сокращали путь от комнаты к кухне, Игнац дёргал меня за руку так, что я спотыкалась, падая прямо на колени. Никаких поблажек не было, только быстрый рывок, чтобы встать и не опозориться перед такой страшной матерью. Не успевая поправить очки, я стояла как на показе перед недовольной и хмурой Гертрудой, которая принялась подёргивать носком ботинка. Её взгляд, холодный и пронизывающий, скользнул по мне сверху вниз, и я ощутила дрожь, которая сковала всё тело. Гертруда снова взяла зонтик в руки, пожимая материю в ладонях. Резко навела кончик на меня, коснулась им подбородка, приподняла моё лицо вверх и фыркнула с ледяным укором: — Так это и есть твоя жена, Игнац? Вот она? Гертруда прищурилась и осмотрела меня, как будто врач на приеме с какой-то пренебрежительной аккуратностью, водила собранными в трубочку губами и была в каком-то досадном разочаровании, которое делало ее — Прямо, ровно! — продолжала Гертруда, вонзаясь мне в кожу холодным металлическим кончиком, — стой, как следует, не сутулься и не прячься, маленькая девочка! Я хочу видеть как ты держишь себя при оценке. Я едва могла двигать губами, чувствуя, как дыхание неровно перекатывается в груди, сердце словно прыгает, а руки сотрясает дрожь. Я жалобно всхлипнула, моргнула и выпрямилась. Каждое ее слово проникало в меня ледяной иглой, а эта невыносимая больная строгость не давала покоя, решаясь стать настоящим испытанием для меня. Кончик зонтика медленно поддел мою челку, стучал по косточкам, покалывая кожу: — Волосы… цвет приемлемый, светлый, но не идеальный. Форма глаз слишком округлая, цвет ближе к неправильному. Еще и очки, кошмар. Какой крупный нос! — Гертруда щелкнула меня кончиком по ноздре, тут же разозлившись, — Упрямая? Скулы невыраженные… Нужно было бы больше решимости в линии шеи, больше силы. Не слишком уверенно, не так держишь спину, взгляд смущенный, плечи опущены. Субтильная такая. Сама рожала? Удивительно, девочка. Грудь маленькая, молоко скоро пропадет. По расовой таблице Шульца на лицо группа помесей недоевропейского происхождения. Карл стоял на входе и его яркая, но постыдно скрываемая борьба горела в глазах. Вильгельм что-то рассказывал ему, а тот невпопад поддакивал и смотрел только на меня. Невыносимый обряд соотношения мерок арийского человека со мной выводил такого смирного бригадефюрера из себя. Мне казалось в этих бездонных и сожалеющих глазах просьба его простить за то, что не может никак помочь. Ему, согнувшемуся и спрятавшему руки за спиной, стало невыносимо видеть, как бледная, дрожащая женщина, крошечная под взглядом его матери, сжимается от тоски и страха. Я ощутила, как внутри что-то дрожит, сжимается от страха, от жалости, от того, что наше существование может быть отмечено только этим внутренним мучением, скрытым за маской офицера. Гертруда обвела взглядом кухню, примечая качанием зонтика в руках, что на ней пыльно и не убрано, а я такая никудышная хозяйка. Она даже не обратила внимание на то, что Марта стояла рядом и все слышала, но ей нужно было отчитать именно меня и не словом меньше. Не в силах больше совладать с собственными чувствами, Карл, оставив отца, шагнул вперед к нам, совсем не резко, а вовремя: — Мама, — произнес он ровно, с уважительным спокойствием, — твой внук в комнате. Карл не смотрел на меня. Это было важно, ведь если бы посмотрел, проницательная немка бы заметила. Он смотрел только в глаза матери, по-сыновьи склонив голову и касаясь ее рукой. — Если ты сочтешь нужным, — добавил Карл после короткой паузы, — ты можешь его увидеть. Спесивая Гертруда медленно перевела свой взгляд на сына: он тяжелый, неподвижный устремился в лицо сына точно меч, просматривая насквозь. Ее высокий лоб, который был признаком чистоты родовой линии и ума, был мертвенно фарфорового цвета до тех пор, пока Карл не смел ее перебить. — Я не спрашивала твоего мнения и не нуждаюсь в твоих попытках руководить. Я осматривала это, — она бросила короткий взгляд на меня, — а ты решил сменить тему. Ты перебил меня поэтому мы вернемся к этому позже, Карл. Гертруда коснулась зонтом груди Карла, надавив на нее, желая чтобы тот отошел и не удостоила его никакого внимания. Значки на его груди сухо лязгнули, а Гертруда продолжала снабжать меня хозяйственными сведениями, от которых не было никакого толку. Она держала все под строжайшим контролем и пока говорила, не отводила даже от младшего сына взгляда. Карл печально склонил голову: в этом взгляде уже не было матери для них обоих. Был только судья.       Вильгельм нес за женой ее строгий кожаный портфель и изящные перчатки, с воодушевлением рассказывая младшему сыну о том, каким он представляет себе своего внука. Игнац криво и наигранно улыбался, оголяя темные железки пластинок, смотрел по сторонам, не упуская из виду прямую спину матери. Ему не было никакого дела до радушного отца с его словесными описаниями ребенка, но они так редко виделись что было даже обидно хотя бы немного поучаствовать в этом примитивном счастливом порыве. Карл молча шел за матерью, которая возглавляла наш поход в комнату, прихлопывая точно тростью зонтиком по ладони. Малыш, которого мне передала Марта после кормления и пеленания, был недоволен: слишком большой поток внимания, которое не обещало ничего хорошего, давил на него. Затихнув, пошевелившись у меня на груди, он отвернулся и заурчал, готовясь расплакаться. — Покажите. — распорядилась Гертруда, обхаживая комнату с едким вниманием. Она не шагнула навстречу. Это я должна была сократить расстояние. Я, с ребёнком на руках, как с доказательством собственной несостоятельности. Колени налились тяжестью, плечи сжались сами собой. Поправив мальчику соску, которую он выронил, я сделала шаг. Потом еще один. — Ближе! — зонтик треснул по стенке, а ее глаза загорелись от нетерпеливой злобы. Я быстрым выученным шагом приблизилась к женщине, покачивая мальчика на руках. Гертруда, удовлетворенная моим послушанием, наклонила голову вниз и прищурилась. Взгляд был острым, оценивающим, с тем особым выражением, какое бывает у людей, привыкших чтобы их слово было последним. — Мал. — произнесла она вслух, почти с досадой. — Слишком мал. — Ему всего два месяца, госпожа, каким же ему быть? — произнесла я, закрыв мальчика плечом, чтобы сберечь его от холодных и равнодушных глаз. Гертруда метнула на меня злобную усмешку, придерживая наготове зонтик и надменно закинула голову назад. Безупречное и изысканное серебро ее белых волос, уложенных в волны в одном из популярнейших немецких салонов, медленно качнулось, а сбежавший луч заставил пряди грозно потемнеть. Ее худые пальцы с маникюром, точно иголки, устремились к мальчику и коснулись края пеленки. Гертруда резко откинула ткань так, будто проверяла товар и по ее виду было заметно, что женщина не ожидает ничего хорошего. Малыш, серьезный и хмурый, затрепетал ручками, смотря на свою омерзительную бабушку, которая уже освежевала невинную душу этими ледяными глазами, похожими на прозрачные иллюминаторы. — Худой и кожа бледная, неравномерная. Вы что, не кормите его должным образом? Я улыбнулась мальчику, отвлекая его от брезгливо отчеканенных слов Гертруды, поправила ему пеленку. Малыш действительно был очень слабым, ведь ко второму месяцу его жизни он достаточно сильно мучался со слабой пищеварительной системой. Холодные ручки и ножки — по вечерам они становились ледяными, когда истошный крик раздирал тишину и не давал уснуть ни мне, ни Марте. Мы вдвоём боролись за его сон, чувствуя, как маленькое тело работает на пределе, но всё равно цепляется за жизнь. Приступы спазмов, когда его живот становился выпуклым и натянутым, повторялись изо дня в день, оставляя мальчика опустошенным и вялым после сильного плача. Измученная, взъерошенная, я проклинала все на свете. Но понимала в полусонном бреду, что нужно не избегать, а принимать все это. Чрезвычайно плохой аппетит, с которым ничего нельзя было поделать, был постоянным спутником боли, заставляя мальчика засыпать во время кормления, ворочаться и недоедать. Эта невыносимая война за благополучие нелюбимого ребенка ломала меня даже сейчас, когда Гертруда пыталась разглядеть в мальчике ослабшее, ненужное создание. — У него проблемы с пищеварением. Однако у детей такого возраста оно еще не оформленное. — сказала я и поправила съехавшие на кончик носа очки. Не поверив в то, что это могло быть самой главной причиной, она провела кончиком пальца по его ручке, небрежно сжав тонкое запястье. Ребенок тихо пискнул и своим беспомощным звуком еще раз привлек внимание Гертруды. Она кривила губы с инспекторской брезгливостью. С отвращением поддела край пеленки кончиком зонтика и накинула её на руку мальчика так, чтобы эту руку больше не было видно. Будто убирала со стола что-то лишнее, неуместное, почти неприличное. — Недоношенный. Это видно сразу. Ваше тело не справилось. Это чувствуется. В таких случаях мы всегда задаёмся вопросом: что именно передаётся дальше? Слабость? Истощение? Склонность к истерии? — Он… — начала я, но голос сорвался. Гертруда даже не подняла бровей. — Моя милая девочка, не перебивай меня. Эмоции здесь неуместны. Поверь, я хорошо представляю, как растят жизнеспособных младенцев. Женщина, которая не может выносить крепкого ребёнка, редко бывает полезной дальше, чем в пределах одной комнаты. К тому же, ты слишком остро реагируешь. Женщина, уверенная в себе и своём назначении, слушает подобные вещи спокойно. Что за выступления? Ты работала в театре, актриса? Или ты просто пытаешься добиться своего? Можно же послушать старших. Какая-то подозрительная нетерпеливость, абсолютно уничижительная и очень недостойная немки. Или я ошибаюсь? — Уберите зонт от моего сына. Я долго молчала, потому что вы старше, потому что вы — мать, потому что здесь все устроено против меня. Вы можете говорить обо мне все, что угодно и, поверьте такая вам неугодная женщина как я выстоит. Но вы не имеете права касаться моего ребенка и говорить о нем так, будто он вещь, которую можно забраковать. Если ваша сила требует унижать младенца, значит, она стоит меньше, чем вы думаете. Он не обязан быть удобным, сильным или соответствовать вашим представлениям. Он не для того родился, чтобы оправдывать чьи-то теории. И если вам нужно растоптать меня, чтобы почувствовать себя выше, делайте это без него. Но ни одна система не стоит того, чтобы начинать с презрения к беззащитному. Этот отпор был по-настоящему моим. Я не сжималась, не исчезала и не юлила. Та честность, с которой я могла только существовать, принадлежала теперь этому крошечному малышу, получившему сегодня лишь ненавистные взгляды и боль в животе с самого утра. Никто не мог обрекать моего сына на холодную злобу, даже я сама, в те минуты, когда мне казалось все это проклятьем. Эти бесконечный страдания, непонимание как справиться, держать, кормить, мыть и пеленать, стали для меня только ступенькой к силе. Тихо, медленно во мне начинала оживать женщина, решительная и смелая. Это было мое среди чужого и дьявольского, гниющего и разложившегося в беспамятстве фашистских гонений. Мне было страшно когда Гертруда как глыба стояла надо мной, испепеляя ужасным, голодным до крови взглядом. Но страх не парализовал, а был точно глоток свежего воздуха, с которым хотелось выступить и открыть в себе спящую храбрость. Отступать было нельзя, потому что на руках этот комочек, которому я так нужна. Не как материал или замысел, над которым в прокуренном кабинете работают палачи человечества. Я нужна была ему просто для любви и заботы. Сердце билось неровно, толчками, словно пыталось вырваться вперёд и закрыть собой маленькое теплое тело у меня на руках. Мир переставал быть бесконечным и страшным и сужался до одного-единственного «нельзя». Нельзя дальше. Нельзя сюда. Нельзя трогать моего сына. — Убери этот тон. Он не делает тебя выше. Где же твои манеры, моя милая девочка? Ты ошибаешься, если думаешь, что материнство делает тебя неприкосновенной. Где ты жила все это время, девочка? Неужели ты не видишь как жесток мир снаружи? Естественный отбор — вещь, движущая нашей жизнью как бы не отказывались от этого и какой культуре не следовали. Может быть, для тебя это понятие слишком сложное? Не даром наш великий рейхсфюрер говорит о хорошем генофонде. Что же мы получаем в итоге? Качество наших детей при таком биологическом материале подвергается сомнению. Никаких половина на половину иначе нас ждет катастрофа. Либо делать дело хорошо, либо не делать его вообще. Это касается всех вас. Конвейер и почти религиозное почитание тех, кому позволено измерять детей на пригодность, в устах заполошной Гертруды звучали как молитва. Она произносила эти слова с благоговением, почти с восторгом, словно несла знамя. В ее голосе, когда она говорила о «пригодности», не было злобы. Вполне честная женщина. Честная со всеми. В этом голосе была уверенность человека, которому разрешили осуждать. И это разрешение стало для нее высшей формой избранности. Ей казалось, что через нее говорит не женщина и даже не государство, а великая история, очищающаяся от слабых звеньев. Она чувствовала себя подобострастным проводником, строгой рукой, которая не дрогнет. В этой роли было все: и смысл прожитых лет, и оправдание собственной холодности, и сладкое ощущение нужности. Мир нацистской Германии, наконец, совпал с ее внутренним устройством и подарил ей то самое место под небом, за которое борется любой человек.       Карл, потрясенный моей смелостью, стоял, полный яркого изумления. Конечно, ему не каждый раз выпадало счастье видеть меня в готовности сопротивляться и одержать в этом не только мысленную победу, но и одолеть строптивого соперника. Ему всегда казалось, что я слабая… Он не знал, что эти выпрямленные плечи, в которых появилось сопротивление, этот уверенный голос, без капли прошения и истерики, не подвластны никаким жестокостям, которые так естественно живут в их мире. Никакая власть не окупается в тот момент, когда встречает точное и спокойное противостояние. Это было не восстание против козней его матери. Это было хуже для них всех: это было достоинством, у которого появился голос. У Карла приоткрылся рот, чуть-чуть, а он тут же это почувствовал, но не закрыл. Слишком поздно. Слишком сильно его ударило.       Игнац смотрел из-за плеча матери. Как всегда искоса, выныривая время от времени. С этим своим почти детским прищуром, который всегда появлялся у него в моменты внутреннего торжества, он выглядел особенно мерзким и ничтожным. Игнац мстил по-своему. Со снисходительностью человека, который заранее уверен в исходе. Он уже мысленно видел, как это закончится. Как меня поставят на место. Как мою «смелость» превратят в стыд. Как я сама буду потом прокручивать этот момент, снова и снова, и ненавидеть себя за каждое слово. Во дворе уже заводились машины. Адъютант бегал туда-сюда, похлопывая дверями черного Mercedes. Вильгельм, не чаявший души во внуке, бойко возился с ним, громко разговаривая с Мартой. Расцветавший инспектор был полностью погружен в это занятие, что-то ласково приговаривая урчащему малышу. Игнац, который ходил по пятам за матерью, успел щедро одарить меня проклинающими взглядами, когда я подошла с Вильгельму. Мне хотелось верить, что его мягкость — не слабость. Что рядом с женой он лишь сдерживается, а внутри в нем есть сила и доброта, способные однажды восстать даже против Гертруды. Простой, смешно растопыривший ноги, он казался мне ореолом священной и мягкой защиты для меня и для моего сына. Вильгельм, сам того не зная, держал на руках не только внука, но и нашу тихую надежду, что в этом ребенке будет больше света, чем жестокости. Хмурый Карл все больше погружался в себя, ходил тенью, и внезапно исчез вместе с матерью. Она подхватила его под руку и увела, бросив Игнацу резкую команду. Вильгельм всем своим видом давал понять, что сегодня его от малыша не оторвет никто. Он неловко отстранял мои руки и будто сам стыдился внезапной привязанности. Когда дедушка принял на себя новый приступ плача, я поправила очки в грубой роговой оправе и пошла собирать шерстяное покрывало для обряда имянаречения, еду и запасные пеленки. — Мама, Геббельс выпустил предписание, в котором запретил прямо или косвенно унижать представителей восточных народов и оскорблять их чувство собственного достоинства. Нельзя изображать этих людей, которые надеются на свое освобождение с нашей помощью, животными, варварами и тому подобным и после этого ожидать, что они будут заинтересованы в победе Германии. Это его слова! Прекрати немедленно. — резко подался вперед Карл, побагровевший от нетерпеливой ярости. Стоящая на балконе Гертруда развернула в руках толстую сигару и с печальным раздражением заявила на такое несогласие: — Геббельс, Геббельс… Ну и живи со своим Геббельсом раз ты такой! Ты же знаешь, он мне никогда не нравился! — Мало ли, что нам не нравится. Я человек сегодняшней Германии и вижу ее сегодняшнюю и сейчас. Я не мог отрицать того, что происходит. А Геббельс лишь дает народу понимание, с чем мы имеем дело. Но тебе до таких трактовок, видимо, далеко. — грубо пробурчал Карл, чиркнув запальником. — Зато ты много сделал! Ты порочишь нашу семью, наши имена и наши фамилии! Род, в конце концов! Представители восточных народов, скажите пожалуйста! Это варвары, это бляди, насилующие наших женщин, а теперь мы должны этим тварям пятки лизать! Коренной перелом в Сталинграде и переход стратегической инициативы в руки Советов нас ставит в такое неловкое и бедственное положение, что мы готовы пресмыкаться. И ты туда же… Под дудку этого шута! Знаешь, сколько правды не говорится народу из-за таких как он? Простому, честному народу? Да сколько погибло, да сколько эти красные палачи положили наших солдат? Сколько будет страдать наша Германия? Нет, ты не задаешься таким вопросом, сын. У тебя эксперименты! Ты все играешь в умного профессора, да. И кто разрешил тебе только этот ужасающий эксперимент, который подставил всю нашу семью честных немцев под угрозу? Неужели господин Гейдрих? Он казался мне более изобретательным, чем я вижу сейчас. Гертруда выдохнула дым. — Отдай мне это дело. Оно ни к чему хорошему не приведет. Каким должен был быть конец? Точно не таким, ставящим под вопрос твою офицерскую профессиональность. Не знаю, как ты будешь теперь это все заканчивать и чем. Гертруда щелкнула застежками пальто и внезапно остановилась: — Подними-ка свои глаза, сын. Посмотри на меня. — грозное молчание повисло между сыном и матерью. — Что я вижу, Боже мой… Если это правда, как ты будешь жить? Не смей.       Эксперимент? Неудачный опыт? Что все это значит? На ватных ногах я мчалась в комнату, не помня себя от ошеломляющего ужаса. Все эти взгляды, вздохи, секунды близости были лишь обаятельной и злой лестью. В какой момент я поставила на них все? Он действительно подло обманывает меня и никогда не хотел быть ближе. Этот монстр со своей матерью-акулихой все это время видел во мне только эксперимент. Подбирался ближе, достойно играл манерами, а на самом деле отрезал мою малейшую открытость по кусочкам, подпитывая свое черное могильное сердце. Я сижу здесь потому что я всего лишь эксперимент, чьи-то выдумки, чей-то незавершенный план, а не та, которой так героично и сказочно сохранили жизнь! Я видела в нем мужчину и так боялась признаться себе в этом. Странно, стыдно, точно исповедь самой себе в самом страшном грехе. Об этом мне в который раз расскажет дурацкий билетик на концерт на полке возле кроватки малыша. Он в который раз мне расскажет какая я дурацкая и никчемная, раз поверила своему убийце. Но разве сердцу, такому голодному на хоть какое-нибудь внимание, прикажешь? Заставишь его молчать? Разрывая билет в клочья, я ощущала, как летит на пол ледяная слеза, такая тонкая, маленькая, точно это вылетела выстрелом из самой души тоненькая девочка, хотевшая поверить в забытую щедрость чувств. Хотелось просто убежать и исчезнуть.       Бывшая гостиная дома SS, перестроенная под торжественные случаи, заставила меня содрогнуться. В который раз мрачная символика, скрывающаяся за аккуратностью и порядком, снова обступила меня, стянула в неприятную, почти болезненную слабость. Малыш от монотонной езды по дороге заснул, и его маленькие светлые реснички едва подрагивали во сне. Гертруда резкими и сухими движениями пробивалась вперед, рассекая воздух зонтом, и под этими высокими потолками казалась еще сумасшедшее, чем была. Вильгельм, необычайно тихий и кроткий, как будто перепуганный, жался к Игнацу, перебрасываясь время от времени с ним короткими репликами. Стены невероятно давили, погружая в опасную сонливость. Все, что могло быть личным, убрали. Гостинная была старательно вычищена от всего человеческого. Оставили только символы. У дальней стены висел штандарт со свастикой — тяжелый, плотный, неподвижный, как занавес, отделяющий одно измерение от другого. Рядом уместился портрет фюрера в массивной раме. Его взгляд сверху вниз, неподвижный и всевидящий, точно надзор самого дьявола над своими приспешниками. Под портретом стоял длинный стол, накрытый темно-зеленым сукном. Родовая книга с толстыми страницами лежала неподалеку и сверкала глянцевой обложкой, а возле чернильница, перо и аккуратно сложенный лист с именем ребенка. Никто еще не знал каким оно будет и это становилось еще более тягостным, когда ребенка у меня из рук принял Карл со странно поджатыми бледными губами. Ребенка на церемонию приносила не мать. Эти подчеркнуто хладнокровные правила не давали мне покоя. Мальчик был завернут в шерстяное покрывало, грубоватое, с вышитыми по краю дубовыми листьями. Тяжелые, мерцающие нити, плотные и огромные, окутывали малыша точно каким-то белым саваном и он нервно шевелился, чувствуя под собой другие руки. Сейчас объятья Карла казались ему самыми враждебными из всех, а покрывало не столько грело, сколько придавливало маленькое тело. Карл больше не смотрел на меня. Гертруда, выпрямившись рядом с ним, будто высосала из него воздух своей железной волей. Ему, генералу SS, ничего больше не оставалось как воспринять этот жестокий и двусмысленный разговор всерьез. Мне отвели место не рядом с ребенком, а рядом с мужем. Игнац стоял под узором молний и портретом фюрера, напряжённый, будто собирался с духом. Ни один его взгляд не коснулся ни меня, ни сына. Даже случайно. Он выглядел чужим в этой роли отца, которую навязала ему судьба. Он пришел молиться на эту большую, пророчащую нам горе икону немецкого вождя с почти религиозной сосредоточенностью. Он, идол собственных амбиций Игнаца, заставлял его закипать с бессмысленной солдатской бравадой. Война ради войны, бой ради боя и ничего святого. В его округлившихся глазах читалась надуманная честность «настоящего мужчины», которому позволено погибнуть красиво. Я вспомнила, как на похоронах старшего сына Гейдриха Карл, дымя сигаретой, тихо бросил: «Пушечное мясо, бестолковое и искровавленное». Оберфюрер Маркус Штайн стоял с дежурной выправкой, глядя строго вперёд. Штандартенфюрер Гюнтер Рот в паузах начинал своё нескончаемое повествование о беременной жене и её тяжёлом характере. Он говорил то ли мне, то ли Игнацу, уверенный, что всем это интересно. Никто его не слушал. Женщина из RuSHA, стоящая возле большого деревянного стола, сестра Штайна, совсем не двигалась и только по морганию глаз можно было понять что она все-таки не декорация этого бездушного места, а секретарь, державшая наготове изящный и плотный лист бумаги, была готова начать таинство имянаречения. Все замерло в звенящей тишине. Мальчик, единственный живой и непокорный под этими символами зла, протяжно закричал. Его ручка выбилась из покрывала, сжалась в красный кулачок. Во мне снова поднялось то чувство правды, с которым я противостояла Гертруде. Оно рождалось глубоко в груди и само толкало меня к сыну, даже если разум велел стоять. Гюнтер поспешил преградить мне путь. Он улыбнулся своей кривой улыбкой, понимая всё без слов. Приложил палец к губам и удержал меня за локоть. Оставаться на месте со своим ноющим занозой сердцем было тяжело. Ребенка нельзя успокаивать. Нельзя идти на поводу у своего порыва быть защитницей слабости. Пускай хоть сто, хоть тысячу детей кричат, нельзя их успокаивать. Воля должна быть как сталь и сквозь нее не должно просачиваться сочувствия. Ты не просто мать. Ты женщина, которая рождает солдат, новых доблестных воинов, прославляющих Рейх. Никаких слез. Никакой боли. Мы приходим в этот мир через боль и умираем, но никто не знает, как нам больно в эти моменты. Мы должны и сейчас прятать это. Гюнтер Рот улыбнулся, закончив свой идеологический монолог, приправленный сумасшествием. На его заднем зубе блеснула металлическая коронка. По моей спине проползи мурашки.       — Сегодня здесь не происходит семейного события, — сказал Карл. — Здесь совершается акт признания. Этот ребенок принадлежит не только своему роду. Он принадлежит будущему. Государству. Крови, которая не должна ослабнуть. Мальчика держали перед бригадефюрером, чуть выше уровня груди. Немного скрытой нежности, но все-таки больше внимания и выученной нарочитой строгости. — Он рождён в правильное время, — продолжил он. — И в правильной семье. Его имя будет не случайным, не выбранным по прихоти. Он слегка повернул голову к столу, где лежал лист. Имя прозвучало отчётливо, как команда. — Его имя — Иоганн. Иоганн Нойманн. Бог милосерден к нему, ведь его имя означает сие. Будь достоин чести своего прадеда Августа, сохраняя традиции славного рода Нойманнов. Пускай бог и честь будут едины для тебя, Иоганн Август Нойманн. И в ту же секунду мальчик резко развел ручки и коротко всхлипнул, точно был не согласен. Офицеры одобрительно кивнули, считая звук младенца ничем иным, как правильностью выбора имени, при котором малыш обязательно отзовется. — Иоганн будет воспитан в верности. В дисциплине. В понимании своего места. Он не будет искать, ему покажут. Он не будет сомневаться, его научат. Ребенка подняли чуть выше, словно предъявляя залу, портрету и всем символам. Между фюрером на стене и тяжелым штандартом он выглядел особенно маленьким и живым, перебирающим в воздухе ручками, разворачивая шерстяное покрывало от быстрых и резких движений. — С этого момента, — завершил Карл, — он признан. Имя внесено. Принадлежность закреплена. Он кивнул секретарю, и та быстро, со скрипом пера, вписала имя мальчика в родовую книгу. Он был мой. Я носила его под сердцем, знала его толчки, его бессонные ночи, его страхи. Я знала его еще до того, как он стал видимым. Но права на него у меня не было. Я не выбирала имя, оторванная от сына в этом холодном стойбище. Я как последняя тварь, у которой нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, казнена этим. Два года прошло с тех пор, как в Севастополе я сделала свой выбор — шагнула туда, где слабость выдаётся за покаяние. Тогда, девятнадцатилетняя, я думала, что уступка спасает. Что можно позволить другим решать за тебя — и не расплачиваться. Нет ни слова запрета, нет никаких шагов чтобы попытаться восстать. Сейчас я понимала, как мне удалось прогнить, протащить всю эту ничтожность в такой крошечный и немощный комочек. Как позволила этой гнили приблизиться к моему ребенку. Я не могла допустить, чтобы за него выбирали так же. Чтобы эти голубые глаза однажды приняли чужие приказы за собственную волю, так и не поняв, где он в этом мире, а где другие вокруг него. Грустная муть досады поднималась откуда то снизу, захлестывая, подгоняя слезы из глаз. Покусывая губы, я взяла кряхтящего малыша, нареченного против моей воли. Я стояла, укачивая его, вся сжатая, как от насквозь пронизывающего ветра, и чувствовала, как внутри медленно гаснет что-то теплое и человеческое.       На кухне я сидела с опущенными глазами. Рот, перекошенный от слез, не слушался, и я не могла ответить Карлу. Он ходил из стороны в сторону, вздрагивая, будто сдерживал что-то внутри. Гнев накрывал его неровной, болезненной волной. То и дело он оттягивал воротник белоснежной рубашки, ослаблял плотный узел галстука, словно ему не хватало воздуха. — Что в этот раз я сделал не так? Я просто не понимаю! Нас снова что-то соединило. Порванное приглашение, случайно попавшееся бригадефюреру на глаза, лишило его последней возможности убеждать себя, будто он прав, отказываясь от всяких нежных чувств. Нависшая буря между нами сгущалась, треща залпами наэлектризованных молний. На его лице уже вырисовывалось решение. Я, роняла слезы от бессилия, сопела и опускала голову все ниже. Шаг вперед и два шага назад… Карл, сбившийся со счета, с отчаянием сжал кулаки. Концлагерь из моих неприступных глаз горел круглые сутки, сжигая в пепел его сердце. Никакими путями его сердце не могло избежать самых страшных надзирателей: жестокости, обиды, насилия, предательства. Все они каждый раз гоняли его по кругу, занимали бестолковой работой и заставляли прятаться. Один день я топтала артерии своей злобой, другой день беспощадно тянула жилы для очередного эксперимента. Бригадефюрер понимал, что Гертруда не получит даже прах его сердца, поэтому, остановив суету, выпрямился и заявил не обернувшись: — Я очень устал от вас, фрау Паулин. Извините. Я слышала как он уходит. Выразительная точка в конце отдавала под кожей мерзким холодом. Лицо вспыхнуло жаром, а грудь сковало так, будто на нее надели железный обруч. Я не могла вдохнуть. Изнутри, словно вбитый кол, разрывала огненная боль. Опять чужой, опять оторвавшийся в этот огромный шумный Берлин в черном как смоль Mercedes… Он видел все: как Иоганн морщится, как пальчик его выбился из пеленки, как пушок на плечике едва заметно шевелится от сквозняка; он видел мои попытки быть смелой и преданной себе; видел сражения за жизнь; видел меня во мне, даже когда уничтожал. Он видел и смерть и жизнь, точно Всевышний, судил меня, предавая раю и аду; прощал и обвинял; избивал и гладил. Он был для меня всем здесь, в этом чумном городе. Выступившие слезы бежали по щекам. Я всхлипнула, уткнулась лицом в стол и беспомощно поняла: шаги назад не остановить. Не остановить потому что мир не будет за нас. Слишком чиста память, которая заставляет их делать. Эти сантиметры между нами станут метрами, а затем километрами и я буду наблюдать как Карл останется за горизонтом дрожащей, зыбкой линией и сгинет навсегда, преступный, неразрешимый и все же такой знакомый и понятный настолько, что сердце находит его даже в этой тьме. Я не буду воровать для него эпитетов в книгах про убийц, ведь я знаю, что он будет для моей души палачом. Я не стану воровать для него описаний в романах, ведь ему не стать для меня чем-то большим, чем эти шаги вперед. Я просто буду знать: Иоганн и Карл во мне — что никто не вправе решать за меня. Это то, с чем я буду всегда собой.       Усталость всегда можно было прекратить и послать меня куда подальше. Столько мест фашисты настроили для того, чтобы ссылать неугодных, наскучивших, уродливых, бездарных и бессовестных. Его слова заставили снова трястись и выжидать момент, когда солдаты подхватят меня под руки и уведут отсюда туда, где будет лишь одно «навсегда». Мысль о немилости пришла сразу и от этого в висках изнутри стучал страх. Но мысль о том, что он может уничтожить меня в любую секунду, рождается не у женщин, которых любят и оберегают. Она рождается у выживших. Я все еще жертва, я все еще больна.       Мой нежный зверь! Я смотрела в темное вечернее окно и думала об этом без остановки. Я перепутала любовь с болью. Внутри всё перепуталось окончательно. Его жесткость казалась мне силой, его холод высотой, его усталость — приговором. Он был для меня могуществом, непрерывным, не знающим пауз. И мне было необходимо, почти физиологически, чтобы он оставался рядом. Не прикасался, не говорил, а просто был. Чтобы можно было каждый день замечать его присутствие, спотыкаться о него взглядом, вздрагивать от осознания: вот он, единственный такой, другого нет и не будет, и жить, ища эти встречи, которые в очередной раз станут центром вселенной на какие-то несколько минут. Я боялась, что стану ему безразличной, переложенной на буквы и цифры на бумаге. Слезы текли сильнее, скатываясь по горлу вниз, а я сглатывала их, подрагивая всем телом. Я не могла посмотреть в окно, потому что боялась увидеть пустую площадку и знать, что он все-таки уехал с этим обреченным безразличием. Я винила себя за все, что чувствую к этому человеку и не могла остановиться, поедая себя. В замкнутом круге все обострялось еще сильнее, нарочно выбивалось из колеи. Я хотела видеть его вопреки всему. Вопреки страху, памяти, здравому смыслу. Хотела, потому что в этих странных, перемешанных, как плохо сложенный пазл, чувствах, я всё ещё ощущала себя живой. Даже страдая. Даже зная, что это опасно. Раскаленное острое чувство приказывало встать и остановить бригадефюрера, кинуться к нему, точно притянутая магнитом, назвать его по имени, схватить за рукав. Я позволю себе эту слабость, лишь бы он не уходил. С замиранием сердца я слушала как рычит мотор машины, с каждой секундой отдаляясь. Между нами осталась одна глухая пустота. Слова, сказанные минуты назад, казались неправдой. Ноги так и не сдвинулись с места, и я, пригвожденная к стулу, смотрела в окно, надев очки. Благодарности за то, что после родов мое зрение очень сильно испортилось, и я не увидела как Карл садится в автомобиль, не было предела. Только одна вязкая волна обиды и горечи не давала мне встать. Эхо слов Гертруды об эксперименте. Оно витало в мыслях, своими орлиными крыльями разметая прохладу. Можно было оставить все это, ведь ничего точно не было известно, да и вообще злобная Гертруда сама не знает, что говорит. Но старая рана недоверия после насилия, которая каждый раз напоминала о себе в такие моменты чувственной атаки, делала мышцы каменными. Это была ее работа, плохая, хорошая — не важно, ведь исполняла она ее даже лучше, чем могла бы. Два желания тянули меня в разные стороны. Одно — к нему, другое — от него, прочь, в спасительную холодность, где не нужно унижаться. Я хотела, чтобы он остался, и одновременно тормозила это чувство, которое я понимала, но отказывалась принимать. Я представляла, как он обернется, как на секунду замедлит шаг, даже растеряется, как тогда в Ванзее, и эта фантазия была почти невыносимо сладкой. Сердце билось глухо и тяжело, словно просило за нас двоих. Сигарета сизым дымом заволокла лицо, а мысли притупились до такой степени, что в гудящей голове наступила мрачная, болезненная тишина. Горечь смешалась со слюной, и первая затяжка спасительно обожгла горло, еще соленое от слез. Покой не радовал, а только напоминал, какой сильной была эта невероятная борьба с собой против себя, какой длинной и безуспешной может она быть.       Спустившийся со второго этажа Игнац гневно измерил меня взглядом. Лицо было напряжено, глаза потемнели от недовольства. Он будто обыскивал меня этим взглядом, проверял, искал подтверждение тому, что уже успело родиться в нем и теперь разъедало изнутри. Его подозрение пронзило меня и я тут же вытерла ладонью мокрые щеки, чтобы проворный на догадки Игнац не смел думать, что все эти слезы были связаны с его старшим братом. — Он только уснул. Иоганн опять проснется, если ты тут сопли распускать будешь. Хочешь снова ночь без сна? Наверх. Тонкая струйка дыма вытянулась над пепельницей, а я, с силой вдавливая сигарету, чувствовала, как подкатывает отвращение. Винт боли внутри углублялся все больше и больше, пронзал, вызывая пощипывание в глазах. Игнац с шумом отхлебнул из стакана воду и поднялся наверх. Все это было наваждением, гнусным проклятьем, а дым от сигареты выгнулся, завернулся кольцом и приготовился исчезнуть. Ночь казалась бесконечной.

1944 год.

      Иоганн, закончив рисовать яркими мелками на бумаге каракули, которые он гордо назвал «собакой», принялся кружить вокруг меня и громко выкрикивать свое желание снабдить мою коллекцию его рисунков еще одним. Годовалый мальчик был чрезвычайно любознательным, громким и вертлявым, несмотря на свои страшные приступы гастрита. Самые лучшие врачи следили за его состоянием, прописывали диету, но сам малыш не считал это благодетелью и все время громко плакал. Его тяга к этому необъятному миру, полному загадок и интересных вещей, заставляла наслаждаться детством посреди головокружительной войны. Он открывал все ящики и шкафы, лазил то на ногах, то на четвереньках во все углы, хватал все в рот и чрезвычайно меня утомлял. Светло-русые волосы, большие голубые глаза, постоянно прищурившиеся от недовольства — он умел показывать характер: осторожный и тихий, он мог мгновенно стать резким и закатить истерику, если что-то шло не по его желанию. Он знал, как зовут его папу и маму, побаивался военных парадов, но с восторгом кричал свое любимое «солдаты», кружась на усадьбе бабушки Гертруды с палкой в руках. Любимым союзником для него был дядя Карл: тот сажал мальчика на колени, надевал фуражку набекрень и часами слушал бессвязные истории Иоганна, которые для него были настоящей жизнью. Они всегда выглядели как шушукающиеся мальчишки-хулиганы, готовые в любой момент махнуть за забор и потрясти на зло старухе-соседке сливу, а потом затеять какую-нибудь вздорную игру посреди улицы. Похожие как две капли воды, они были неразлучны. Даже редкие визиты Карла оставляли у Иоганна ощущение постоянного присутствия дяди. На Рождество под елкой у Иоганна красовался набор оловянных солдатиков, одетых в форму Вермахта, и мальчик с большим удовольствием знакомился с всякими военизированными вещами. Разные кубики, из которых можно было создать картинку солдата на пасторальном фоне, постоянно попадались под ногами. Увлеченный Иоганн все время пытался выполнить эту нехитрую задачку получить нужную картинку. Она получалась то вбок, то наискось, и мальчик быстро бросал это занятие, берясь за любимых кукол Ганса и Инге, подаренных на год отцом. Расовое сознание, которое прививали эти игрушки с голубыми глазами и белокурыми волосами, было гармонией между образом отца, дяди и детской игрой.       Игнац изменился не сразу и не так, как меняются в счастливых историях. Он не стал ласковым, не стал добрым в привычном смысле. Он стал собранным. Сдержанным до предела. Он, не изменяя своей осторожности и нерешительной опаске, спустя год позволил себе некоторую ласку к сыну. По чайной ложке в день, иногда больше одного раза, если его эгоистичное сердце позволит. Игнац был отцом без слов и без жестов, которые принято называть теплыми. В нем за год существования Иоганна не появилось той радости, что светится на лицах других родителей, не было смеха над первыми неловкими шагами и восторга от каждого нового звука. Его отцовство было глухим, сдержанным, почти суровым. Сына он называл по имени редко. Однако не отстранялся в важные моменты. Если нужно было ехать к врачу из-за острой боли в животе, то ехал. Если ночью поднималась температура, то вставал. Он все время ворчал, поучая меня отвратительным резким тоном, но вставал. Время было неумолимо и Игнац стал относился ко мне иначе, чем раньше. Нет, любви до гроба я не получила, да и не хотела: мы молча ели за обедом, порой ругались из-за бытовых склок, ложились спать по отдельности и не занимались любовью. Между нами установилась сухая, напряженная холодность. Он больше не язвил и не унижал, но и не искал сближения. Просто принимал как данность: я рядом, я делаю свое дело, и этого достаточно. Производная быта и материнства, больше ничего. Вечно опущенные глаза, взгляды мимо, заботы и проходящая мимо нас семейная жизнь. Плотная, неуютная, но честная тишина, которая была лишена всего живого, что единит мужа и жену. Лишь только один Иоганн заставлял меня и его быть отцом и матерью, и это искусственное совместное существование ради одного приводило в ужас. Мы должны были играть — не просто жить, а именно играть, уверенно, настойчиво, как плохо выученные актеры на репетиции без суфлера. Каждый день — та же сцена, те же движения, те же слова, выученные наспех и потому всегда чуть фальшивые. Мы играли ради одного зрителя — маленького режиссёра, несмышленого и бесконечно доброго, который еще верил, что мир подчиняется замыслу, а не случаю. Мы старались, чтобы он не понял: злодейка судьба давно уже переписала сценарий и не собиралась радовать его этой неказистой, надломленной постановкой. Мы старались. Каждый день старались. Делали вид, что все правильно, что так и должно быть. Мама, теплая и радушная, немного неуклюжая молодая женщина, всегда понимающая почему ее сын плачет и что он хочет. Она настоящая волшебница! А разве волшебники бывают недочеловеками? Папа, грозный и смелый, защитник не только милого Фатерлянда, но и маленького сына. А разве папа может убивать чужих невинных малышей? Иногда мне казалось, что мы оба пленники одной клетки, но держимся за разные прутья. Я - за Иоганна, как за якорь, который не дает утонуть. Он - за порядок, за обязанность, за идею, что так надо. Дни тянулись, как серые ленты, похожие друг на друга до неразличимости. И, может быть, в этом упрямом старании, в этой почти отчаянной игре и было наше единственное, странное, выстраданное проявление любви, которое шумно разбросало мелки и игрушки возле себя.       В 1944 году Германию сотрясала одна неудобная правда: поражение было очевидно, хотя еще не признано. Официальная пропаганда, с остервенением занимающаяся «очковтирательством», с пеной у рта пыталась убедить страну в грядущем переломе, продолжало спешно сочинять фантазии о «чудо-оружии» и предаваться прочим слабоумным выкрутасам, от которых сводило челюсти. Вопрос сроков и масштабов катастрофы, которая грядет после проигрыша, назревал с каждым днем. Люди видели как их страна ведет войну на истощение, не имея численного превосходства, господства в воздухе и стратегической инициативы. Карл заговорил на эту тему первым. За общим ужином, негромко, без вступлений: — Фронт уже не тот, что был раньше. Игнац усмехнулся уголком рта. — После «Багратиона» его, по сути, заново собирают, — сказал он. — Группы армий больше не существуют в прежнем виде. Белоруссия потеряна. Половина штаба либо убита, либо отступает без связи. Карл кивнул. — Красная армия уничтожила группу армий «Центр». Потери сотни тысяч. Это не преувеличение. Стратегическая глубина фронта была потеряна. После этого Восточный фронт перестал быть линией. После высадки союзников в Нормандии мы больше не ведём войну на одном фронте. Запад давит числом и техникой, Восток — людьми и пространством. А что такое Восток? Это мясорубка и никак иначе! Ресурсы растянуты, все превратилось в иллюзию, не больше! Открытие второго фронта заставило нас трещать по швам. А что там, на этом втором фронте? Неоперившиеся мальчуганы да старики, ускоренные курсы подготовки и различного рода фальсификация! Тактические решения и управляемость, разорванная на две части, не дает никакого коэффициента полезного действия. Истощение дурит головы солдатам и офицерам, заставляя думать, что уже все выполнено, и дальше некуда. — Потеря инициативы на Востоке заставляет верить что силы Вермахта идут в никуда. Глухая оборона без всякого плана. Мы не с этим приходили в начале нашей спасительной войны за честь Германии. Нойманн-старший с досадой пожал губами и снял зубами с вилки кусок мяса: — Обелили нас на свою голову. Покушение на фюрера, организованное офицерами Вермахта, окончательно подорвало его доверие. А мы что? Бегаем за каждым неугодным, как собачонки с тростью. Идеологически верные товарищи превратились в невменяемых от перегруженности работой учителей, гоняющих хулиганье направо и налево. Оголтелая злоба, превращенная в ненависть к своему же народу, позволяет перейти от военной логики, к которой мы, в целом привыкли, к удержанию власти любой ценой. Хаос далек от идеала, а тем более от идеологии. Мы стражи настроения и палачи сомнений. Игнац откинулся на спинку стула и откровенно улыбнулся с привычным блеском пластинок на зубах: — Снова принижаешь себя, любимый брат? Как будто раньше стражами режима были не SS. Победители получают все. — Цемент, замешанный на крови и молчании, держит страну в иллюзиях. Наш культ превратился в сборище упертых остолопов, лишенных всякой мысли. Выродился в цепных псов, упрямых и глухих. Из нас выжгли смысл предназначения, оставив лишь судорожную реакцию, не волю, а охранную функцию аппарата. Противно видеть то, как страх заменяет нам мышление, как агрессия заменяет структуру, а количество — качество. Караульные собаки, инструмент затыкания дыр вместо расовой элиты. Мы больше не думаем, а лишь реагируем. — Ты говоришь, будто война — это философский кружок, Карл. А я вижу арену. Да, мы больше не размышляем, и именно поэтому побеждаем. Мы не думаем, мы действуем. Что мы сборники элитных идей, которых до поры до времени надо хранить? Сдувать пыль? Боюсь, что непреклонность SS стала бы антикварной, если бы не то, что случилось. Мы не элита идей, мы элита силы. Пока ты ищешь смыслы, другие берут территорию. И знаешь что? Мне это нравится. Впервые в жизни я чувствую, что нужен. Война дала мне роль, форму и цель. Пока все горит я жив. В хаосе проще выживает тот, у кого крепче зубы. Карл сложил приборы рядом с тарелкой, с ухмылкой рассматривая вензеля на своей именной тарелке. Как обычно, вдумчивый и медлительный, бригадефюрер обдумывал свои слова, занимая руки сигаретой. Он ни на кого не смотрел, погруженный в одну единственную ответную мысль, щелкнул запальником и, сложив губы трубочкой, выдохнул толчком дым. Азарт младшего брата все время пугал его, поэтому приходилось долго молчать и прятать глаза. Эта пауза для Карла - очередное напоминание, что бережная власть над братом не остановит Игнаца от страшного порыва. Сколько бы он ни просил, не убеждал, давя правильностью, сколько бы ни врывался наукой прожитых дней в эту горячую голову, толка не было. Кажущийся себе неубедительным и проигравшим, он с огромным трудом преодолевал стеснение. Задетое Игнацем самолюбие вызывало в Карле смятение, но дым от сигареты заволок его взбудораженное лицо. Через секунду между нами установилась дуэль взглядов. Карл смотрел на меня пронзительно, точно осознавая, что моя оценка его силы и влияния мгновенно подскакивает вместе с этим ощущением бессилия. — Вот именно. Тебе нравится. И в этом вся разница между нами. Ты называешь это ролью, потому что раньше у тебя её не было. Ты чувствуешь себя нужным, потому что система наконец-то нашла для тебя простую функцию. Кусать, как собака. Без вопросов, без сомнений, без будущего. Не путай азарт с величием. Азарт — это признак того, что тебя используют, а ты рад этому. Игнац, совершенно без всякого разочарования, выше приподнял подбородок, точно его награждали всем сказанным. Сложность была в том, что только он выбирал для себя, что будет осуждением, а что похвалой. — Да ну! Враки! Сомневайся сколько хочешь, братец! Если меня выбрали, значит, я стою больше, чем твои сомнения и эти паузы с сигаретой. Ты говоришь это так, будто хочешь убедить не меня, а Паулин. Но ей не нужен человек, который рассуждает о войне. Как и у красных зверей, которые все ближе и ближе подходят к нам и заставляют сражаться, у нее в крови война. Да, меня используют. И что? Что с того? Война использует всех, просто не всех так одинаково. Ты думаешь о том, кто будет прав после войны. Ты уже живёшь так, будто проиграл, Карл. Считаешь шаги, ценность ориентиров, занимаешься пересмотром прошлого. Тебе не хватает момента, милый братец, жизни в настоящем. Я же думаю о том, кто выживет до вечера. Я воюю в этой настоящей войне, сегодняшней войне! И пока она идет, мне не нужна ни чистота, ни оправдание. В этом и вся разница между нами. — Я не имею желания продолжать этот разговор. Карл ладонью отодвинулся от стола, привстал со стула и скинул сигарету в пепельницу. Резкие, отрывистые движения говорили о том, как злоба на упрямого младшего брата вышла за границы. Его чувство было глухим и бесшумным, но по перекошенному лицу было видно, как злоба жжет изнутри. Переубеждения вместе с братским теплом отправлены в нокаут. И именно это знание злило сильнее всего. Игнац выбрал путь, на котором любые доводы превращаются в пустой звук. Поднявшись на второй этаж, Карл в нетерпеливой ярости хлопнул дверью кабинета и спрятался там от наших внимательных глаз. Иоганн, сидящий у меня на коленях, в волнении залепетал что-то, отказываясь от порции супа с ложки, которой я его кормила. Активно показывая пальчиком на ступеньки, он рванулся за своим расстроенным дядей, уронив игрушку, зазывая меня громким криком так, что мне пришлось догонять его и ругать за шалость. Блестящий, почти масляный желтый свет лампы заманчиво окутал косяк двери в кабинет бригадефюрера. Ухватив Иоганна за край рубашки так, что ему пришлось мгновенно прекратить свое баловство и снова стать примерным мальчиком, я в раздумьях шагнула ближе к щелке. Обездвиженная от нерешительности, я не ощущала ног. Лишь крутившийся как шило Иоганн напоминал о том, что я все еще жива. — Разрешите? Карл от неожиданности вздрогнул и напряг плечи. Резкими, широкими движениями он сгребал бумаги в портфель. Сквозь сжатые зубы вырывался свистящий, почти бешеный вдох. Бумажки не слушались его, топорщась, вставая точно больные в опистотонус, в вихре падая прямо на пол. Карл проходился по ним своими черными сапогами, топча в возмущении, а потом приминая в кармане портфеля. — Да, что вам? Что вы хотели? — люто пробурчал он, даже не взглянув на меня. В бегстве от самого себя Карл делал вид, что торопится и был погружен в свою имитацию сборов настолько сильно, что машинальные ответы получались у него совершенно настоящими. — Да… Я хотела спросить вас кое о чем. — Спрашивайте. — Вы правда его не остановите? Ради Иоганна? Разве вы не можете запретить ему отправиться на фронт? Карл остановился, точно подстреленный. На секунду руки замерли, спина выпрямилась, а все движения сошли на нет. Разоблаченный моим появлением и таким откровенным вопросом, он долго не осмеливался ответить, а затем сорвался: — Почему я должен это делать? Я не хочу. Между мной и стоп-краном мало общего. Он человек уже взрослый, тем более отец вашего ребенка, и вправе сам выбирать и решать. Почему я должен всем все время доказывать? Доказывать, что я могу повернуть время вспять и решить все со своими погонами? Я не волшебник, милая госпожа! Я всю жизнь доказывал своей матери что я стою всего, что у меня было, я доказываю себе на службе что я достоин всего, что у меня есть сейчас. Почему все от меня всегда ждут решения, оценки, последнего слова? Все ждут что я вмешаюсь, что остановлю и приду, а мне самому прийти не к кому. Я хочу быть просто человеком, в конце концов! Даже вы, вы…       Слова оборвались, а лицо Карла дернулось в горькой печали. Его губы чуть дрогнули, он махнул на меня рукой, как на бестолковую вещицу. Казалось его сотрясает невероятная боль, от которой даже глаза стали стеклянными, подмоченными слезами снизу. Жившие в братьях обиженные мальчики всегда бунтовали так ярко. Младший Нойманн, «тот, что за Карлом», ведомый и неполноценный глубоко в душе, скрывался в тени вечного сравнения. Ему признание всегда доставалось по остаточному принципу, хотя Гертруда не чаяла в нем души. Такая любовь, похожая на любовь к немощному, заставляла его рваться вперед. Мальчик, переигравший в солдатики, сам вырос и стал таким. Таким был и Карл, стойким и сильным, знающим, каково это когда тебя недолюбили именно так — любовью с условием. Любовью «будь сильным», «будь примером», «не подведи». Он вырос с ощущением, что человеческое в нём лишнее. Служба в SS подхватила это ощущение затем, чтобы спустя годы бригадефюрер стал только функцией. Он нашел там себя, заткнув несчастного мальчишку под плотное сукно кителя, а тот все равно скулил, напоминая как хочется просто быть.       Карл крепко поцеловал Иоганна в щеку, поправляя потянувшемуся вперед мальчику светлые локоны, а потом умчался прочь. Обессиленный, загнанный в угол мужчина, из которого вычли всю нажитую стойкость, бросили в помойку насмешливой бравады, к которой он давно привык. Страх за службу, понимание собственной беспомощности, знание того, что Игнац уйдет на фронт и, возможно, не вернется, доводил его до исступления. Война заберет брата, а ребенок, к которому Карл испытывал необычайную, почти сказочную любовь, может вырасти без отца. В этом была боль не офицера и не чиновника, а лишь боль мужчины, который слишком ясно видит будущее и не может в него вмешаться. Эти выцветшие голубые глаза, безрадостные и суетящиеся, говорили об одном: впереди действительно только война, пустота и мальчик, которому невозможно будет объяснить, куда исчез его отец. Игнац встрепенулся и бросил приборы рядом с тарелкой. Посуда зазвенела, а он, кинувшись к Карлу, протарахтел: — Я поеду с тобой! Карл поднял на него глаза, вспыхнувшие ненавистью, и твердо отчеканил, пихнув Игнаца ладонью в грудь: — Нет, сейчас ты сядешь здесь, и будешь ждать моего приказа и моего рапорта! Никакой самодеятельности! Игнац в этот раз заметил, что Карл все еще не ослабил свою власть. Когда младший послушно выпрямился и опустил глаза, я поняла, что все снова заняли свои места, решая больше не выпускать положение из цепких пальцев. Иоганн вцепился в меня, закрыв глаза, и не реагировал на поглаживания. Знающий своего холодного отца и напуганный этим нечестным поединком, он сжался, как зверёк и уже не мечтал стать центром внимания. Огонь неприязни уже ослабел, когда машина заревела, рыхля землю колесами, подскочила в кольцах дыма и рванула вперед, точно в ней сидел черт, а не адъютант. Игнац удостоил эти показательные выходки лишь фырканьем и сел за стол как ни в чем не бывало. Он давно все решил. А если это происходило, то все, что ниспосылал ему его характер в таком случае — быть глухим и слепым ради своей затеи. Он был согласен с каждой частью своих внутренних доводов, поэтому спокойно доедал ужин, водя глазами, и совершенно не задумываясь, что мог кого-либо оттолкнуть своим упрямством.
Примечания: