Часть 1: Как появляются дети, или Ночь, когда Бенедикт сломался
9 августа 2025 г., 12:21
— Откуда у женщин берутся дети? — спрашивает Элоиза, и вопрос повисает в тишине гостиной, нарушая привычный ход вечера.
Он падает прямо на рояль, где Дафна только что выводила «Пасторальную сонату» с сосредоточенностью, свойственной ей в моменты музицирования. Её пальцы застывают над клавишами. Последняя нота затихает, так и не получив должного завершения.
Мать резко поднимает голову, словно её окликнули по имени. Её брови вздрагивают, выражая крайнее недоумение.
— Что за вопрос! — восклицает она. Её голос взлетает на октаву выше, как у кошки, которой случайно наступили на хвост, но тут же приобретает искусственную мягкость: — Дафна, ты прелестно играла. Продолжай.
— Я думала, нужен брак, — настойчиво продолжает Элоиза, глядя в пространство между портретом дедушки в парике и вазой с засушенными лавандовыми веточками, запах которых должен успокаивать. Но спокойствием сейчас и не пахнет. Элоиза чувствует, как воздух в комнате становится густым, почти осязаемым. Она видит, как мать пытается заштопать разрыв в ткани приличий быстрым комплиментом, и это раздражает её больше, чем само незнание. Ей нужна не вежливость, а факт.
— О чём ты? — спрашивает Дафна, закрывая крышку рояля.
— Очевидно, это не так, — заканчивает Элоиза, и в её тоне — не детское любопытство, а глубокая, почти трагическая разочарованность в человечестве. Она ждала, что взрослость принесёт ясность, но вместо этого обнаружила лишь ещё больше тумана, который все стараются не замечать.
— Элоиза, достаточно, — говорит мать, и её голос теперь звучит так, будто она пытается прекратить этот разговор раз и навсегда. — Колин, не смотри на меня так. Бенедикт, не вздыхай.
Дафна снова открывает крышку. Ноты разливаются по комнате. Но никто их не слушает.
Элоиза плюхается на диван между Колином и Бенедиктом с таким грохотом, что подушки смещаются, принимая новую форму. Она в платье из лавандового шёлка, с крошечными вышитыми совами по подолу. И совы сейчас смотрят на неё с пониманием. Они тоже знают слишком много.
— Вы оба знаете? — шепчет она, глядя на братьев, как на сообщников. Её взгляд скользит от одного к другому, оценивая степень их осведомлённости. Она знает: мужчины в этой семье обладают привилегией знания, которую они охраняют ревнивее, чем семейное серебро.
— Не смотри на меня, — говорит Бенедикт, но его глаза бегают по ковру. Он сидит так прямо, что кажется, будто он напряжён до предела.
— Ты когда-нибудь была на ферме? — спрашивает Колин с намёком.
Бенедикт тут же врезает ему по затылку.
Мать оборачивается. Её взгляд становится пронзительным и холодным.
— Надеюсь, вы не ведете непристойные беседы, — говорит она, как будто «непристойность» — это болезнь, передающаяся через взгляды и шепот.
— Вовсе нет, мама, — отвечает Бенедикт, и его лицо становится нарочито благообразным.
Колин вскакивает с дивана.
— Вообще-то, мы как раз собирались… — он бросает один взгляд на Элоизу — взгляд, полный тайн, намёков и слегка испуганного восхищения, — …оголить «орудия».
— Колин Бриджертон! — кричит мать, и её веер раскрывается с треском, резким и громким.
— В раунде фехтования, — заканчивает Колин невинно, и его улыбка остаётся неизменной, несмотря на гнев матери.
Но Элоиза уже знает.
Она не знает как, но она знает, что всё, что она когда-либо слышала о любви, браке и детях — это ложь, замаскированная под кружево и стихи.
И где-то в этом мире, за пределами гостиной с павлинами и фальшивыми улыбками, существует нелепая, пугающая, но невероятно важная правда, связанная с тем, что мужчины носят в брюках. Это знание отделяет её от других девушек, которые довольствуются красивыми фразами. Элоиза хочет видеть механизм, а не фасад.
Но она знает.
Не всё. Но достаточно, чтобы мир стал другим.
Что брак — этот священный храм, эта золотая клетка — вдруг оказался не обязательным.
Что тела — эти странные, тёплые, пахнущие мылом и потом механизмы — оказались способны на тайны, которые никто не хочет обсуждать вслух.
Что женщина — не просто ваза для цветов или приз в лотерее невест — могла быть и началом, и серединой, и концом.
Вечером она поджидает Бенедикта у его спальни — за углом, в тени гобелена с изображением охоты на единорога, который, по легенде, был вышит тётей Агатой в припадке романтического безумия.
Стоит в полумраке, опираясь на стену. На ней ночная сорочка с кружевами по вороту — такие носят, чтобы выглядеть невинно, но Элоиза знает: невинность — это маска, как и всё в этом доме.
Бенедикт вздрагивает, когда она появляется из тьмы.
— Элоиза! Ты меня напугала! Что ты тут делаешь?
— Я ждала, — говорит она, как будто это объясняет всё. — Я не могу спать. Потому что думаю. О детях. И о брюках.
Бенедикт моргает.
— Что?
— Так в появлении детей участвуют женщины и те нелепые штуки в брюках, которые вы прячете, — говорит она серьёзно. Очень серьезно. Её выражение лица абсолютно лишено шуток. — Как именно?
Бенедикт застывает. Свет от свечей дрожит на его лице. Его рот приоткрыт. Его глаза расширены. Пальцы судорожно сжимают дверную ручку.
Он явно не ожидал такого вопроса. Особенно от Элоизы. Особенно в ночной сорочке, стоящей в полумраке.
— Элоиза, ради всего святого… — шепчет он, и его голос дрожит. Он оглядывается по сторонам, словно ожидает, что из-за угла выскочит мать с веером наготове для удара по лбу. — Это совершенно неуместная тема для обсуждения. И уж точно не со мной.
Он пытается принять строгое выражение лица — лицо старшего брата, наставника, хранителя семейной чести. Но уголок его губ дёргается.
Бенедикт отводит взгляд. Его глаза бегают по обоям, украшенными мелкими розочками и крошечными пастушками, которые, по замыслу дизайнера, должны вызывать чувство умиротворения. Но сейчас Элоиза готова поклясться: один из пастушков только что подмигнул ей. Или это — галлюцинация от недосыпа и слишком острого ума?
— И вообще, откуда у тебя такие мысли? — бормочет он и тут же вздыхает. — Колин и его идиотские намёки…
Он начинает бубнить что-то про «фермерские аналогии» и «неподобающие сравнения».
Затем резко поворачивается к ней:
— Тебе бы лучше сконцентрироваться на музыке! Или… или поэзии! Да, поэзии! На милых стихах о закатах и розах. О чувствах, которые можно выразить, не снимая перчаток.
Он произносит это, как будто поэзия — это лекарство от знания.
Но Элоиза видит — его уши покраснели. А уши Бенедикта — это, как она давно заметила, индикаторы правды. Когда он лжёт — они розовеют. Когда он в панике — багровеют. Сейчас их цвет свидетельствует о крайнем смущении. Она чувствует удовлетворение от этой маленькой победы. Цвет его кожи говорит больше, чем любые высокопарные речи о добродетели.
— Про ферму я намека не поняла, — бормочет Элоиза, качая головой. — Я никогда не была на ферме.
(Хотя однажды она видела как коза пыталась съесть шляпку миссис Харгривз. Это, пожалуй, единственное, что она знает, о сельской жизни.)
— А вот, когда он сказал про оголение «орудий»… — она замолкает, вспоминая, и вдруг в её глазах вспыхивает детская радость. — Я поняла.
Она кивает.
— В озере в детстве я видела ваши с ним «орудия», — она хихикает, и звук этот такой чистый, такой невинный. — Вы так прыгали в воду, а потом бегали, закрываясь руками, как будто кто-то мог их украсть!
Она смеётся, но тут же резко останавливается.
— Вообще… мне кое-что сказали, — шепчет она, и её голос становится тише. — Что у женщины вне брака могут быть дети.
Она смотрит на Бенедикта, и в её глазах — не просто любопытство. Там страх. Страх не перед брюками. А перед жизнью, которая может пойти не так, потому что кто-то забыл сказать правду. Этот страх липкий и холодный. Он касается самого основания её существования: если правила, которым её учили, ложны, то на чём строится её безопасность?
— И я просто хочу убедиться, — добавляет она, и её голос дрожит, — чтобы у меня их не было!
Она произносит это панически. Не потому что боится стать матерью. А потому что боится потерять контроль. Боится, что её тело — не её. Что её судьба — в руках мужчин, их «орудий» и абсурдных правил, которые никто не объясняет. Для Элоизы неизвестность хуже любой боли. Если она поймёт механизм, она сможет им управлять. Или хотя бы избежать его.
Бенедикт резко подносит руку к лицу, закрывая глаза. Его щеки пылают.
— Элоиза, я умоляю, прекрати, — шепчет он.
Он делает шаг назад к двери своей спальни, к убежищу, застеленному бархатными покрывалами и запахом лаванды из ящиков с бельём, — комнаты, где на стене висит портрет юного Бенедикта в костюме пажа, с выражением лица, которое говорит: «Я ещё не знаю, что меня ждёт, но это моя последняя минута счастья».
Но он не захлопывает дверь перед её носом.
— Во-первых, это… это не «орудия», — выдавливает он. — Во-вторых, ты не можешь просто… — он запинается, сжимает переносицу. — Боже, за что мне это?
Он бросает взгляд вдоль коридора, словно ищет спасения. Но коридор пуст. Только тени от свечей танцуют на обоях, и один пастушок, кажется, теперь не просто подмигивает — он машет.
— Если ты так боишься… этого… — он жестом обозначает нечто абстрактно-ужасное, — то просто держись подальше от мужчин. И… ферм. И озёр. Особенно озёр.
Его голос звучит так, будто он вот-вот умрёт от стыда или, что хуже, будет вынужден написать об этом мемуары.
Но затем он резко выпрямляется. Расправляет жилет. Поправляет платок. Пытается стать мужчиной. Тем, кто может говорить о цветах и погоде, не думая о брюках. Элоиза наблюдает за этим с критическим интересом. Он строит стену из условностей, но она видит, как шатки её фундаменты.
— И если ты продолжишь задавать такие вопросы, — он делает паузу, ищет что-то по-настоящему страшное, — я расскажу матери, что ты читала «Франкенштейна» прошлой ночью при свечах.
Угроза звучит жалко. Потому что мать уже знает. И даже сказала, что это «очень вдохновляюще». Хотя, вероятно, имела в виду, что это вдохновляет на молитвы.
Но Элоиза только кивает. Важно.
Он только что подтвердил теорию, которую она разрабатывала в уме с тех пор, как увидела, как лорд Сноуден смотрит на горничную в библиотеке. Мужчины действительно используют свои «части» как оружие или инструмент, и общество требует, чтобы женщины делали вид, что этого не происходит.
— Значит, это мужские «орудия», от которых мне надо держаться подальше, — говорит она, и в её голосе — облегчение. — Да, это будет легко, — она хихикает, глядя в пол, представляя, как эти самые «орудия» торчат из брюк, как неловкие руки у плохо сшитой куклы. — Никто не хочет смотреть на ваши нелепые «орудия».
Бенедикт закатывает глаза. Его зрачки исчезают под веками, и на мгновение кажется, что он вступил в контакт с предками, которые, вероятно, сейчас смеются в своих бархатных гробах.
— «Нелепые»?! — шипит он, и в этом слове — вся боль поколения старших братьев, вынужденных объяснять то, что никто не должен объяснять. — Элоиза, я клянусь, если ты не перестанешь…
Он резко замолкает. Потому что по коридору доносится шорох платья — тихий, но значимый. Может, это горничная. Может, мышь в кринолине. Но скорее всего — мать, идущая на ночной обход.
Бенедикт хватает Элоизу за плечо — не грубо, но с отчаянием человека, который уже видит заголовок в «Таймс»: «Младшая мисс Бриджертон раскрыла тайну продолжения рода» и затаскивает её в свою спальню.
Он прикрывает дверь ровно настолько, чтобы их не было видно, но так, чтобы в любой момент мог вытолкнуть её обратно.
Комната пахнет лавандой, чернилами и чем-то слегка затхлым.
— Во-первых, — шипит он, — они не «нелепые».
Он произносит это так, будто защищает честь рода, а не анатомию.
— Во-вторых… — он сжимает кулаки, — …я не буду это обсуждать. Ни с тобой. Ни с кем-либо ещё. Никогда. Вовеки.
Он произносит это, как заклятие, которое, если повторить трижды, должно стереть всё, что только что произошло, включая воспоминание о детях и озёрах.
Но затем его взгляд становится подозрительным.
— Кто тебе вообще сказал, что у женщин вне брака могут быть дети? — он наклоняется ближе. — Это опять Пенелопа Фезерингтон? Потому что если это она, я лично найду способ запретить вам общаться.
Элоиза невинно качает головой.
— Пенелопа? — пищит она, и её голос такой чистый, такой хрупкий. — Зачем ей такое мне говорить?
Она нервно смеётся. Ложь даётся ей легко, но вкус её горький. Она ненавидит необходимость притворяться, но понимает, что это часть игры, в которую играют взрослые.
Но в следующее мгновение её лицо меняется. Она входит в атаку. Не со шпагой. С правдой.
— Может быть, это я ей скажу, — заявляет она, и в её глазах — решимость. — Она ведь ничего не знает об этой… нелепости, — и она указывает пальцем прямо между ног Бенедикта. — У неё, бедной, братьев нет!
Бенедикт вскрикивает. И в ужасе отпрыгивает назад. Он хватается за дверной косяк.
— ЭЛОИЗА! — шипит он. — Ты… ты…
Его голос дрожит от возмущения, но это не только возмущение. Это смесь ужаса, стыда и тихого признания, что он проиграл. Элоиза чувствует прилив власти. Она нашла его слабое место — не физическое, а социальное. Страх перед скандалом сильнее любой братской любви.
— Это не просто «нелепость», — вырывается у него, — это… это священный дар мужской природы!
Он произносит это с такой торжественностью, будто объявляет о новом национальном празднике «День Чести и Скрытия». С парадом, гимном и обязательным ношением двойных подкладок в брюках.
Но в ту же секунду он замирает. Содрогается. Закрывает лицо руками. Глубоко вдыхает. Медленно выдыхает.
— Слушай внимательно, — говорит он, и его голос звучит хрипло, — если ты когда-нибудь… КОГДА-ЛИБО… заикнешься об этом при Пенелопе, при матери, при… лошадях — я найду способ отправить тебя в монастырь.
Он делает паузу.
— В Швейцарии. Где нет ни мужчин, ни ферм, ни озёр. Только горы. И молчание. И, возможно, одна очень строгая монахиня по имени сестра Беатрис, которая бьёт по рукам за чтение «сомнительных текстов».
Но Элоиза видит. Она всё видит. Как уголок его рта дёргается. Как плечи слегка подрагивают. Как он едва сдерживает смех… или рыдания. Сложно сказать. Но это не важно. Он уже не святой. Он — человек. И в этом есть странное утешение. Если он может ошибаться, смущаться и лгать, значит, он не всемогущ. А значит, мир не так страшен, как казалось.
И тогда Элоиза внезапно смеётся. Сначала тихо. Потом — громче.
Она хохочет до слёз. До боли в боку.
Она беспомощно падает на кровать Бенедикта — на покрывало, расшитое золотыми нитями, изображающими лебедей, плывущих к недостижимому берегу. Она лежит там, устало, но удовлетворенно. Смех снимает напряжение, накопившееся за весь вечер.
— Священный дар, — повторяет она, задыхаясь, — священный дар… — икает от смеха, — о, Боже…
Она смотрит на Бенедикта, и в её глазах — не злоба. Не насмешка. Триумф.
Триумф тех, кто только что понял: весь мир построен на том, чтобы прикрывать глупость величественными словами.
— Это не ваше «орудие» нелепо, — говорит она, и её голос дрожит от смеха и чего-то большего, — это вы, мужчины, просто нелепы.
И снова смеётся.
— Элоиза! — хрипит он. — Это… это неприлично!
— А ты что думал? — отвечает она, поднимая палец в направлении исторической истины. — Это же ты сказал держаться подальше от озёр, ферм и мужчин. Значит, это опасно. А если опасно — надо объяснять. Или хотя бы маркировать.
— Маркировать?!
— Конечно, — кивает Элоиза, как будто это очевидно. — Как на банке с вареньем. «Осторожно: может привести к детям». Или: «Не подходить ближе чем на три ярда».
Она задумывается.
— Хотя… три ярда — это слишком много. Я видела Колина в озере. Одного ярда хватит.
И снова смеется.
Бенедикт стоит над ней, скрестив руки, с выражением человека, который уже видел все девять кругов ада и, к своему ужасу, обнаружил, что десятый круг — это его собственная спальня в одиннадцать часов вечера.
— Я рад, что моё страдание так тебя веселит, — говорит он сухим, мёртвым голосом. — Но если ты сейчас же не прекратишь, я позову мать и скажу, что ты украла мой эскиз обнажённой натуры.
Он делает паузу.
— И да, он существует. И да, она поверит.
Потому что мать, как известно, считает, что искусство — это прикрытие для всех грехов, особенно если оно нарисовано углём и хранится в коробке от конфет
Его лицо искажается в смеси отчаяния и осознания своего поражения.
— И если ты когда-нибудь — когда-нибудь! — назовёшь меня «нелепым» при ком-то ещё, — он делает ударение на «когда-нибудь», — я найду способ выдать тебя замуж за самого скучного виконта в Англии.
Он не шутит. Это реальная угроза.
— Он будет из Суссекса. У него будет три собаки и страсть к учёту сельскохозяйственных угодий. И каждый вечер он будет читать тебе вслух налоговые отчёты. С интонацией. «Пункт 17-б: урожай репы превысил ожидания на 3 процента…» — Бенедикт произносит это с таким мрачным удовольствием, будто это и есть настоящая пытка.
Но несмотря на всю его напускную строгость, в уголке его рта дрожит тень улыбки.
Элоиза наконец переводит дыхание. Вытирает слёзы с глаз — «слёзы истины», как она потом назовёт их в дневнике. Она садится на кровати, поправляет ночную сорочку.
— Я никому ничего не скажу, — серьёзно говорит она, и в её голосе — внезапная торжественность. — Потому что… — она делает паузу и с совершенно чистым выражением лица заканчивает: — это нелепо.
И хихикает. Тихо. Злорадно. Безжалостно.
Бенедикт вздыхает. Глубоко и тяжело. Его плечи опускаются. Его жилет, идеально застёгнутый до этого, теперь выглядит немного помятым.
— Прекрасно, — говорит он. — Замечательно. Ты пообещала молчать, но тут же продолжила оскорблять мою… мужскую гордость.
Он произносит это слово, как будто оно обжигает язык. Проводит рукой по лицу.
— Знаешь что? — он смотрит на неё. — Я сдаюсь. Пусть будет «нелепо». Лишь бы ты наконец ушла. Лишь бы тишина вернулась. Лишь бы портрет дедушки перестал смотреть на меня с осуждением.
Он делает шаг к двери. Широко распахивает её. Указывает в коридор.
— А теперь — марш! Пока я не передумал и не рассказал матери, что ты украла бутылку моего вина. Или, что ещё хуже… — он понижает голос до шепота, — пока я не начал объяснять тебе, как на самом деле появляются дети.
Последняя фраза звучит как самая мрачная угроза, которую он только мог придумать. Хуже монастыря. Хуже налоговых отчётов. Потому что объяснение — это конец тайны. А тайна — это последняя защита от реальности.
Элоиза чувствует укол разочарования. Тайна остаётся тайной.
— У тебя есть вино? — удивлённо спрашивает Элоиза, и в её голосе — не жажда выпивки, а жажда подтверждения: «Ты — взрослый. Значит, у тебя должно быть что-то запретное. Значит, ты знаешь больше». Вино для неё — символ взрослости, который отделяет детей от тех, кто имеет доступ к истине.
Затем просто садится по-турецки. Её ночная сорочка сползает с плеча, и родинка в форме чашечки чая теперь видна.
— Начни объяснять как, — говорит она, и её голос вдруг становится тише, серьёзнее. — Это не хуже. Это лучше.
Она взмахивает рукой.
— Поможет мне… в знаниях. В жизни. И прочем.
Слово «прочем» она произносит так, будто это тайный код, означающий всё, что нельзя назвать вслух: любовь, боль, то, как девушки исчезают в деревне и возвращаются «с изменениями в фигуре», то, как мужчины смеются за закрытыми дверями, и как женщины молчат за открытыми.
Она протягивает ему оливковую ветвь, предлагая сделку: знание в обмен на молчание. Или, по крайней мере, попытку понять друг друга.
Бенедикт застывает. Его пальцы судорожно сжимают дверную ручку.
— Нет, — выдавливает он. — Нет-нет-нет.
Он качает головой с такой силой, что воротник его рубашки сдвигается.
— Я не буду объяснять тебе это. Я не буду объяснять тебе ничего. Я даже не буду дышать в твоём присутствии, если это приведёт к новым вопросам!
Он резко поворачивается к комоду. Хватает бутылку с темно-рубиновым вином, обернутую в пыльную ткань. На этикетке — надпись: «1809. Для особого случая. Или для конца света». Он сует её Элоизе в руки.
— Вот вино. Вон отсюда.
И, чтобы добавить веса угрозе:
— А если ты осмелишься вернуться с этими вопросами — я напишу матери письмо твоей рукой, где ты восторженно признаешься в любви к… к… — он в отчаянии озирается, — …к графу Батерсту! Да-да, тому самому, что жует с открытым ртом и пахнет луком!
Он указывает на дверь. Но в его глазах — не гнев. Только немой вопрос: «За что мне такая сестра?»
Элоиза хмурится. Не из вины. Из непонимания.
— Ты слишком драматизируешь, — говорит она непонимающе, и её голос звучит почти обиженно, как у ребёнка, которому не объяснили, зачем вообще нужны правила. Она искренне не понимает, почему простая информация должна вызывать такую бурю чувств. Для неё разум должен превосходить чувства.
Она возвращает ему бутылку.
— И я не пьяница.
Она делает паузу. Затем, тише, почти шёпотом:
— И… ты не говоришь, потому что это стыдно?
Она смотрит на него.
— Или потому что это ужасно?
Слово «ужасно» висит в воздухе.
Бенедикт замирает. Бутылка вина остается в его руке.
Он смотрит на Элоизу. И впервые за этот вечер его выражение смягчается. Не до улыбки. Нет. До растерянной жалости старшего брата, который вдруг осознал, что его сестра выросла.
— Не… не ужасно, — бормочет он, отводя взгляд к портрету дедушки, который, кажется, сегодня особенно заинтересован в разговоре. — Просто это не те вещи, о которых говорят в свете.
Он делает паузу.
— И уж точно не говорят брат и сестра.
Он осторожно ставит бутылку обратно на комод. Потом вздыхает — глубоко — и проводит рукой по волосам.
— Элоиза… — его голос дрожит, но не от злости. — Если ты действительно хочешь знать — спроси мать.
Он сглатывает.
— Или Дафну, когда она выйдет замуж.
Голос срывается на слове «замуж».
— Но не меня.
Он смотрит на неё.
— Пожалуйста.
В его тоне нет ни злости, ни паники. Только усталая мольба. Но затем, после паузы, он вдруг добавляет тихо, почти невнятно:
— И… да.
Он смотрит в пол.
— Это стыдно. Потому что так устроен свет. А не потому, что в этом есть что-то дурное.
И сразу же краснеет до корней волос.
— Ах, свет, — говорит Элоиза, и в её голосе — не гнев, а глубокое разочарование. Это разочарование направлено не на Бенедикта, а на систему, которая заставляет честных людей прятаться. Она чувствует себя заключённой в клетке из неписаных правил.
Она встаёт с кровати, поправляя ночную сорочку.
— Как упасть в обморок во время реверанса… или как выпить чай, неправильно вздохнуть и выплеснуть его из носа…
Она делает паузу.
— Всё, что естественно, — стыдно.
Она подходит к Бенедикту. Поднимает руку. И утешительно гладит его по плечу.
— Всё хорошо, Бенедикт.
Она смотрит на него серьёзно.
— Ты… ты не должен стыдиться. И твоё… «орудие» — не нелепое. И ты — не нелепый, — она улыбается. — Всё хорошо.
Бенедикт замирает под её рукой. Его глаза расширяются, будто он только что стал свидетелем чуда: как его младшая сестра — только что простила его за то, что он — мужчина. Элоиза видит, как меняется его восприятие её. В этот момент она перестаёт быть просто раздражающей сестрой и становится равным собеседником, пусть и странным.
— Я… — он начинает, но голос звучит подозрительно хрипло.
Он откашливается. Отводит взгляд. И вдруг фыркает. Один раз. Потом ещё. И вот он уже смеётся — тихо, смущённо, но искренне.
— Господи, Элоиза, — он проводит рукой по лицу, стирая остатки паники, — ты невозможна.
Он качает головой.
— Абсолютно невозможна.
Он выпрямляется. Всё ещё покачивает головой. Но теперь в его глазах — тёплая, усталая благодарность.
— И да. Спасибо.
Он делает паузу.
— Хотя я всё равно предпочёл бы никогда больше не слышать слово «орудие» в этом контексте.
Он открывает дверь пошире. Слегка подталкивает её к выходу.
— А теперь иди.
Он произносит это с нарочитым ужасом:
— Пока я не передумал и не решил, что нам всё-таки нужно обсудить…
Он делает драматическую паузу.
— …фермы.
Слово «фермы» он произносит так, будто это проклятие. И уголки его губ предательски подрагивают.
— За «орудие» скажи спасибо Колину, — ворчит Элоиза у порога. — Он… самый странный в нашей семье.
Она кивает очень серьёзно.
Бенедикт закатывает глаза.
— О, без сомнения, — соглашается он с мрачной торжественностью. — Колин — ходячее предупреждение о том, почему нельзя разрешать детям играть одним в сараях.
Он скрещивает руки. Но тут же не может удержаться от усмешки:
— Но если ты когда-нибудь повторишь это при нём, я лично куплю тебе годовой запас мороженого.
И, слегка подтолкнув её в коридор, добавляет уже совсем тихо, почти шёпотом:
— И Элоиза? Пожалуйста, придумай себе новое слово для этого. Любое. «Анатомическая аберрация». «Семейная реликвия». «Проклятие Бриджертонов». Что угодно.
Дверь закрывается с мягким, но твёрдым щелчком.
Из-за двери доносится его приглушённый стон:
— Боже, за что?..
Но если бы Элоиза заглянула в замочную скважину, она бы увидела, как он, прислонившись к двери, улыбается. Не стыдясь. Не боясь. Просто с облегчением.
Элоиза остаётся стоять в коридоре, прислушиваясь к тишине. Она не получила всех ответов, но получила нечто более важное: понимание, что взрослые тоже не всё знают, и что иногда смех — лучший способ справиться со страхом перед неизвестным.