***
В антракте Саша и Миша пробрались мимо раздававших бумажные самолётики людей к буфету, чтобы купить пару бутылок воды. Вестимо, по пути они без зазрения совести взяли пару самолётиков у норд-остовцев. – Как тебе? – первый нарушил их взаимное молчание Саша. – Сложно, – признался Миша. – Не в смысле что мне не нравится. Нет, это… прекрасно. Это в самом деле «Норд-Ост». Тот самый. Я верю в эту историю. И знаешь… совершенно не вспоминаю в моменте о том, что тогда было. – Значит, им удалось? – Саша искоса взглянул на него. – Удалось, – твёрдо признал Миша. – Но… я жду второго акта. Ты знаешь. Саша молча коснулся его пальцев своими. Миша прикрыл усталые веки и улыбнулся: – А ты? Что скажешь? Романов слегка пожал плечами. – Ты прекрасно знаешь, что мне сложно сразу же после спектакля, а уж тем более во время него, говорить о своих чувствах и впечатлениях. Я слишком в их власти. А для разговора нужна холодная голова, рефлексия… – он замолчал на то время, пока Миша покупал воду. И продолжил, когда они отошли к столикам: – Я же пока не в состоянии рефлексировать. Моя голова говорит, что есть недостатки. А сердце отвечает: «Да и плевать». Мне слишком хорошо для этого. – Понимаю, – отозвался Московский. – Мне… пожалуй, тоже. Они замолчали, переваривая, осмысляя увиденное, услышанное, пережитое. Миша вспоминал, как Саша в очередной раз вздрогнул на «Мгле». Ну конечно – Мы историю, не перечитывая, / Отправляем сегодня на слом… Саша думал о том, как Миша тихонько фыркал на «Блошином рынке». Разумеется – Да здравствует страна миллионеров, / Где временные беды / Переживаем мы… – Но всё-таки есть кое-что, что я понимаю уже сейчас, – вдруг выдал Саша. – И что же? – Миша с любопытством поднял на него глаза. – Что в таком ракурсе характера история Марьи Васильевны меня не так трогает, – Саша поджал губы. – Ты знаешь, она меня раньше всегда до мурашек, если не до слёз пробирала. Я, если уж прямо говорить, очень её понимал. Это большая трагедия – не найти в себе достаточно сил, чтобы принять вызов жизни, не выдержать его, а потом – потом бесконечно корить себя за эту слабость… Я никогда не оправдывал её самоубийства, но очень чувствовал его. Миша подвинулся поближе, чтобы коснуться Сашиного плеча своим. Конечно, чувствовал. С его-то историей, когда столько раз всё стояло на кону, когда Петербург был на грани… – Ты не согласен с её образом, да? – негромко спросил Миша. – Грубовато вышло? – Именно, – Саша кивнул, машинально придвинувшись к нему ещё ближе. – Она вышла такой… женщиной. А я её всегда видел почти что моей аристократкой. Такой… тонкой, лиричной, трагичной… с сигаретой в мундштуке, как в романе и в фильме… – Романов в свою очередь прикрыл глаза. – И тогда… о, тогда я верил в её Прощенья нет ошибке роковой – / Не вправе я считать себя живой!.. – Да, – согласился Московский. – Ты как всегда умеешь найти слова, даже когда во власти эмоций. Я тоже это почувствовал. Я ей, правда, верю – но и меня не так пробрало. Они вновь замолчали. – Миш, слышишь? – Саша вдруг схватил его за руку. Они прислушались. В холле, где раздавали самолётики, зрители пели «Капитанов собственной судьбы». Москва и Петербург переглянулись. И двенадцать месяцев в году Нам грести сквозь радость и беду, Нам греметь, Словно звонкая медь, И искать и бороться! – Миш, какое же счастье, что они это всё-таки решили сделать, – прошептал Саша. – Что им хватило сил, смелости… что они… Миш, ты представляешь – столько лет прошло, по человеческим меркам целая эпоха, а они – они всё продолжают… бороться и искать! Московский с нескрываемой любовью смотрел в его лицо. Он замечал и румянец, и блеск в глазах, и срывающийся голос… В театры стоило ходить хотя бы для того, чтобы видеть Романова таким. – Пусть нескончаемый шторм, Пусть непосильный труд… – так, чтобы слышал только Саша, пропел он. Тот просветлел лицом. – … я никогда, ни за что Не изменю маршрут! – продолжил Миша. – Пускай безмолвие льда, Пускай пожарищ дым… – Саша протянул руку и крепко сжал Мишины пальцы. – Я ни за что, никогда Не стану вновь Немым! – тихо, но торжественно допели они вместе. Прозвенел третий звонок, и они, не разнимая рук, заторопились в зал. Сердца у Москвы и Петербурга, правда, колотились в этот момент в едином, торжественном, жизнеутверждающем ритме. Жить – значит жить, сгорая, А не бочком да с краю! Если тебя марают, Подлость нельзя спускать! Если тебя задело, Это уже полдела! И всё, что остаётся, – Лишь бороться и искать! Опустившись на своё место Миша глубоко вздохнул и приготовился. А вот сейчас настало время его любимой и вместе с тем самой болезненной части этой истории. Он решительно отмёл мысли о том, что именно в самом начале второго акта, на арии лётчиков, в зал ворвались террористы. Он был болезненным не только и совсем не столько поэтому.***
Это любовь! И всё вокруг твоё, Когда открыты для тебя врата Её… – САНЯ! – КАТЯ! Саша и Миша, застыв, смотрели на сцену, не веря своим глазам и ушам. То, что было раньше, в оригинальной версии мюзикла, гимном счастья и любви, в ГИТИСовском варианте утонуло трагичными нотами в завываниях сирен. Красный свет вспыхнул ещё раз, залив алым крест войны, разлучавшей Катю и Саню, и погас, погрузив зал в давящую темноту. В которой через пару мгновений застучал метроном. Миша знал, что Сашу сейчас внутренне мелко потряхивает. Саша знал, что Миша весь сжался. Но оба не могли сейчас ничего с собой поделать – ни пошевелиться, ни оторвать глаз от сцены. – Тучи опять наползают, Белой метелью грозя… – тихий девичий голос бил по барабанным перепонкам почти в полной тишине. Там, где вода замерзает, Жить Нельзя. И только в этот момент Миша сумел повернуть голову к Саше. Глаза у того были стеклянные. Губы безмолвно шептали что-то. Наш народ Непобедим В минус тридцать один. Вот оно. Самое, может быть, пронзительное, что Миша любил до боли, почти до ненависти к этой любви, так резавшей по затянувшимся ранам. В «Норд-Осте» было не так много блокадных сцен. Но одних этих строк, звучавших в погружённом в молчание зале а капелла, хватало с лихвой. Это была всего пара штрихов. Но за этими штрихами, за этими строчками стояло столько, сколько осмыслить до сих пор было тяжело. Московский пропустил арию Ромашова. Вернее, не так, – он слышал, что она исполнена очень сильно; знал, что от неё у большей части зала мурашки бегут по коже; но ничего не мог с собой сделать – оторвать взгляд от Сашиного бледного лица он был не в силах. За этим взглядом, за сжатыми в ниточку губами он с новой силой узнавал, угадывал всё, что не давало ему, Михаилу Московскому, спокойно спать все сороковые. В полутьме зрительного зала, то и дело озаряемой красно-белыми всполохами, Мише всё мерещились длинные Сашины кудри вместо нынешних коротких, острые скулы вместо нынешних, очерченных куда мягче, при всей Сашиной природной худобе, впалые глаза, очерченные тёмными кругами, вместо нынешних ясных, светлых глаз… Ему виделся Саша таким, каким он его увидел впервые после долгой разлуки; когда не просто понял, но увидел, почувствовал острыми плечами и выступающими позвонками под своими ладонями, что Ленинград сделал… Вдруг побелевшие от напряжения Сашины губы дрогнули в едва заметной полуулыбке. – В час, когда сгустится Мрак небытия И к тебе слетится Стая воронья, В час, когда рассудком Завладеет ночь, – Я одна Смогу тебе помочь, – пел теперь всё тот же негромкий и ласковый женский голос. Миша наощупь нашёл в темноте Сашину руку, поднял и прижал его пальцы к губам, – сумев, наконец, взглянуть на сцену. – В час, когда от боли Стынет стон в груди И на бранном поле Брошен ты один, В час, когда страданий Не перенести, – Я одна Смогу тебя спасти. Саша не отнял руку. А может, это пела не актриса и даже не Катя Татаринова-Григорьева. Может, это пело то, что он, Александр Романов, а тогда Невский, мог назвать своей душой. Они никогда не говорили об этом с Мишей – ни в сороковые, ни позже – потому что это не нуждалось в словах. Это не нужно было объяснять – можно было лишь почувствовать. И всё-таки, наверное, именно поэтому, читая Катину блокадную молитву вместе или по одиночке, они оба – и Миша, и Саша – знали, что это правда. Это то, что было. Прислушайся – я рядом, я с тобой! Сквозь грозный рокот волн и ветра вой Услышишь ты Мои слова: Я верю, я надеюсь, я люблю И смерти я тебя не уступлю, Пока Моя любовь жива! Миша плакал очень редко. Практически не плакал никогда. Но порой это всё-таки случалось. Саша не смотрел на него сейчас и не шевелился. Он только чувствовал, что Мишины губы, к которым были прижаты его пальцы, стали мокрыми от слёз. И от этого у самого Саши в горле встал такой острый ком, от которого сложно было дышать. Вот за это они любили «Двух капитанов» и «Норд-Ост». Не за блокадные воспоминания, нет. За то, что Каверин – а за ним все, кто снимал экранизации и ставил спектакли – дарили им двоим, Москве и Петербургу (Ленинграду!) снова и снова их же чувства; находили за них их же слова; напоминали, что они на самом деле значат друг для друга. Немало долгих лет Прошло с тех пор, Как дрогнул первый лёд В верховьях… Миша краем глаза заметил, что Саша откинулся на спинку сиденья и прикрыл веки. Что ж – имел право, после всего заново прочувствованного. … безудержной реки, Что, выйдя на простор, Зовётся Любовью! Сам же Миша с искренним восхищением, что бывало нечасто, смотрел на выпускников мастерской ГИТИСа – по сути, ещё зелёных студентов, которые подарили им в этот день чудо.***
– Как ты? – в этот раз молчание после спектакля прервал Миша. Они стояли в отдалении от толп зрителей, в тёмном углу дворика; вдыхали запахи ночной Москвы и просто пытались прийти в себя. Саша ответил не сразу. Какое-то время он стоял молча, с закрытыми глазами покачиваясь взад-вперёд на носочках. – Ты сам всё понял. Сам всё знаешь, – тихо произнёс, наконец, он. – Я по твоим глазам видел, что ты не согласен с тем же, с чем и я. И с Николаем Антонычем, и с Саней… Но я тебя очень прошу – давай мы сейчас не будем об этом. Мне так… хорошо, Миш. Я счастлив. Этого достаточно. Миша в молчании привлёк его к себе, крепко стиснул в объятиях и зарылся носом в Сашины волосы. У него тоже зацветали давно распустившиеся в Москве розы… – Я тоже счастлив, Саш, – шёпотом отозвался Московский.***
По стёклам кухонных окон барабанил ливень. Денис молча смотрел на потоки воды, лившиеся по стеклу, – за ними не было видно почти что ничего, кроме расплывчатых пятен. Отчего-то у младшего Романова разболелась голова. Зато после молний и громов он совсем забыл об обиде на отца. За что он там вообще сердился, за отмену парада? Как будто Саша был очень счастлив от этой новости: если Денис ждал авиационной части, то Саша «болел» главной, морской, и не скрывал этого. Наверное, повод для отмены действительно был очень существенный, раз Петербург не стал протестовать. Может быть, и правильно, что Мурино сбросил тогда звонок – наговорил бы ещё отцу незаслуженных гадостей… Хотя ведь тоже плохо – в чём был виноват Саша перед сыном?.. На душе у Дениса уже скребли кошки, а как это исправить – он не представлял. Серёжа, с ногами забравшийся на стул, тихонько перебирал струны гитары, которую притащил Денис из комнаты отца со словами «Ничего, папа не обидится, мы ж не рояль его таскаем!» И вручил напрягшемуся Серому, потребовав: «Давай, сбацай чё-то пободрее!» Магнитогорск подумал, тронул струны и… сыграл. «Группу крови». На немой вопрос в глазах друзей отвернулся и проворчал: «Я только учусь, отстаньте!» Но гитару не вернул – продолжил в обнимку с ней мычать что-то себе под нос, наполняя полутёмную комнату негромкими звуками. На Никиту, привыкшего к ясному полярному дню, темнота сгустившихся питерских грозовых туч подействовала радикально – он дремал, свернувшись клубочком в углу дивана. Усевшийся по соседству с ним Данила отсутствующим взглядом смотрел прямо перед собой и то и дело потирал слипающиеся глаза – ему, не привыкшему к петербургским дождям, тоже явно хотелось спать. Да и вообще – кому не захочется, в сумерках, в дождь, в тёплой квартире, после сытного ужина (на столе стояли тарелки и опустошённая миска из-под котлет)?.. – Пацаны, – прервал эту меланхоличную идиллию Денис, в голосе которого прозвучало – неожиданно – что-то очень задорное, – а го страшилки рассказывать, а? Как раз темно!.. Серёжа поднял голову. Даня перевёл взгляд на Дениса. Никита, проснувшись, часто-часто заморгал и заспанно спросил: – А ты знаешь страшилки?.. – Спрашиваешь! – Денис, обернувшись от окна, важно скрестил на груди руки. – Я ж Мурино! А отец у меня Петербург! А про Петербург страшилок столько, что всю ночь рассказывать можно! – у него в глазах сверкнул странный огонёк, а голос понизился до бархатного мурлыканья с чисто питерскими интонациями. – Например… знаете ли вы о том, что выходит ночью на улицы Васильевского острова?.. Пауза. – Это ты типа уже начал, да? – Даня на всякий случай отодвинулся подальше от него. – Мне уже нравится. Продолжай, Мелкий! – Серёжа, не выпуская из рук гитары, наоборот – подвинулся поближе к столу. – А я вам потом про наши чёрные-чёрные заводы страшилок порассказываю… – А я тогда – про белых-белых медведей! – ввернул Никита, садясь на диване, чтобы лучше слышать. Химки обескураженно обвёл взглядом лица Мурино, Магнитогорска и Норильска. – Ладно, выбора нет, – тяжело вздохнул он. – Придётся вспоминать наши, московские… Денис ухмыльнулся: – Отлично. Сейчас только, погодите – сбегаю фонарик из куртки достану! Ночь обещала быть долгой и весёлой. Возможно. В конце концов, многое зависело от того, что выходит на улицы Васильевского ночью. Жизнь продолжалась – и в Москве, и в Петербурге. Несмотря на тревожные вести и дрянную погоду.